Все эти тирады о «сером кардинале» и «великом инквизиторе», а особенно поминание Смердякова на Ивана произвели ожесточенное и какое-то возбуждающее впечатление. Он задвигался и едва не встал из-за стола, за которым читал письмо, а в конце так и воскликнул:
– Ну, что Катя!.. Все логично. Тебе самой и надо произвести приговор в исполнение. Ах, хорошо и главное – как красиво будет! Жена убивает мужа. Полное торжество революционной необходимости и какое благородство духа!.. Прямо «заповедь новую даю вам»: жена да убиет мужа своего!..
Проговорив это, Иван снова уткнулся, было в письмо, но вскоре даже захохотал, едва продолжив чтение. И, право, было с чего.
«Теперь ты олицетворяешь охранкинский царский режим со всеми его мерзостями. Поэтому твоя очередь получить нашу карающую пулю. Мне стоило многих аргументов убедить товарищей доверить это дело мне. (Тут как раз Иван и захохотал.) Некоторые полагали, что я не справлюсь, что личные чувства возьмут верх над долгом. Но я настояла. И главным аргументом было то, что мне нужно искупить свою вину. Что я столько лет пыталась выгородить тебя и защитить от возможных и вполне заслуженных посягательства на твою жизнь. Я поклялась, что сделаю это. И я это сделаю, если смерть твоя или моя не остановит мою миссию. За мною остался должок. Помнишь ту пулю, что оставила след на твоей щеке? Она должна была еще тогда покончить с тобой. Но рука у меня дрогнула, тогда я еще на что-то надеялась. Теперь – не волнуйся – уже не дрогнет. Так что готовься к смерти».
Тут Иван на какое-то время отложил чтение и почему-то задумчиво уставился на портрет императора. Он сидел не за своим столом, а за боковым, где обычно сидели вызываемые им на допрос и вообще другие посетители этого кабинета. Катерина Ивановна на время ушла из фокуса его внимания, даже ее письмо словно бы ушло на какой-то задний план сознания. На лихорадочно-знобящее самоощущение наложилось какое-то новое чувство – чувство некоей фатальной предопределенности. Нет, это был не страх, не чувство опасности и желание как-то из него выйти. Это было более глубокое, хотя и не до конца определяемое ощущение. Странно, что в этом ощущение было нечто и успокоительное: словно там, в уже вполне обозримом будущем, будет некая «остановка» или «точка отдыха», где действительно можно будет отдохнуть… Потом мысли ушли куда-то в сторону, и Иван просто сидел какое-то время, даже как будто не отдавая себе точного отчета, где он и что делает. И только шаги и резкий звон чего-то металлического, уронившегося караульными, вывел его из забытья. Он как бы с некоторым недоумением посмотрел на измаранные красными потеками листы письма и вновь принялся за чтение.
«Теперь последнее. Надеюсь Вы, Иван Федорович, обратили внимание, что я назвалась Верховцевой в начале письма? Не Карамазовой, а Верховцевой. Я вернулась к самой себе, кем и была еще до знакомства с тобой и всем вашим проклятым семейством…»
На эти слова Иван как-то особенно изумился. Фраза о «проклятом семействе» не то, чтобы раздражила его, а словно бы несказанно удивила. «Молодец, молодец, молодец…», – несколько раз повторил он, словно бы настолько удивленной этой мыслью, что просто отдал должное человеку, ее произнесшему, но пока не в силах оценить степень глубины и справедливости самой мысли.
«… Но это на самом деле тоже не соответствует действительности. Я уже не Карамазова, не Верховцева, а – Муссялович!… Да-да, мой любезный, бывший муженек, прими эту весть с обычным наигранным равнодушием, которое ты так любил мне демонстрировать. И пусть, как поется в песне, «нас венчали не в церкви…» – это все не важно. Важно, что я стала действительно не формальной, а гражданской, – гражданской в высшем смысле, женой и подругой своему товарищу по борьбе и оружию, своему единомышленнику, кто как и я готов проливать свою и чужую кровь в борьбе за дело социальной революции. Да я жертвую собой и своим именем во имя его, которого ждет или виселица или пуля, или в лучшем случае каторга, так пусть в жизни и смерти мы останемся вместе.
Ты, конечно, в своей великолепной возвышенной низости воспримешь мой поступок в качестве мести тебе. Моей личной мести. Пусть так! Пусть так!.. Да – и знай, что это так и есть! Да – это моя месте тебе!.. Чтобы успеть еще до твоей смерти ударить тебя по твоему чванливому самолюбию. Впрочем, и не думаю оправдываться. Перед кем? Перед тем, кто первый изменил мне, кто как и все остальные братцы, связался с «Тварью»… Обратил внимание? Я теперь пишу титул известной особы с большой буквы. Так как я ее уважаю. Продолжаю считать тварью, но уважаю, уважаю гораздо больше тебя, уж имей это в виду. Это надо уметь – затащить всех трех братцев к себе в постель, причем чуть не одновременно, да еще и крутить с другими. Великолепно! Она со своей стороны тоже нанесла тебе удар, и хороший удар, сначала притянув к себе так легко и просто, а потом так же легко и просто променяла тебя на других. Уважаю!.. Тварь! Тварь, но уважаю!.. У меня до сих пор хранится твой шарфик, который ты по своей недалекости оставил у нее, своей любовницы. Ты бы видел, как она мне его передавала и что при этом говорила!.. Восхищаюсь ею!.. Как же она тебя славно спровадила!.. Пусть тебя перед смертью оставят все когда-то близкие тебе – жены и любовницы, пусть перед лицом смерти ты останешься один. Один, всеми брошенный и оставленный и проклятый…
Да я проклинаю тебя, перед лицом смерти проклинаю тебя, перед тем как сама тебя убью, проклинаю тебя – знай это!..
Все – время пошло, обратный отсчет начался!.. Сначала расправимся с царем, а потом я – на тебя.
«Иду на Вы!»
Прощай, твоя незабвенная Катя!..
P.S. Я же знаю, что ты меня будешь помнить до самой последней минуты, и может быть мне удастся последний раз взглянуть тебе в глаза… Я даже знаю, что там увижу!.. Я уже почти увидела это в первый раз, когда стреляла тебе в лицо, но сейчас – я знаю – что увижу это точно!..
P.S.S. И с этим ты уже навсегда уйдешь в небытие!»
Иван закончил чтение с задумчивой миной на усталом и бледном лице. «Почти увидела, почти увидела», – прошептал он, поводя головой из стороны в сторону. «Интересно, что же она там увидела?» Он попытался сосредоточиться и вспомнить тот момент, когда Катерина Ивановна навела ему свой пистоль в лицо. Ему удалось вспомнить обстановку комнаты, где это происходило. Это была гостинная их дома. Даже вспомнилось платье, коричневое платье с завязочками на рукавах (одна из них была распущена – вспомнилась даже такая деталь), в которое была одета Катерина Ивановна. Но ее лица он совершенно не мог припомнить. «Да и зачем мне ее лицо, мне свое лицо нужно вспомнить… Что же она там увидела?..»
Иван встал из-за стола, хотел было пройтись по кабинету, но почему-то заколебался и вместо этого подошел к дивану. Какое-то время постоял перед ним, как бы раздумывая, затем лег на него, и плотно-плотно завернулся в свою шубу. На голову даже специально натянул широкий заворот воротника. Он лежал, может быть, минуты три-четыре, и вдруг вскочил с нервическим хохотом:
– Ай, да Катя!.. Ай, да молодца!.. Как это по-женски!.. Нет, это по-Катеринински!.. Ха-ха-ха!.. Собираться убить и успеть послать такую весточку… Не могла ты без нее!.. Ох, не могла!.. А то как же!.. Тут ревность, тут неутоленная распаленная огненная гордыня Верховцевская!.. Аж, Катька, как она распалила тебя!.. Ах, хорошо!.. О-ха-ха! И от письма-то огнем пышет и дышит!.. Хорошо же! Это жизнь!.. Это настоящая твоя жизнь, Катюха!.. Ты ведь мне благодарна!. Ты ведь мне благодарна за эту жизнь!.. За эту драму, которой ты живешь и которая так распалила твою ревнивую гордость!.. Это хлеб твой, твое наслаждение, твоя душа!.. А ведь перещеголял я Митьку, потому ты ко мне и переметнулась. Что Дмитрий – он уже сломан, а тебе нужно неломанного, недоломанного, чтобы самой сломать или сломаться самой или сломаться вместе… Революция она не снаружи, она внутри тебя и ты живешь ею, она есть твой внутренний огонь, без которого ты не можешь жить и в топку которого бросаешь всех окружающих тебя людей!.. Молодец, Катька, молодчина!.. Нашла свою жизнь!..
Говоря все это, Иван возбужденно кружил по кабинету, раз за разом натыкаясь на стоящий рядом со столом грубый стул, чуть не падая, но почему-то не убирая его в сторону. Наконец уже на четвертый или пятый раз, наткнувшись на стул, от отшвырнул его в сторону, добрался до дивана и рухнул на него, снова замотавшись шубою. Но еще какое-то время что-то бормотал и даже вскрикивал, но уже что-то совсем неразборчивое, пока наконец не затих беспокойным дремотным сном.
Книга двенадцатая
ч и с т и л и щ е
I
в тюремной церкви
Небольшая церковь, в которой по субботам, воскресеньям и большим праздникам, шли службы, находилась внутри самой тюрьмы, в торцовом стыке двух тюремных крыл. Местоположение ее выделял небольшой жестяной куполок сизого цвета, приподнявшийся над коричневым сильно облупленным железом тюремной крыши. Говорили, что по первоначальному проекту церковь должна была быть построена отдельно – как раз на месте открытого пространства, где стояла береза и производились казни (мы с читателями уже подробно с этим местом познакомились), но то ли по внезапной перемене первоначального плана, то ли просто по недостатку средств церковь была устроена внутри тюрьмы в приспособленных помещениях, так что даже между первым и вторым этажами пришлось убирать перекрытие. И внутри все было устроено достаточно оригинально и необычно. Прямо посередине церкви выделялась почти до амвона сделанная из гибкой сетки клетка для молящихся арестантов, а справа и слева от нее – пространство для моления солдат и другой «вольной» публики. Говорят, что были времена, когда этой клетки не было, а была просто невысокая перегородка, но когда один из повредившихся умом арестантов бросился через эту перегородку прямо в алтарь и сильно покалечил самодельной заточкой батюшку, пришлось соорудить эту клетку, заход в которую как и выход контролировали раньше надзиратели, а теперь солдаты. Впрочем, для начальства и самой привилегированной публики существовали специальные места на хорах как раз напротив алтаря. Сюда существовал отдельный вход с обязательным охранником. Отсюда можно было наблюдать не только за ходом службы но и за поведением арестантов, которые внизу были как на ладони. Очень удобно по всем тюремным условиям.
Сам алтарь с иконостасом тоже выглядели необычно. Во-первых, это не была обычная для церквей полукруглая алтарная апсида – а торец первоначально планировавшейся большой арестантской камеры. В иконостасной перегородке странным образом кроме трех обычных проходов Царских и дьяконских врат в первом ярусе были оставлены еще довольно большие пустые пространства. Для чего это было сделано – трудно сказать. Может за бедностью средств на закупку больших полнофигурных икон, но острые языки говаривали, что опять же – по удобству наблюдения. На этот раз за всеми действиями батюшек в алтаре. А и не прячется ли еще кто-то там? Была в алтаре еще одна пища для тюремных острословов. Прямо за алтарем вместо запрестольного образа было помещено большое деревянное распятие. И оно приходилось как раз на центральное из трех больших окон. Огромный крест и сама фигура распятого Христа резко выступали на фоне этого окна, которое, разумеется, все было разбито на квадраты толстой тюремной решеткой.
– И Христа, бедолагу, тоже, значит, посадили за решетку, – острили тюремные сидельцы, и это было самая приличная из всех острот, переходящих порой в кощунства.
Но когда алыми закатными вечерами свет вечернего солнца заливал алтарь через эти решетчатые окна, то, поскольку других источников света не было, создавалась порой почти поэтическая картина. Солнце, озаряющее замирающим светом «арестованного Христа» и всех «иже с Ним здесь сущих», как бы прощалось со всеми обитателями тюремного замка, оставляя их в постепенно сгущающемся мраке тюремного каземата церкви.
Иван поднялся на хоры уже после начала субботней всенощной, соединенной с заупокойной службой. Здесь он был один и мог спокойно наблюдать за тем, что происходит внизу. Впрочем, спокойно – это сказано неправильно. В последнее время как раз спокойствия у Ивана-то и не было. Вообще, в последнее время он, можно сказать, «пристрастился» к этим тюремным службам, его словно тянуло сюда, но и полностью длинные службы он тоже выстоять до конца не мог. Наваливалась и наливалась какая-то непереносимая тяжесть. Но сейчас после своего сна и тюремного обеда, где он едва заставил себя съесть хоть что-то, к его смутным и смурным чувствам добавилась еще и болезненное лихорадочное любопытство, природу которого понять было сложно. Иван подошел к металлическому поручню, доходящему до пояса и опоясавшему хоры от одной стены до другой полукруглыми загибами, оперся одной рукой, а другую засунул под сюртук, где глухо и неровно билось сердце. Внизу открылась «любопытная» картина. Прямо к амвону, даже краями заходившими на него, стояли два гроба. Собственно не гробы, а довольно грубоватые деревянные ящики, сколоченные наспех тюремными же сидельцами. В одном покоился Кушаков, а в другом Калганов. Утром их тела должны были быть выданы родственникам, Иван успел об этом распорядиться, дав соответствующие распоряжения Матуеву. Поскольку пространства от клетки до амвона было мало, гробы головными сторонами частью стояли прямо на краю амвона. Лежащие в гробах представляли собой бросающийся в глаза контраст. Для Кушакова гроб был слишком велик, и он в своей серой разложенной просторно шинельке терялся в его внутреннем пространстве, как бы погрузившись на самое дно. Большое тело Калганова напротив не до конца помещалось в гробу, так что было заметно, что ноги его слегка приподняты в коленях, словно бы он собирался встать из столь неудобного лежбища. Его отмыли от крови и одели в просторный белый медицинский халат, в котором Калганов смотрелся как-то даже и органично. Иван с жадным любопытством всматривался в их лица, вдруг приобретшими выражение отрешенной успокоенности и умиленности, коим Иван поражался и даже ловил себя на ощущении «умиленной зависти». У Калганова порез на шее был заклеен полоской белого пластыря, и эта белая полоса все время лезла в глаза и что-то опять напоминала Ивану, портя ему «общее впечатление», поэтому он время от времени уводил свои глаза в стороны от лиц покойников.
Службу вел отец Паисий. Он похудел, даже как бы «усох» со времени, как мы с ним расстались в монастыре. Помогали вести службу – читали паремии, давали возгласы и подпевали трое монахов, притулившихся на левом клиросе. Причем рядом с ними Иван разглядел какого-то крупного по виду и одежде мужика, в крестьянском армяке и полуваленках, сверху которых были накручены дорожные лапти. Смотрелся он как-то по-дорожному и действительно в углу, похоже, был привален его походный мешок. Этот мужик тоже подсоблял по службе – подавал аналой, держал кадило, зажигал дьяконские свечи и когда он развернулся чуть вбок – Иван, наконец, узнал его. Это был Митя. Да – Дмитрий Федорович Карамазов. Ивану сверху бросилась в глаза большая плешь на его макушке. Его, несомненно, взял с собой на тюремную службу отец Паисий, и это неприятно подействовало на Ивана, так как его всегда предупреждали о присутствии «посторонних». Хотя он поначалу лихорадочно стал всматриваться в Митю, вскоре неясное предчувствие, что он должен что-то вспомнить, вновь заставило его отвести взгляд от Дмитрия Федоровича.
Иван мельком взглянул на ряды солдат слева от клетки: там выделялась стоящая всю службу на коленях фигура Прокопьича. Он время от времени медленно крестился, затем опускался головой до пола. А во время шестопсалмия, когда Митя потушил свечи на подсвечниках, и церковь погрузилась в почти полный мрак (горели только тусклые лампадки у трех ростовых икон), на фоне монотонного чтения монаха стали слышны его «содрогания». Это не были рыдания в обычном понимания, это действительно были содрогания, сопровождаемые какими-то утробными звуками, преобладающим из которых был звук «о-о-о!», словно он был до сих пор удивлен всем случившимся – непонятно каким образом произошедшим выстрелом из револьвера. Кстати, случай с Кушаковым Ивану достаточно просто было представить в виде «неосторожного обращения с оружием». Он успел об этом черкнуть и отцу Паисию в той же самой «кровавой» записке.
Но все-таки самое любопытное зрелище представляли для Ивана не солдаты, а молящиеся заключенные. Многих из них он знал лично, знал их преступления, дела с «послужными списками», и для него предметом все-таки довольно странного интереса было наблюдение за молениями всех этих «субчиков», как он их мысленно называл. Иногда он спрашивал себя, о чем может молиться этот сектант, убийца или фальшивомонетчик, пытался поставить себя на его место и представить, о чем бы он просил Бога. Порой он начинал подсчитывать число поклонов или крестных знамений, налагаемых на себя тем или иным арестантом и с удовлетворением отмечал повторяемость или наоборот изменения в их количестве или порядке. В этом было какое-то непонятное удовольствие для Ивана. Иногда он ловил себя на мысли, что выступает в роли самого «Господа Бога», который точно так же сверху смотрит на молящихся и обращает внимание на их поведение. Единственно, что было ему недоступно – это постижение их настоящих мыслей и прошений. Но Иван заменял это своими предположениями, а порой даже беседовал на эту тему с некоторыми из арестантов.
Вот ближе к правому краю сетки стоит и временами с хрустом в каленных суставах падает на пол некто «покаянник». Ивану часто ничего не говорили реальные имена и фамилии осужденных преступников или их тюремные прозвища. Тогда мысленно он заменял их своими наименованиями. Вот как и этого тощего мужичка с клинообразной бородкой, являющегося членом «зловредной» секты «покаянников». В последнее время правительство озаботилось состоянием православия и стало усиленно «подчищать» секты, пытаясь их если не искоренить совсем, то хотя бы загнать в такое подполье, где от них не было бы «ни слуху, ни духу». Вот и этот был не просто сектант, но еще и «бегунок», то есть тот, кто не сидел на месте, а «бегал» по городам и весям с проповедью своего «учения». То была какая-то странная смесь философии, суеверия и религии, по которой выходило, что степень твоего спасения зависела от степени твоей же грешности. И чем больше грехов ты совершил и чем тяжелее эти грехи, тем вернее это спасение. В пример приводился правый разбойник на кресте, прощенный Христом уже после распятия и первым вошедшим в рай. (Как говаривал этот «покаянник» – «в раи».) Разбойник-то наверняка был прежде убийцей, раз оказался приговоренным к распятию, и тем не менее оказался первым со Христом в раю, а благодаря чему – благодаря исключительному покаянию. Но такое исключительное и глубокое покаяние возможно только при условии столь же исключительного и глубокого греха, значит, для спасения необходим грех, одно без другого невозможно. А «сугубое» спасение (что в этот термин вкладывал «покаянник» Ивану с полной степенью определенности так и не удалось выяснить) возможно только при наличии «сугубого» греха. Вот такая жизненная философия, и оно бы все ничего, если бы не жуткие практические ее результаты. За тем же «покаянником» висел обвинительный приговор в нескольких убийствах, и он одно время даже возглавлял целую разбойную шайку, причем сам ничтоже сумняшеся рассказывал Ивану, что настоящего греха без пролития крови и не бывает. Отсюда и выходило умопомрачительное и несообразное, что без убийств невозможно приобрести спасение… И при этом этот усердно молящийся «парадоксалист» умел очень хорошо устраиваться и улаживать свои дела, откупаться от правосудия и неплохо устраиваться в самих тюрьмах, рассматривая их как «покаянные места». Вот и здесь он явно пользовался авторитетом и влиянием среди тюремной братии, относящейся к нему с неким «благоговейным уважением».
Впрочем, он не был единственным среди заключенных в тюрьму сектантов. Подле него, но все-таки чуть сзади (а привилегированность места определялась близостью к передней сетке решетки и амвону) молился еще один сектант, но этот раз скопец. Это был маленький, почти лишенный растительности старец с востреньким, постоянно бегающим взглядом и подергивающейся небольшой головкой. Эти подергивания были хорошо заметны Ивану сверху, и порой он развлекал себя, занимаясь их подсчетом за определенную долю времени. С этим скопцом Иван тоже имел беседу, впрочем, без особого удовлетворения метафизической стороной его взглядов. Они основывались на буквальном понимании слов Христа: «Ибо есть скопцы, которые из чрева матерного родились так; и есть скопцы, которые оскоплены от людей; и есть скопцы, которые сделали сами себя скопцами для Царства Небесного. Кто может вместить, да вместит». И он, этот старец «вмещал» и других еще привлекал к этому «вмещению». Ибо оскопить себя для «Царства Небесного» – это и есть высший подвиг скопничества, гарантирующий туда поступление. Потому – почему бы не помочь и своим родственникам? Этот скопец не сразу стал скопцом, у него раньше была довольно большая семья, но когда он «вместил», то это ужас этого «вмещения» пришел и в его семью. Он собственноручно оскопил собственного сына, причем, накануне его свадьбы. Сын был резко против радикальных взглядов отца, он любил свою избранницу, но отец обманом заманил его на тайное собрание и там насильственно оскопил его, несмотря на его протесты и сопротивление. Его жена оскопилась, как говаривал этот самейственник, «по убеждению», а вот взяли его, когда он собирался то же самое проделать над своею собственною дочерью…
А сразу за скопцом вид сверху представлял удивительное зрелище еще одного молящегося. Тот молился, во-первых, сидя, во вторых, расположившись почти поперек к остальным молящимся и почти параллельно алтарной перегородке. Это был фальшивомонетчик Гамза. Он был мусульманином, но по какому-то странному выверту его религиозному сознания не пропускал ни одного православного христианского богослужения. Но молился он по-мусульмански, сидя на корточках, со своими поклонами и символическими омовениями, а положение его объясняется так называемой «кыблой» – направлением на Мекку. Удивительно, что он сумел приспособиться к православному богослужению, и его поклоны как правило совпадали с поклонами стоящих рядом христиан. Когда же их долгое время не было, он застывал в своей сидячей позе, а во время чтения длинных паремий утыкался лбом в пол и тоже стоял на коленях не шелохнувшись. По национальности он был то ли татарином, то ли башкиром и едва говорил по-русски, поэтому Ивану не представлялось возможным побеседовать с ним на метафизические вопросы, хотя это было бы очень любопытным для Ивана. При всем при том, что он почти не говорил, фальшивомонетчиком он был не просто замечательным, а уникальным. Иван видел продукты его ремесла – его «красненькие» и «беленькие», и он не мог их отличить от настоящих. Ему – и все это знали и воспринимали за должное – покровительствовал сам смотритель тюрьмы жандармский подполковник Матуев. Поэтому тот спокойно превратил свою одиночку в мастерскую по изготовлению фальшивок, и в эту мастерскую Матуев поставлял все необходимое. У Гамзы даже был свой литографический миниатюрный станок. Ивана коробило это «сращивание» охранительного и уголовного мира, но он ничего не мог поделать. У них с Матуевым было заключено как бы негласное соглашение. Иван не вмешивался в дела Матуева, а тот соответственно в его дела. Это соглашение было напряженным и все чаще давало сбои, потому где-то в глубине души Иван чувствовал, что и здесь неминуема какая-то жгучая развязка.
– Слава Тебе, показавшему нам свет! – возгласил из алтаря отец Паисий
И сразу же за этим возгласом свеча, приделанная к изголовью гроба Калганова, упала внутрь под голову покойника. Она уже давно подтекала и вот, видимо, не удержалась от наплывшего на край воска. Тут же раздался легкий треск и даже показался дымок от опалившихся волос. Иван сверху видел, как непроизвольно замерли все молящиеся, а у солдат справа, к которым был ближе всего гроб Калганова, даже прошелестело непроизвольное: «ах!» Впрочем, все это длилось недолго, ибо подскочивший Дмитрий Федорович тут же все исправил, потушив тление и вытащив упавшую свечу. Выглянувший из алтаря отец Паисий дал ему знак, что больше свечу зажигать не нужно, но Митя не обратил внимание. Он, казалось, весь отдался своим действиям. Какое-то время он подчищал от воска упавшую свечку, затем зажег ее от аналогичной свечи у гроба Кушакова. И перед тем как закрепить ее снова на Калгановском гробе он, наклонившись сзади над покойником, поцеловал его в лоб. И в это время из глубины стоявших арестантов раздались сдерживаемые, но все-таки прорывающиеся наружу завываниями рыдания. Они доносились от стоящего в самом углу арестанта, на котором был надет изорванный затрапезный арестантский халат. Да и сам он выглядел сходным образом. Долговязый, но сгорбленный, словно затравленный зверек, забившийся в угол, он держался одной рукой за сетку, а другой безуспешно пытался раз за разом стереть вновь и вновь набегающие слезы. По тюремной терминологии он назывался «биток», и его положению уж точно нельзя было позавидовать. «Биток» потому что его каждый день били, и рано или поздно эти избиения должны были закончиться смертью. Иван знал его историю. Ему перед выходом на волю были переданы деньги тюремной кассы, или «общака», которые тот должен был передать по определенному адресу. Но тот в непродолжительное пребывание на воле себе их присвоил, за что сейчас и расплачивался. Такое в тюремной среде не прощается. Каждый день в общей камере его избивали, причем по самым жизненно важным органам, но так, чтобы не оставалось практически никаких следов. Тюремные спецы умели это делать. Смерть от избиения неизбежно потащила бы за собой расследование и увеличение сроков, а тут все выглядело как прогрессирование хронической болезни. С каждым днем такой «биток» терял очередную порцию своего здоровья и неизбежно приближался к закономерному концу. Помешать этому было нельзя. Иван это знал. Даже временное помещение в больничный изолятор только отодвинуло бы на короткое время неизбежный финал, как и перевод в другую тюрьму (впрочем, Иван бы делать и не стал), ибо за ним бы немедленно послана была весточка, и совсем другие арестанты продолжили бы избиения. Видимо, поэтому этот бедняга и зарыдал так безнадежно после поцелуя Мити, увидя в этом знак и своего близкого конца. Так подумал Иван под финальное благословение отца Паисия по завершении службы.
II
два брата встретились
Вы заметили, читатели, я практически никогда за все время нашего повествования (причем, и в первом тоже) не описывал братцев Ивана и Дмитрия Карамазовых наедине друг с другом? Я и сам немного удивлен этому обстоятельству, но сейчас оно мне уже не кажется случайным. Тут наверно есть немного тайны и мистики, как будто взаимное их несходство и неприятие, даже какая-то несовместимость не давали и мне, стороннему бытописателю, соединить их вместе в сколько-нибудь продолжительном разговоре. Конечно, они, эти разговоры, были, как и многочисленные мимолетные и непродолжительные встречи, но словно непонятное чувство запрета до сих пор удерживало меня от их передачи. Кажется, теперь этот момент настал. Но все-таки еще несколько слов. Трудно до конца определить то, как каждый из этих братьев относился друг к другу. Тут были какие-то сложные «смеси» разных чувств, из которых можно только попытаться определить что-то преобладающее. И странно, но чем больше я вглядываюсь в этих братьев, тем больше общего вижу в их отношении друг к другу. Презрение? Да, несомненно. Ненависть? Да, и не без этого. Ревность и соперничество? И это тоже. Но и то же время словно какая-то общая… как бы подобрать поточнее слово… – тоска что ли? Да, словно тоска друг по другу! Тоска по родству и близости. Родство и близость, как бы заданные изначально по факту происхождения от единого отца, но абсолютно растерянные в реальной жизни и замененные своими противоположностями. И от этого злость. Словно злость друг на друга, но и не только. Словно злость и на самих себя, позволившим бесконтрольной и безжалостной жизни развести так муторно и так фатально изначально близких людей. Злость и досада на собственную неспособность сохранить природную близость, презрение к самим себе за это… Да, в общем, как-то так. Но перехожу непосредственно к встрече.
После службы, когда Иван спустился, чтобы проводить монахов, отец Паисий попросил остаться – он решил еще и самолично почитать по усопшим новопреставленным псалтырь. Сказал, что после сам зайдет к Ивану. А брат Дмитрий стоял тут же и тоже попросил Ивана о разговоре, после чего они и прошли в его кабинет.
Войдя в него, Иван сразу же прошел за свой начальственный стол, а Дмитрию указал на «стол подследственных». Но тот какое-то время стоял у дверей, словно пораженный чем-то, вглядываясь в портрет государя-императора. Его поразило даже не сходство этого кабинета с другими – все подобные кабинеты, в которых бывивал Дмитрий, были по сути похожи. На него вдруг дохнуло чем-то от «первого» такого кабинета…
– Ну, что стоишь?.. Проходи – гостем будешь… А то у меня здесь гости довольно редкое явление, х-хе… – позвал Иван, легкой иронией превознемогая одолевавшее его нездоровье, и откинулся назад на высокую спинку стула.
Дмитрий подошел и сел, поводя по сторонам глазами, он явно чувствовал себя не в своей тарелке. Хотя внешне за то время, как мы с ним расстались, изменился словно бы в лучшую сторону. Стал суше, ушла, точнее как бы приспала, уже казавшаяся неустранимой пьяная отечность на лице, а в глазах появилось больше какой-то глубокой осмысленности и грусти. Даже скорби. Еще борода – она стала больше, и в ней появилось много седых волосков. Причем, они соседствовали с черными и казались длиннее их, за счет чего и создавалось впечатление сильно отросшей бороды.
– Что-то ты по-походному… Собрался куда, на зиму глядя… Точнее, не глядя – а?
Дмитрий Федорович на этот вопрос Ивана наконец повернул взгляд на брата:
– Ухожу я, Иван… Ухожу… Все.
– Куда уходишь?
– А куда глаза выглядят. А именно – по монастырям пойду, может где и задержусь, а может и нет.
– А как же Грушенька?
На упоминание Иваном Федоровичем Грушеньки лицо у Дмитрия сначала слегка болезненно исказилось, а затем расправилось, он как бы сам помог ему приобрести оттенок возвышенности.