bannerbannerbanner
полная версияБратья Карамазовы. Продолжерсия

Александр Иванович Дедушка
Братья Карамазовы. Продолжерсия

Полная версия

Прокопьич медленно и уже с каким-то благоговейным ужасом снова поднял лицо вверх. Глаза его стали расширяться, и в них блеснуло что-то как бы даже и вдохновенное, даже восторженное:

– Вижу!.. Как пить дать – вижу-с…

– И какая она?

– А большая и черная-с… Как пить дать.

– То-то же… Увидел. Но мы не дадим ей улететь. Не дадим ей уехать…, а Прокопьич? В Питер не дадим уехать и творить там черные свои дела. Покушаться на наших государей и слуг царских. Не дадим, Прокопьич – а?

– Не дадим, – как завороженный повторил Прокопьич.

– Сейчас я буду стрелять в нее, а ты считай. Видишь – это шестизарядный револьвер. Мы с шести выстрелов должны ее убить. Понял – считай.

– Так точно-с.

Иван снова поднял руку, прищурил глаз, словно прицеливаясь (а может и впрямь прицеливался) и нажал на курок. Раздался показавшийся просто оглушительным выстрел. Даже Прокопьич, не ожидавший такого шума от небольшого револьвера, вздрогнул, но тут же «сосчитал»:

– Раз, это…

Береза вся с шумом заструилась осыпающимся инеем так, что Ивана и Прокопьича под ней не стало даже видно. У столба с расстрелянным Алешей возившийся Матуев резко повернул на выстрел голову, затем, выждав еще несколько выстрелов и какое-то время после них, решительно зашагал по направлению к березе.

Иван между тем продолжил стрельбу под счет Прокопьича: «Два-это, три-это, четыре-это, пять…». Причем от этих выстрелов на снег уже стал сыпаться не иней, а кусочки коры, веток и побуревших от мороза стеблей омелы.

– Сколько Прокопьич? – переспросил Иван.

– Пять, ваше высокобродь.

– Сейчас шестой?

– Шестой-эта…

– Шестой, а ворона еще не убита. Не убита же, Прокопьич? До сих пор не убита?..

– Не убита, – прохрипел тот, словно захваченный невиданным действом и при этом потерявший свою волю.

– А остался один патрон…

– Один-с…

– А промахнуться-то нельзя, Прокопьич. Иначе, колдовство-то возьмет верх… Верх возьмет? А надо его придушить в зародыше самом.

– Самом-с, как пить дать…

– А вот что мы сделаем с тобой Прокопьич. Знаешь же песню: «Как поехал Ванька в Питер?.. Как я не буду ждать его?»

– Знаю-с.

– Ну так смотри – не вернется больше Ванька твой…

И Иван стал медленно опускать руку с револьвером, а затем, как будто бы хотел почесать дулом, приставил его к виску.

– Ваше превосходительство, расстрелянный жив.

Это Матуев подошел под березу и обратился к Ивану. Он как-то подозрительно оглядел фигуры Ивана и Прокопьича и добавил:

– Докладываю. Пуля прошла над головой, пробила колпак и вошла в столб. А щепка от столба пробила кожу на голове на макушке… Но рана не опасная. Я послал за фершелем. (Вообще Матуев говорил по-русски очень правильно, даже слишком правильно, так как говорят не прирожденные русские, а тут осрамился со своим «фершелем».)

Иван все продолжал держать револьвер у виска, почесываясь о него головой плавными вертикальными движениями, как будто кивал Матуеву на его слова. Потом перевел оживившийся взгляд на Прокопьича.

– На, Прокопьич, убей ворону последним выстрелом.

И передал тому револьвер. Тот благоговейно взял револьвер, потом, поджав губы, словно выполнял какое-то священнодействие, поднял револьвер вверх, прицелился и выстрелил. Сверху ринулась и упала вниз, обдав всех новым каскадом инея, довольно внушительная и вся истерзанная предыдущими выстрелами ветка.

– Ай да, Прокопьич, вот кто есть лучший стрелок из царских слуг. Убил-таки ворону. Дай-ка мне револьвер.

Прокопьич благоговейно подал, словно еще завороженный всем происходящим до этого. Иван, чуть развернувшись в сторонку, прокрутил барабан, переложил зачем-то револьвер из руки в руку и подал его обратно фельдфебелю.

– Возьми себе на память орудие. Гордиться будешь… Ворону заколдованную убил.

И тут же, словно бы разом забыв о Прокопьиче, с воодушевлением обратился уже к Матуеву:

– Ну идем к нашему недорасстрелянному.

Когда они подошли к столбу, Алеша уже пришел в себя. Его залитое кровью лицо еще носило печать бессознательности – он словно пытался понять, где он и что с ним. На голове у него белела какая-то тряпка. Это Матуев, видимо, позаботился о том, чтобы временно до прихода врача залепить рану. Иван остановился в метре от Алеши, пожирая его глазами, словно даже не веря в то, что тот действительно живой. Сзади раздался хрипящий гневом голос Прокопьича:

– Кушаков, сукино сотродье, сюда!..

От цепи по-прежнему стоящих на месте солдат отделилась тщедушная фигура Кушакова. Он пригнувшись и виляя задом, как запуганная собачка подбежал к разъяренному фельдфебелю, держа ружье двумя руками перед собой, как бы прикрываясь им. Впрочем, ему это не помогло: Прокопьич одной рукой отбросил ружье в снег, а другой тут же сшиб несчастного Кушакова на землю.

– Гаденыш!.. Откелева у тебя патрон боевый?.. Гаденыш!..

Он за шкирку поднял Кушакова на ноги только для того, чтобы новым ударом отправить его на землю.

– Стрелюка хренова!…

И новые удары раз за разом сыпались на Кушакова, сбивая его с ног, как и раз за разом Прокопьич поднимал его обратно. Впрочем, делать это становилось все труднее, так как с каждым ударом Кушаков все более походил на разбалансированное желе в форме и образе человеческого тела, что едва держалось на ногах и стремилось тут же упасть на землю и прикрыться руками. При этом он еще стал тонко и опять же почти по-собачьи скулить. Что, впрочем, только заводило вошедшего в раж фельдфебеля. В очередной раз он поднял двумя руками скулящего Кушакова, чуть не оторвав его от земли:

– Да я придушу, да я пострелю тебя, гаденыш!…

Иван, ужасно коробившийся от этих «гаденышей», которые, он чувствовал, были переняты Прокопьичем у него, и в то же время с каким-то глумливо-оживленным злорадством наблюдающий за экзекуцией, вдруг быстро отреагировал на последнюю реплику:

– Прокопьич, ворона!..

Тот, едва ли осмыслив сказанное, но как-то замерев на секунду, сунулся одной рукой в карман шинели, достал оттуда подаренный Иваном револьвер и приставил снизу к челюсти уже едва ли что соображавшего и переставшего даже выть Кушакова. И стал поднимать его уже больше одной рукой и дулом револьвера, упершегося в горло. Кушаков захрипел, задыхаясь, и схватился обеими руками за револьвер – он не давал ему продохнуть.

– Гаденыш, да я тебя пристрелю!.. Да я тебя!..

И тут грянул выстрел. В первую секунду никто не понял откуда. Матуев даже оглянулся туда в сторону березы – не оттуда ли. Но в следующую секунду раздался вой уже самого Прокопьича. На него страшно было взглянуть. Его лицо было забрызгано кровью и еще кусочками чего-то коричневого. А тело Кушакова, выскользнув его рук и рухнув на землю, стало дрожать в последних предсмертных конвульсиях. Голова у него была разворочена снизу доверху. Сомнений не было – это выстрелил револьвер, который Прокопьич все еще держал в правой руке, левой утираясь и при этом только еще больше размазывая кровь по своему лицу и при этом продолжая выть, причем, все громче, переходя уже в какой-то звериный рев.

– Молчать!.. Молчать!.. – заорал на него Матуев.

Он подскочил и выхватил револьвер из руки Прокопьича и тут же как какую-то гадину отбросил его далеко в снег. Солдаты, стоявшие на своих местах, сгрудились в одну кучу, с ужасом наблюдая за всем происходящим у расстрельного столба. В это время из тюрьмы прибежал посланный за фельдшером солдат. Он весь тоже был взъерошенный и испуганный, хотя и кажется чем-то своим. Тяжело дыша и оторопело кося на труп Кушакова, он забормотал:

– Там эта… Эта… Зовут… Толстый покончился… С собой… Зовут.

V

еще одна смерть

Иван, оставив Матуева разбираться с Прокопьичем и трупом Кушакова, поспешил в тюрьму. Ему жутко хотелось смеяться. Ясно, что это было наваждение от расстроенных нервов и усиливавшейся болезни. Он даже резко оборвал солдата, увязавшегося было за ним, чтобы никто не стал свидетелем его отчаянного смеха, если с ним не удастся справиться. «Ах проехал Ванька Питер…», – снова мелькнуло в его голове, и эта новая редакция прозвучавшей строчки своим новым и явно нарочито недоговоренным смыслом все-таки отвлекла его от срыва в безудержную отчаянную смехотворную истерику, от которой, он чувствовал, был всего в одном шаге. Несмотря на сбивчивые речи солдата, он точно понял, что произошло и с кем, да и не могло произойти ни с кем иным (а сейчас даже казалось, что он это предчувствовал) как с Петром Фомичом Калгановым.

Здесь я должен попросить прощения у читателей за одно мое повествовательное упущение и следовательно новое, хотя и по возможности очень краткое, отступление. Я как-то совсем упустил из виду одно задержание, которое Иван Федорович сделал в ходе расследования покушения Муссяловича на Ракитина. Когда он в этот же день по горячим следам опрашивал всех свидетелей покушения, одна торговка, по совместительству приходившая в Калгановский дом стирать белье, сказала, что видела, и даже не один раз «убивеца», то есть Муссяловича, у Калганова. Иван с нарядом полиции сам приехал к нему домой. Оставив полицейских у входа, ему сначала пришлось успокаивать смертельно напуганную Калгановскую жену. Сам Калганов повел себя довольно глупо. Он признал, что – да, имел отношения с Муссяловичем, что – да, он несколько раз был у него дома, но наотрез отказался объяснить природу этих отношений и встреч. Ивану ничего не оставалось, как «задержать» (ему пришлось объяснять бившейся в истерике жене, что он не «арестовывает», а «задерживает» до выяснения всех обстоятельств) строптивца.

Калганову была отведена вполне приличная камера, дадены письменные принадлежности, и сам Иван имел с ним несколько бесед, убеждая его открыть свои «опасные связи». Но тот ушел «в запор», причем с некоторым даже пафосом, от которого, Иван по опыту знал, не будет ничего хорошего. А в разговорах все время приводил довольно странные примеры «несгибаемого мужества» и «христианской стойкости». Так он рассказал случай, якобы произошедший с русскими эмигрантами в Америке, один из которых то ли сойдя с ума, то ли по какому-то внутреннему убеждению решил ходить в костюме Адама и Евы, то есть, попросту говоря, голым. Его товарищи признали за ним это право, но не то оказались местные американцы. Они несколько раз избивали его и уже полумертвого насильно одевали. Но строптивый русский, придя в себя, срывал все одежды и продолжал, по словам Калганова, «демонстрировать свои убеждения». Закончилось все глупо и трагически. Поймав в очередной раз этого «демонстратора», американцы вываляли его сначала в смоле, затем в перьях и затравили до смерти собаками.

 

Другой случай, рассказанный Калгановым, был уже из русской тюремной жизни и без всякого сомнения произошел на самом деле, так как Иван через Курсулова сам о нем слышал. Калганов назвал даже подлинную фамилию этого заключенного революционера, добившегося своей собственной казни, фактически осуществившим руками жандармов свое самоубийство. Его звали Ипполитом Никитичем Мышкиным, и содержался он в Шлиссельбургской крепости вместе другими отпетыми революционерами, терпя от ужасающего режима. (В тюрьму Шлиссельбурга даже гражданский персонал (врачи, санитары, истопники) подбирались по особым признакам, исключающим какие-либо признаки человечности.) Там он поссорился с другим заключенным по фамилии Минаков. С этим Минаковым никто из тюремных товарищей по несчастью не ладил тоже; похоже, у него действительно были признаки душевной болезни, выражавшейся в постоянной злобности и агрессивности. А в этот раз он ударил тюремного врача и как следствие был приговорен к смерти через повешение. Повесили его тут же – на тюремном дворе. Но когда выводили на казнь, он успел крикнуть в коридоре: «Прощайте, товарищи! Меня уводят убивать!» Однако ему никто, в том числе и Мышкин не ответил. Но остальные все-таки смогли пережить эту «несправедливость», а вот Мышкин себе так и не простил этого мелочного озлобления перед лицом «ужасной трагедии» своего товарища. Он все время повторял себе: «Как же это было невыносимо Минакову подниматься на виселицу с мыслью, что никто из его революционных товарищей не сказал ему в ответ на его последнее обращение свое последнее «прости». Как же это было подло с и с моей стороны! Моя мелкая обида заслонила мне героизм моего несчастного товарища!» И тогда на следующий день явившемуся смотрителю он плеснул в лицо содержимым тарелки. Расправа тоже наступила быстро. Сначала жандармы его немилосердно избили, а вскоре и казнили. На крышке стола впоследствии найдут надпись: «Сегодня, такого-то числа, я, Мышкин, казнен». А казнен был не повешением, а расстрелом. Его расстреляли у огромного штабеля дров, могилу сразу же разровняли и вновь заложили дровяными штабелями…

При этом, рассказывая все это (кстати, откуда от все это знал – не иначе, как от Муссяловича), Калганов все время говорил о христианской вере, о том, что такое поведение ей не противоречит, что и сам он противится «сотрудничеству со следствием» не от гордости или злонамеренности, а единственно из чувства «христианской справедливости и солидарности». Он даже настаивал, что и Христос, если бы увидел поведение современных революционеров (как будто Он мог его не видеть…), то его «одобрил и даже благословил».

Все это какими-то моментальными пятнами прокрутилось в голове у Ивана, когда он вошел в камеру Калганова. Она почти вся была залита кровью. Это было почти невероятно, но это было так – в крови была даже дверь с обратной стороны, кровать и письменный стол. Даже странно, что в человеческом теле может помещаться так много крови. Само большое тело Калганова лежало на полу, посредине камеры, вытянувшись от входа до оконной стены, да еще и со сложенными как у ухоженного покойника руками – на груди лодочками. Мало того, у него во рту еще поблескивал нагрудный крестик. Ивана сначала разозлило это пока неуместное и преждевременное «убранство» – он подумал, что это фельдшер еще до его появления позволил себе такие «вольности». Но оказалось, что нет – он сам застал тело именно таким. Оно тоже было все в крови, так что на нем не было сухого места. И все это представлялось зрению одним огромным багрово-красным разливом, так что, когда Иван закрывал глаза на внутреннем поле зрения вставало это большое красное пятно. Тюремный фельдшер, чтобы окончательно не извозюкать в крови свой халат, вынужден был подоткнуть его под ремень, сам он, безуспешно пытался расстегнуть слипшееся от крови пуговки на нагрудном белье Калганова. Оказывается, он так и умер – именно в такой «приготовленной» позе, то есть сам успел перед смертью выбрать место и лечь в «погребальную» позу. Через час стала ясной картина произошедшего.

Калганов зарезался обычным складным бритвенным лезвием, которое нашли недалеко от трупа на полу. Это была еще одна странность. Во время ареста Калганова, разумеется, осмотрели и дома, и при помещении в камеру, и ничего не нашли. Но ни у кого – и у Ивана в том числе – и в мыслях не было, что тот специально «подготовился» в возможному аресту, да еще при этом заготовив и спрятав тщательно и продуманно орудие самоубийства. Зарезался он в то время, когда происходила инсценировка расстрела Алеши, и сразу стало понятным, что эти факты находятся в прямой причинно-следственной связи. Но как он узнал о расстреле Алеши? Алеша, когда его выводили – мог закричать. Но по словам всех караульных он молчал. Иван сам расспрашивал каждого из дежуривших солдат и понял, что несмотря на весь их ужас и страх от возможной вины за недогляд, они не врут. Правда, с ними не было никого из офицеров: Матуев находился со взводом солдат, а фельдфебеля Прокопьича невозможно было нормально допросить. Тот никак не мог отойти от смерти Кушакова, твердя с отчаянным и непроходящим изумлением раз за разом: «Стрельнул? стрельнул!..», имея в виду, вероятно, выстреливший револьвер Ивана… Значит, кто-то мог сообщить Калганову о предстоящей казни? Это была загадка. Итак, глубоко полоснув себя по горлу бритвой и задев сонную артерию, Калганов стал ломиться в двери. Очевидно, он хотел отвлечь на себя внимание тюремного начальства и этим помешать приведению казни в исполнение. Возможно, он и кричал при этом. Хотя, при более тщательном осмотре фельдшер засомневался в этой возможности – слишком глубока была рана, надрезана была даже дыхательная трахея, да и хлещущая кровь несомненно мешала крику. Но шум-то все-таки был. Это тоже несомненно. Об этом говорила залитая почти до верху кровью дверь, на которой даже выше человеческого роста остались кровавые отпечатки ладоней и пальцев Калганова. Он бился в дверь и шумел как мог, пытаясь привлечь к себе внимание, но так и не смог этого сделать. И вскоре стало понятным почему. Трепещущие от страха караульные солдаты не стали долго запираться. Когда Алешу увели на казнь, они, зная об этом, тоже вышли из тюрьмы, чтобы посмотреть «хоть одним глазом». Разумеется, заперев за собою все двери и проходы и справедливо полагая, что уж за время их отсутствия никто из заключенных не сможет совершить побег. Отсутствовали они минут десять, но это минуты как раз и оказались роковыми для Калганова. Можно себе представить его отчаяние. Наверно, кроме желания помочь Алексею Федоровичу в глубине души он все-таки надеялся, что еще можно помочь ему самому – спасти его от смерти. А тут и Алеше не помог, и себя погубил. Отчаяние это видно было по кровавым следам метаний, которые Калганов оставил везде в камере. Он даже вскакивал на стол и пытался достать до маленького решетчатого окошка – следы крови были и там. Но самое отчаянное свидетельство осталось на столе. Там рядом с чернильницей были залитые кровью листы бумаги, что были оставлены ему Иваном для «правдивых и полных показаний». Видимо, уже потеряв всякую надежду на спасение и чувствуя признаки приближающегося конца, он оставил запись:

«Отец Паисий, это не самоубийство… Это за Карамазова. Это я…»

Дальше шло что-то написанное уже чернилами с кровью и настолько заляпанное и залитое кровавыми потеками, что прочитать было невозможно. Только в самом конце Иван все-таки смог разобрать: «… отпойте как положено христьянина…» И уже видимо теряя вместе с кровью последние силы, он все-таки улегся на пол «как положено», да еще и взял в рот холодеющими губами нательный крестик. Отец Паисий был духовником Калганова, поэтому он и обратился к нему в свою последнюю минуту. «Точно подгадал – и посылать незачем», – подумал Иван, зная, что сегодня отец Паисий должен будет прийти на субботнюю всенощную. Он это делал по договоренности еще с прошлым тюремным начальством, считая своим долгом окормлять тюремную паству. «Отпойте, как положено…», – как-то ярко и остро бросалось в глаза, словно именно в эту фразу перетекла безнадежная отчаянность Калганова, смирившегося с тем, что спастись ему уже не удастся. «Отпойте, отпойте – отпоем, отпоем…», – застучало в мозгу у Ивана, и он все-таки послал посыльного солдата в монастырь к отцу Паисию, предупредив его запиской о случившемся. Кстати. Написал он свою записку тут же и тем же пером и теми же чернилами, что и Калганов. Чернилами, смешанными с кровью. Да и лист, точнее кусок листа оторвал от края, не до конца пропитанного кровью, где еще можно было оторвать. А написав, он зачем-то обмакнул большой палец в уже загустевшую на крышке стола Калгановскую кровь и поставил им оттиск вместо подписи. Это уже было совсем лишним и фантасмагоричным, но Иван это сделал с каким-то даже убеждением, словно по-другому и нельзя.

Однако фантасмагории на этом еще не закончились. Когда фельдшеру удалось наконец, разоблачить грудь Калганова от пропитанной кровью сорочки в ее внутреннем кармане было обнаружено письмо. Это было письмо от Катерины Ивановны и адресовано оно было Ивану. Можно было только догадываться и строить предположения о том, как оно попало к Калганову. Скорее всего от того же Муссяловича. Очевидно, был какая-то договоренность у них о том, как и при каких обстоятельствах он должен будет передать это письмо Ивану. И Иван понял это, когда читал само письмо: оно предполагало удавшееся покушение на Ракитина с его смертью и при этом безнаказанность Муссяловича. Но ни того, ни другого не удалось. Ракитин остался, хотя и тяжело раненым, но живым, а вот Муссяловича уже не было на этом свете. Правда, Калганов об этом не знал. Но письмо было написано именно с такими предположениями. Сейчас ниже будет приведен его полный текст. Только одна маленькая, но очень символическая подробность – оно тоже во многих местах было пропитано калгановской кровью.

VI

И еще один «привет из прошлого»

Иван прочитал письмо Катерины Ивановны у себя – в кабинете смотрителя тюрьмы, который он по договоренности с Матуевым закрепил за собой. В последнее время он перестал уже совсем ночевать в своем городском доме, поручив его прислуге. Да и из тюрьмы выходил редко и с видимой неохотой. На этот раз прежде чем читать письмо он сделал выговор очередной дежурной смене за то, что те «плохо топят». Но на самом деле это были новые признаки развивающейся болезни. Ивана сильно морозило изнутри, и он никак не мог согреться, хотя и кутался в свою шубу. И само чтение письма тоже сопровождалось болезненными «феноменами». Так Ивану по временам казалось, что это не он читает письмо Катерины Ивановны, а она сама выговаривает ему написанное. Он как бы видит текст письма только глазами, а озвучивает «текст» сама Катерина Ивановна. Это было настолько реально, что Иван несколько раз не удерживался от своих реплик-комментариев по поводу написанного. Иногда даже разражался целыми монологами. Но «Катерина Ивановна» ничего не отвечала, а только обидчиво и презрительно поджимала губы, а потом снова принималась за свой «текст». При этом она делала это так, как не делала никогда раньше (раньше она тут же вступала в полемику), неприятно растягивая нижнюю губу сначала в стороны, а затем опуская уголки губ вниз, создавая на лице гримасу презрения, переходящую уже в прямое отвращение. Но именно по этой безмолвной и столь необычной реакции Иван по временам догадывался, что подвержен болезненному обману своего расстроенного сознания, как бы встряхивался, однако по мере дальнейшего чтения снова «забывался» и поддавался прежней иллюзии. Впрочем, пора уже к самому письму.

«Милостивый государь, Иван Федоров Карамазов…»

Иван уже в самом начале письма не мог удержаться от усмешки. Катерина Ивановна обращалась к нему, как часто революционеры обращались к чиновникам и государственным деятелям (образчики подобных обращений были хорошо ему знакомы), имитируя простонародный стиль и подчеркивая свою собственную «близость к народу». В этом считалась некая «революционная соль», дескать, адресат должен был уже трепетать от этого стиля, чувствуя всю хрупкость своего положения над «бездной» самого народа и тем более – над бездной народного гнева.

 

«Я, Катерина Ивановна Верховцева (не Карамазова, заметь, а кто еще – уже узнаешь позже), обращаюсь к Вам с этим письмом по личному побуждению, но руководясь общественными мотивами, все-таки надеясь на то, что искра личной совести у Вас еще не до конца затоптана под жандармскими сапогами…»

Иван вновь усмехнулся, на этот раз от не очень ловкого литературного оборота. «Искра совести… под жандармскими сапогами…» Это было в ее стиле – бросаться острыми внешне красивыми фразами как убойными камнями.

«Да, я знала, я знала – я теперь не боюсь этого признаться, и уже призналась перед своими братьями и сестрами по делу, кто ты и что ты. И каково же мне это было – все эти годы делать вид, что я этого не знала. Играть эту комедию – перед кем?.. Перед тобой!.. Мой муж жандармский полковник!.. Каково!?.. Каково это – годами терпеть эту невыносимую муку, чувствовать себя словно в аду, чувствовать как, может быть, кусок льда чувствует себя, помещенным в жаровню…

Но знай, знай, что я терпела все это с одной только мыслью. Одна только надежда согревала меня все эти мучительные годы жизни с тобой – что тебя, может быть, удастся обратить, удастся повернуть лицом к самому себе, чтобы ты увидел свой портрет и содрогнулся… Но – все!.. Время вышло. Все – нет больше никаких иллюзий. Никаких надежд на чудодейственное обращение. Все – остался враг. Остался только смертельный враг, которого нужно убить, которого нужно повесить, расстрелять, придушить, но которому нужно послать последнее предупреждение на примере Ракитина…»

Иван затрясся от беззвучного смеха на это действительно не совсем логическое заключение Катерины Ивановны.

«Ракитин убит по приговору нашей партии. Он – подлец и шпион, человек с двойным дном и двойными мыслями, беспринципное существо, пытавшийся примазаться к революции, но только маравший ее своими грязными мотивами. Он заслужено покаран. Всех подобных ему шпионов и двоедушных фигляров мы будем уничтожать как тараканов и крыс. И нас не остановят никакие мотивы жалости и сострадания. Хочу сказать на заметку, что недавно мы ликвидировали сына одного священника, точно так же пытавшегося протереться в ряды нашей партии. Когда его ликвидировали – а убивали его прямо в кругу семьи – его мать бросилась на защиту сына, но тоже попала под револьверную пулю. И заслуженную же!.. Заслуженную!.. Ибо сама воспитала такого сына, так что и сама расплатилась за него своею жизнью. Но она хотя бы заслуживает уважения, а отец, этот мерзкий священник, бросился прятаться чуть не под кровать… Как же я их ненавижу – всех этих образин в черном, пугал с крестами на пузах, лицемеров со словами Христа в устах и сердцами сатаны в груди… Которым нет ничего дороже своего сребролюбивого брюха, сделанных по образу и подобию Иуды. Все они таковы!.. Передай это и отцу Паисию. Скажи, что мы не забыли его роли в деле Карташовой, когда он молчал на чудовищное преступление Курсулова, глядя на то, как сходит от горя с ума ее мать и пытается найти последнюю защиту у церковного алтаря. Но всем им когда-нибудь воздастся. Всем этим современным Аннам и Каиафам, разодетых в драгоценные ризы, в то время как души едва прикрыты лохмотьями совести. Они тоже когда-нибудь получат свое за многовековое отупление нашего многострадального народа, за многолетнее пение ему сказок о царстве небесном, в то время как в земном царстве его раздевают, грабят, насилуют и убивают царские сатрапы во главе с самим царем.

Царь обречен!.. Рано или поздно но мы доберемся и до него. Не получилось в Скотопригоньевске, получится в Москве. Не получится в Москве, получится в Питере. Смерть уже идет за ним по пятам. Это не пустые слова – я знаю, что говорю. Каракозовы, Соловьевы, Халтурины (и ты скоро узнаешь и многих других) будут множиться как полчища смертоносных оводов, как во времена египетских казней…»

– Только казни, египетские казни, разлюбезная моя Катерина Ивановна, насылал на египтян, если ты помнишь, Сам Бог. Оно, наверно, очень льстит революционному сознанию стать на место Бога. «Будете яко бози…» – очень соблазнительно…

Это Иван впервые не выдержал и обратился «напрямую» к воображаемой Катерине Ивановне. Но тут сообразил, что говорит вслух, встряхнул головой и вновь принялся за письмо.

«И Боже мой – как грустно и смешно!.. Ведь начиналось все с простой пропаганды. Простые честные интеллигентные русские люди, воодушевленные лишь одной благородной и вполне невинной идеей – помочь своему народу выйти из мрака невежества, пошли в народ. И что же из этого вышло!? Правительство словно сошло с ума и обезумело от страха. На наших предшественников, еще и не думавших ни о каком терроре, оно первое обрушило свой государственный террористический топор. И скольких, скольких из них сгноило в тюрьмах и ссылках! Собственно оно само… Собственно вы сами, да – вы в лице всех царских слуг и приспешников, в лице тебя и таких как ты и научило нас ответу на главный русский вопрос, заданный еще великим Чернышевским: «Что делать?» Да, ты, твой Курсулов и все остальные, имя которым легион, дали нам наглядный образец действий и вручили нам в руки оружие. Все правильно: око за око и зуб за зуб. Да – мы оказались хорошими учениками. Мы ответили вам тем же. Мы тоже взялись за оружие. Мы тоже взялись за террор. А ведь было время, когда и я колебалась, когда меня еще страшила человеческая кровь и готовность ее проливать…»

Иван сначала на это скептически усмехнулся, а потом добавил:

– Я так думаю, что проливать кровь вы, Катерина Ивановна, жаждали всегда-с. Просто революционная среда дала вам возможность делать это в открытую…

«…Когда этот вопрос еще дебатировался, я даже подавала свой голос против, но после того, что вытворил твой начальник Курсулов, которому ты лижешь ноги, после того, как он расправился с Карташовым Володей, у меня уже не осталось сомнений. Никаких – слышишь!? Вас нужно только убивать. Бесполезно уговаривать, бесполезно тратить на это время и энергию. Никаких уговоров – только пуля и нож, а когда мы придем к власти – виселица. Вот что ждет всех вас…»

– Не рой яму другому, сам в нее попадешь… Пока это ждет вас…

«Мы знаем, что и Алексей Карамазов где-то у вас в застенках. Может быть, его уже и нет в живых. Ты не погнушался поднять руку и на родного брата. Ты поступил как Каин, да ты и есть и всегда был Каином, для которого ближние лишь материал для поддержания собственной значимости…»

– А строками выше, Вы, Катерина Ивановна, кажется, рассуждали о справедливом наказании, постигшем мать, воспитавшем непутевого сына, то бишь о приоритете долга над родственными связями. Да и не вам, отвергнувшим Бога, рассуждать о ближних и приводить библейские примеры. Не вашей сцены эта опера…

«А теперь главное. То есть и есть главное предупреждение. Решением нашей партии ты приговорен к смерти. Так что готовься к ней. Думаю тебе будет интересны подробности этого решения. Мы долго дебатировали, кто после Ракитина первый должен будет подлежать устранению – ты или Курсулов. После неудачного покушения на него несчастной Оли Карташовой, мнения многих товарищей склонялись к тому, что нужно готовить в первую очередь ликвидацию его. Но я смогла убедить товарищей, что ты гораздо более опасен, чем этот тупой похотливый боров. Тот одним своим существованием, своими действиями и словами готовит нам больше сторонников, чем мы сами с нашей пропагандой. Он и на суде получил достойное посмеяние. Пусть пока поживет. До него доберемся позже. А вот ты – это другое дело. Серый кардинал недалеких наших губернских и городских правителей, великий инквизитор революции – ты наиболее опасен. Ты начал с отцеубийства (прав был все-таки Смердяков, тысячу раз прав!), а закончил братоубийством…»

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49 
Рейтинг@Mail.ru