– Когда?
– Когда?.. Когда умирают, Алешка… Когда умирают, тогда и просыпаются – чтобы больше не заснуть уже никогда. И опять видят этот мир таким, каким видели его в момент рождения – ужасным, холодным, одиноким, и себя – козявкою, которую сейчас раздавят… Да-да, и рожи еще видят этих, которые неизбежно вот сейчас будут их давить и рвать на куски, рожи, от которых уже никуда не денешься, от которых выть хочется и с ума сойти – и ведь многие сходят… Если бы ты их видел, Алешка!..
– Ты их видел?..
У Алеши при разговоре появилась какая-то новая манера – быстрых вопросов, вопросов вдогонку, словно он спешил получить недостающую информацию. Но Митя на этот раз как не расслышал вопроса и задумчиво продолжил дальше:
– Я так думаю, что Господь по милосердию Своему все-таки не дает их видеть младенечикам в момент рождения – ибо страшно сие это и ужасно, и еще невыносимо для их разумиков… А с другой стороны – может и видят что… Ведь недаром же все плачут так ужасно и жалостливо, пока глазки их внутренние не захлопнутся и не заснут… Да, а потом действовать начинают, когда подрастут слегка…. Фу, черт!.. Опять я сбиваюсь… О чем я?..
– Брат, ты о сне, – тревожно подвинулся к Дмитрию Алеша, видя как того все более и более охватывает полупьяная лихорадочная оживленность.
– Да, о пробуждении – смерти. Видел ли ты, Алешка, как умирают люди? Я видел на каторге и не раз. Один балагур бы, весельчак, хоть всю семью чью-то вырезал, с младенцами кажется… А как помирать стал – бревном придавило… Принесли его, а он тихо сперва лежал, а потом как заверещит… Уберите меня от них – уберите!.. Уберите, братцы!.. – и взвыл как свирелка какая… Тонко так, но уши аж все закладывает. Тут даже убийцы матерые и те из барака выскочили. Кожа дыбом подниматься стала. Эпидерма отваливаться. Так и помер, а глаза от ужаса наружу вылезли. Рожу ему и ту едва прикрыли – подойти не могли со страху того… Да, увидел что, когда проснулся… А другой… Фу, черт – хватит… «Собор непроходимых мук…» И ведь все же просыпаются, Алешка, не думай, что не убийцы и не насильники умирают спокойно. Никто так не умирает – все просыпаются и все ужасаются… Ибо видят мир такой, какой он есть, а не такой… Какой им представлялся во сне этом, в реализме этом сонном…
– А проснуться раньше смерти нельзя? – снова отрывисто спросил Алеша.
– Брат, брат… – через всхлипывание произнес Дмитрий и вдруг залился слезами. Они лились у него потоками через широко отрытые глаза прямо на бороду и оттуда капали на воротник расстегнутой рубашки и жилетку. Он пытался их утирать, но с каждым утиранием руки – они, казалось, лились с еще большей силой. Митя только всхлипывал раз за разом и выдыхал с глубоким придыханием, напоминающим стон. У Алеши на глазах тоже выступили слезы, но он сидел, не шевелясь, молча переживая трагедию старшего брата. Тот, наконец, смог продолжить:
– А-Алешка, братишка… Ты о-опять в точку.. В точку самую – в обушек и неупустительно… Я же ка-ак раз и проснулся… Да, братец ты мой, про-о-оснулся раньше времени… До смерти – но сла-а-ва Богу за все!.. – Митя, казалось, немного успокоился и даже словно протрезвел от слез своих. – Знаешь, когда это было – это прои-зошло в ночь предопределения, инфернальную ночь эту, самую страшную ночку в жизни моей… Я тогда от Ивана с Катькой сбежал – знаешь ли ты это? – когда они меня с каторги украсть хотели. И ведь украли уже – только сбежал я… Ха-ха, – и Митя после слез своих уже колыхнулся двумя толчками смеха, – только как кур во щи попал – к Христофорычу моему… Пора тебя с ним познакомить. – И он тяжко-тяжко вздохнул, словно готовясь к чему-то тяжелому, но неизбежному. – Евгений Христофорыч Бокий, жандармский полковник, смотритель Омской тюрьмы… Я от него сбежал, точнее, Катька с Иваном меня сбежали, а я потом и вернулся… И ты, знаешь, Алешка, это…, это…, как тебе сказать… Я и человеком его назвать не могу – это только образ человека, вид человека – ночью это понял – сверхучеловека что-то… Из него ужас исходит – я даже сам не понял, что со мной… Как это случилось – потом только понял это, что по-другому и нельзя было, потому что не с человеком имел я дело тогда… Потом понял, Алешка… А когда подписывал – тогда не понимал, тогда просто страх и ужас… Ужас инфернальный, да, как из преисподней – и подписал, а ночкой только и понял, что подписал… Когда проснулся…
– Что подписал?
– Так, мол, и так – обязуюсь сотрудничать с охранкой… – Митя даже закрыл глаза, когда сказал это и, кажется, совсем не заметил, что Алеша слегка отшатнулся от него верхней половиной тела. – Ты знаешь, он мне – мол, это надо, чтобы меня выпустили, чтобы мог догнать Катьку и Ивана – он и их уже знал… А когда повели меня в камеру, я как-то шел, даже вроде и спокойный – веришь ли? И даже заснул в камере той… А потом проснулся. Проснулся не просто так – понимаешь? А сердцем проснулся… Как перед смертью… Может, это смерть и была – а, Алешка?.. Может, правда, это смерть и была?.. – Митя высосал остатки коньяка и окончательно уже выбросил бутылку в кусты. Она, попав на что-то твердое, камень, видимо, – разбилась. И звук этот остро пронизал все пространство беседки, заставив Митю взглянуть в ту сторону и перекоситься лицом. – Да, я проснулся, Алешка. И это была самая страшная ночь в моей жизни. Представь, темнота кругом, – я не сразу вспомнил, где я, и эти звуки…Инфернальнейшие!.. Звуки преисподней…
И бездна нам обнажена
С своими страхами и мглами,
И нет преград меж ней и нами –
Вот отчего нам ночь страшна!
Знаешь, там специально, видимо, камера такая, чтобы слышно все было – или это оттого, что я проснулся со смертью… Били кого-то за стенкой – а как будто передо мной. Не видно ничего, но слышно… Слышно так, что отдышку у старого жандарма – тяжело ему бить-то – слышу, как легкие хрипят… А он молотил, хрипит тяжело, но молотит… И этот, кого бьют – я никогда его не видел, Алешка, но он до сих пор во мне… Знаешь, так – как… «Ой, не надо!.. Ой, батюшки, мати-светы!.. Ой, не надо!.. Ой, батюшки, мати-светы!..» А потом уже, когда добивали: «Ой, батюшки, мати-светы!..» И все тише так, тише… И отдышка хрипит легкими… И эти «батюшки, мати-светы» так и остались во мне – я их почти каждую ночь слышу… А иногда и наяву… Ха-ха, Алешка, я теперь же всегда наяву. Я же проснулся тогда – именно тогда сердцем… Черт!.. И увидел, нет не увидел – почувствовал – я это и сейчас чувствую… Что это не люди бьют, не жандармы эти – я потом этого старика-бийцу видел пару раз – добрейший мужичок!.. Не поверишь?.. Не он, понимаешь – не он!.. Он – спит. Он просто спит. А бьет тот, кто в нем – и хрипит, хрипит его легкими, понимаешь?.. Понимаешь, как страшно, Алешка, братец ты мой?.. Я когда увидел все это – почувствовал всем нутром своим… А после того, как я понял, что все спят, и что за них самое страшное делают – а они как во сне, то и – все… Веришь ли – умер как? Может и правда умер – и это не я теперь сижу перед тобой?.. Я теперь ужас этот смертный навсегда в себе ношу… Алешенька, понимаешь, – это же невозможно!.. Невозможно проснуться среди всех спящих… Умереть и остаться живым? Или наоборот – ожить среди всех мертвых?.. Monde a` l, envers4. Понимаешь ли ты, Алешка, всю ахинею, что я тебе говорю сейчас?..
– Тяжело, брат…
– Тяжело… Ох, как мне тяжело, Алешка. Я, знаешь, после этого другой стал… Точнее, не сразу, но стал… Бокий мой – это Христофорыч – меня воспитал, другим человеком сделал. Знаешь, у него философия какая – из любого человека скота сделать. Он мне так и говорил, что нет больше в жизни удовольствия. «Неупустительно!..» Неупустительно – «к скотам бессмысленным приложиться» – это человека-то. А пуще дворянина. Это у кого благородства и лоска побольше, кто кочевряжится подольше и человека из себя строит и корчит. Корчит, правда, больше…. Но «скот есть и к скотам приложится»… Он мне много чего рассказывал. Как других скотами делал… Одного судью бывшего даже испражнения свои кушать заставил – да!.. Алешенька! И ведь жрал же – верю ему!.. Методу даже целую разработал – как из человека скота сделать. «Ты мне, говорит, Митенька, сразу понравился – интересная популяция». Так выразился. «Популяция вывернутых романтиков». Так он, значит, меня охарактеризовывал… Вывернутых – это потому что у нас романтизм не внутри, а снаружи, так сказать, для внешнего пользования, тогда как внутри мы простые скоты… Любит он таких – любит… Говорит: это непередаваемо – когда романтизмом их этим же да в нос тыкнуть, нас то есть… Вывернуть и тыкнуть… И посмотреть, что под ним… Как скотство-то сразу и полезет… Говорит – с нами надо сразу за рог. У нас, говорит, один только рог скотский наружу торчит, а не два – вот за этот рог нас сразу и хватать нужно. Сразу так – бум! – кувалдой и отбить… Это когда меня он в первый же день бумагу подписать заставил. Отбил рог-то мой романтический… А потом он со мной долго играл – как «кошара с мышарою» – тоже его выраженьице. Полюбил он меня, говорит… Ты, говорит, из искренних. То есть из тех, кто сами хоть и в дерьме, но думают, что к свету стремятся – и верят в это. Это – главное. Таким, говорит, задача – просто показать, как дерьмище-то их, наше то есть, и есть нутро наше настоящее… Не буду, Алешка, тебе всего рассказывать… Что мы и как он беседовал со мною… И что проделывал… Раз взял – и поместил в камерку к уголовникам… В качестве последнего «баша». Это, знаешь, когда кто-то все проигрался и последнюю ставку делает. На меня то есть… Но – не буду… Нет – не могу!.. Одно должен тебе все-таки рассказать – с Грушенькой связанное… Ибо не поймешь ты ее тогда, обиду затаить можешь… А невиновата она… Понимаешь, она тогда уже третий год в Омске жила – приходила часто, меня проведывала, да и торговлишку водочкой наладила. И среди каторжных тоже. И ведь как умно – в чем только водку не проносили, даже в кишках бычьих… Все она изобретает способы… Знаешь же – у нее нюх на такие дела – недаром с папаней нашим делишки имела, да и с Самсоновым… Так. О чем я?.. Да о Грушеньке… Он мне, Христофорыч, потом скажет: что давно уже глаз на нее положил, да только искал, как связать-то нас вместе – чтобы, значит, в скоты обоих… Это у него тоже раздел в методе есть. Не просто человека скотом сделать, а чтобы это произошло на глазах у другого. Чтобы и у того, значит, веру в людей разрушить – глаза, так сказать ему открыть, проснулся чтобы тоже… Видишь, Алешка, – и этот-то понимал кое-что во снах и людей проснуть старался… По-своему… Так вот. Знал он – знал он страсти мои. А одна особенно в тюряге каторжной разыгралася. Карты разумею, «картишонки», как «бурые» говаривали… Это сорт такой каторжников. Вот и разыгрался я до всего… Да так, что, когда уже и ставить было нечего, говорит: как, мол, нечего? А Грушенька-то твоя? Чем не ставка? Давай – отыграешься… Ох, не отыгрался я тогда… Алешенька, прости меня – страшно рассказывать далее. Потом в свиданной-то комнате… Насиловали ее у меня на глазах. Двое надзирателей держали, а третий насиловал. Менялись потом… А я, значит, с другой стороны – за сеткой. Вместе с Христофорычем. Один на один. Грушенька кричит-то, а он смеется… И в этом, понимаешь – все наслаждение его инфернальное… Ведь мог же я на него накинуться, раз до тех жандармов достать не мог. Мог же – но не стал. На то и расчет был. Это чтобы романтизмом моим, то есть скотством моим и подлостью и трусостью мне же в рожу тыкнуть… И на глазах же Грушеньки. Мол: смотри, женишок твой, ради которого ты в Сибирь-то приехала – вот он, какой герой… Подлец из подлецов, скот из скотов. Ведь может же впиться мне в горло – но не впился. И не вопьется никогда, потому что «популяция» такая… Только просчитался он один раз. Один раз, но просчитался… – Митя как-то подобрался даже, а глаза его засверкали, озаренные странным внутренним пламенем. – Это же все произошло, когда уже кассация мне вышла. Эх, Алешка, я когда узнал-то про кассацию, чуть с ума не сошел!.. Думал, вот теперь все по-новой, да и с Грушей!.. Да, забыл на время, что уже поздно, ведь проснулся уже. Думал, что можно все по новой – крылья снова проросли… Эх, черт, напрасно думал. Христофорыч же тоже все понимал, что деется со мною – специально все устроил, чтоб как раз к моему выпуску. Еще одно доказательство скотства. Полакомствовать ему напоследок: показать перед Грушей, какой я скот окончательнейший. Неужто не отомщу ему за Грушу? Если вопьюсь ему в горло – али еще какое бесчиние устрою – то ведь загремлю снова кандальчиками. И – прощай, свобода, прощай, Грушенька!.. На то и расчет был. На подлость мою беспримерную… И провожать даже вышел навстречу Грушеньке – это чтобы, размазать, значит, окончательно. А она обязана была меня встретить – подписку такую дала. И я, это, значит, подписал все бумаги, выхожу в караульную с ним – и Груша… Увидел я ее – и все понял. Знаешь, Алешка, у меня уже тогда, как ясновидение какое открылось… Веришь ли? Только взглянул на нее – и все понял: теряю я ее навсегда. Последний раз вижу. Как оборвалось, что во мне. И я вдруг решил действовать. Нельзя же во снах действовать – только еще хуже будет… Это ты запомни, Алешка, друг и братишка мой милый, – только хуже будет… Но я в тот миг ни о чем не думал – знал только, что если не сделаю чего, что Грушу навек потеряю. Может, заснул, правда, на этот миг?.. Взглянул на нее – понял все, и снова к Бокому – Христофорычу моему, фамилия у него такая, говорил ли я тебе? А он глядит – улыбается. Неупустительно употребил, значит…
Митя замолк и как-то тревожно и в то же время вдохновенно посмотрел на Алешу. Тот замер, боясь проронить хотя бы слово.
– До сих пор думаю, что это было? И как бы дальше судьба моя повернулась, не сделай этого…
– Ну? – наконец выдохнул Алеша.
– Впился я ему в шею. Понимаешь, впился – это мне потом Груша рассказывала, а я, знаешь, не помню, как отрезало совсем. Вырезало из памяти – стерло напрочь. Помню только: повернулся, шагнул к нему – и больше ничего не помню. Заснул… Очнулся – уже бьют меня, и крик Груши в ушах стоит… А Христофорыч-то так шею на бок и повернул с тех пор. То ли я свихнул ему – то ли прокусил даже… По-разному говорили. Мне за десять лет потом много чего говорили. Вот так – носил Христа, носил на шее своей, пока Он ему эту шею и не свернул. Ха-ха… Это мне Груша потом сказала. Она ко мне снова приходить стала, когда я вернулся на свою каторжку… Только и без Христофорыча нашлись другие продолжатели. Там одни продолжатели водятся – ибо другие не смогут. Справились со мною…
– Справились?
– Всего не расскажешь, Алешка, да и незачем это. Зачем тебе спускаться в подвалы инфернальной подлости – только поседеешь раньше. Выжил я только потому, что притворился спящим. Спящим, как все. Только так, хоть сердце-то по-прежнему рвалось. Я уже не мог ничего… Ничего отказать не мог… «Просящему дай…» Вот я и давал. Ха-ха!.. Слышишь? Слышишь оправдания подлеца?.. Подлеца и труса!.. Кто бы мог подумать!.. Ведь надо как-то было жить. Жить с этим ужасом в душе и с проснувшимся сердцем… Черт!.. Невозможно, казалось бы. Но – подлец был и подлец остался… Знаешь что это?.. Это кто-то надпись приписал на могильной плите батюшки нашего… Писал про него, а оказалось, что и про меня… Да и я, когда Смердякова гонобил и заставлял его доносить все себе – оказалось не его, а себя прогибал!.. Себя гонобил – готовил себе судьбу подлую и подлейшую… У того хоть совести хватило повеситься…
– Дмитрий, зачем ты…
Но Митя тут же перебил Алешу:
– Нет, будь добр – уж дослушай… Я же как рассудил. Все спят и живут. И все подлости и злости свои во сне делают. Именно потому, что спят – проснулись бы – не делали. Проснулись бы – ужаснулись бы, когда увидели, кто ихними руками все это делал… Но – спят… Тогда что ж мне – одному-то среди всех – жить с честью и совестью?.. Сон же – спят же все… Мы же что можем творить во сне – все, что угодно, а потом просыпаемся и только диву даемся. Но это же мы тоже, хоть и во сне… И детей насиловать во сне можем – и ничего. Проснулись – и забыли… Это – ты следи за мыслью подлеца!.. Карамазовская живучесть – это еще братец Иван говаривал… В точку. Вот и решил я, что буду жить. Один проснувшийся или умерший – но буду жить… И делать, что требуют. Раз я во снах их участвую… И делал же – «просящему у тебя дай…» Видишь – и Евангелие приплел в оправдание. И давал… Потом, когда уже на десять лет отправился за Христофорыча своего… Меня как подсадную утку пользовали… К революционерам, заговорщикам, социалистам, сочувствующим иже – да и подозреваемым просто для проверки. Да и к угалашкам, уголовникам то бишь – порой… И в камеры подсаживали, да и на волю выпускали – по-разному было. А я все послушаю – и донесу, как следует… Все распишу – что слышал, видел, и более даже распишу… Веришь ли, Алешка, может, потому что я из проснувшихся – так я и больше того видел и слышал. И что не видел – как будто видел, и что не слышал – как будто слышал… Ясновидение какое-то порой и тут открывалось. Мне один из последователей Христофорыча говорил, что я целого следственного отдела один стою, смеялся, что надо меня в штат зачислить и жалование повышенное платить… И поражало же меня – как никто из тех, к кому меня подсаживали, не догадывается, кто я. Но там умельцы жандармские, конечно, знали, что делали – заметали следы, путали карты, не сразу накрывали заговорщиков, так что и подозревать меня трудно было. Но дело не в этом, Алешка. Чувствовал я, что меня словно некая сила бережет, бережет и от раскрытия спасает. А знаешь, почему?.. – Митя внезапно перешел на шепот и даже потянулся к Алеше, словно бы их кто-то мог подслушать. – Алешка, ты мотай тоже… Только потому, что я в снах этих сам не действовал. Они действовали – а я нет. Я только «просящим» давал, что они хотели. И ведь мог же сказать, кто я – мог, тогда бы и не стали секретов мне выдавать революционных – а их как тянуло ко мне какой-то инфернальной силой – тоже необъяснимо, Алешка – сны!.. Сны эти!.. Они по своим законам проходят… О, черт!.. Сколько раз я хотел сказать им: «Неужели же вы не видите, кто я? Молчите!.. Не лезьте ко мне…» Сколько раз просил их – мысленно, мысленно, Алешка: «Ну, спросите меня хоть раз – я не провокатор?». Спросите, хоть раз! Хоть разочек!.. Ну, что же вы такие доверчивые!.. Я бы сказал, Алешка, я бы сразу сказал!.. «Просящему дай!» И я бы дал – дал всю правду о себе!.. Спросите только… Но ни разу не спросили – инфернальная сонная слепота… «И загражу уста им…», «слухом услышите, и не уразумеете; и глазами смотреть будете и не увидите…», потому что, правда, «огрубело сердце людей сих, и ушами с трудом слышат, и глаза свои сомкнули, да не увидят глазами и не услышат ушами, и не уразумеют сердцем»… А главное – что «не обратятся»… Не обратятся, Алешка, ибо спят – вот в чем ужас-то!.. Ты знаешь, я только один раз и решился действовать. Нет, даже не действовать, а так как бы – помочь действию. Эксперимент, так сказать, поставить во сне. Меня же мотали по всей Сибири, чай… Был и в Томске, и в Тюмени, и в Иркутске… И только в одном месте заподозрили меня, начальник полиции поторопился – накрыл сразу нечаевцев каких-то новых, а те, кто там из них остался, мне и вынесли смертный приговор. Вот, думаю, настоящий сонный кошмар – чем закончится?.. А привести его в исполнение должен был один врач, к которому меня отвезли – тут игра с двух сторон была, сонная, так сказать, фантасмагория… Те живца подсовывают, а те его сдирают с крючка… И вот я у врача этого на приеме в кабинетике – и вижу же, вижу, не только что он меня убить должен, но и даже, как. Скальпелем или ланцетиком должен он, это, полоснуть меня по горлышку – по сонной артерии… Заметь – опять по сонной… Это чтобы проснуться. А я ведь уже и так не сплю… Мне даже странно, зачем такая экзотика кровавая. Ну, сделал бы мне пилюльку вкусненькую, проглотил бы я ее – и дело с концом. А тут – скальпелек. Но потом понял – для устрашения, так сказать. Чтобы не повадно другим было – примером я должен был послужить для других предателей. Алешка, ты слушаешь?
Алеша не смог даже ответить – так он был поглощен рассказом. Он, казалось, был в каком-то ступоре, даже и не дышал. Митя несколько секунд всматривался в него.
– Не рассказывать – ибо довольно с подлеца?..
– Нет, продолжи, пожалуйста… – Алеша хрипло прошептал, с трудом выдавливая из себя слова.
– Ну ладно, закончу скоро… Так вот же… Где я, черт!.. А – ну, вот, сижу я – а вижу, что он, врач этот, весь в волнении – борьба, понимаешь, в нем идет жуткая – как убивать будет?.. Он уже и так ко мне подойдет – и этак, а сам все спрашивает о чуши какой-то, чтобы время-то потянуть… Эх, тяму не хватает – интеллигенция… Да, к Христофорычу бы его – тот быстро ему этот рог интеллигентский-то обломал бы… Наконец просит: мол, откройте рот, я вам язык посмотрю и пульс послушаю, а руку со скальпелем чуть за спиной держит – ну, думаю, вот момент!.. Сейчас – или никогда. И веришь ли, Алешка, такое любопытство меня разобрало, что и страха совсем не чувствовал – как со стороны смотрю – зарежет – не зарежет… Ты «Лаокоон» видел?..
– Какой «Лаокоон»? – вновь не сразу ответил Алеша, даже вздрогнув от неожиданного вопроса и, похоже, не до конца понимая его значения.
– Это где-то в Лувре, кажется, иль еще где – видел я репродукцию… Из античного это. Статуя это, точнее не статуя – а черт знает что… Это невозможно передать. Там змея оплетает троих – это Афина, кажется, наслала змею на отца и двух его детей, чтобы они тайну не выдали Трои, про коня этого троянского… Лаокоон – это жрец Троянский, тайну эту знающий. И я почему-то в этот момент, в момент зарезания моего, когда секунда, может, и оставалась – и полоснет врачик этот по горлышку – этот «Лаокоон» и вспомнил. Х-ха!.. Там же между и жизнью и смертью последний момент запечатлен в камне этом чертовом… Бывает, Алешка, тут жизнь на волоске – а в голову лезет… Сам что-ли Лаокоон?.. Ибо тайну знаю и вишу на волоске… А волосиков-то – прядочка одна липкая, потная и выползла из-под белой шапочки врачика этого и на глаз, на глаз ему – а у него и руки заняты… Одной мне на горлышко, а в другом скальпелечек-то держит… И так мне эта прядочка в глаз бросилась – до сих пор помню – потненькая, сальненькая…
Алеша сделал какое-то нервное нетерпеливое движение.
– И отступил он, Алешка, не смог… Э-эх… Веришь ли – меня даже злость взяла, разочарование какое-то невозможное. Точно самого главного и не произошло – к чему я стремился так… Лаокоон-то до конца дошел, а я – нет. И все из-за этого врачика интеллигентного… Прядочки одной ему и не хватило… Воззлился я тогда на него. И из этой злости и решил действовать… Знаешь, Алешка, сколько из-за меня людей сгинуло – и счесть нельзя, но ничто не чувствую на совести моей – ибо во сне все было. Я и не делал ничего – только давал, что просили… «Просящему дай…» А вот это одно – одно только до сих пор спокоя и не дает!.. Черт! Черт!.. Как совесть понять свою?.. Кто объяснит мне самого себя?.. А – Алешка?..
– Так что сделал ты? – хрипло спросил Алеша.
– В том то и дело, что ничего особенного, Алешка! Ничего особенного!.. Но ведь значит – не должен был и этого делать!.. Не должен был!.. Сколько я себя спрашивал и корил!.. Так уж вышло…
– Да что же!? – прямо вскрикнул Алеша, дернувшись, и Митя, кажется, впервые заметил его страшное волнение. Теперь уже Митя, похоже, стал переживать за брата, ибо вновь спустился с перилы и сел рядом.
– Сейчас расскажу, братец ты мой… Не волнуйся ты так, Алешка… Я просто сказал ему – что знаю все. Знаю, мол, что он убить меня должен и хочет, но не решается… Даже предложил ему – попробуй еще раз, не отступай… Но тот – в слезы уже. Не выдержало сердечко… Зарыдал сердечный… Может, тоже едва не проснулся… И я за ним следом – так и прорыдали вместе с час поди… Вот и вся история, Алешенька.
– А потом?..
– Что потом?..
– Потом ты… что с ним?..
Митя вздохнул.
– Да сдал я его, как и всех других. Спросили же – за тем и посылали. Все рассказал, что знал и что сверхузнал… Взяли его тут же – там начальничек был такой горяченький… Не стал ждать с врачиком этим. Нетерпелося… Трое деток у него было. Это у врачика этого… Потому, видать, и не смог зарезать. Детки, они даже и во сне держат. А жена, говорили, с ума сошла после…
В беседке воцарилось тягостное и тяжелое молчание. Издалека за легким шумом вечереющей листвы был слышен лай далекой собаки, а еще дальше и глуше чье-то прерывистое надрывное мычание.
– А меня ты тоже сдашь? – неожиданно брякнул Алеша.
Митя снова вздохнул.
– Я, Алешка, всегда спрашивал себя – вот если все так по-честному…, все по-честному на незримых, но справедливейших весах взять и положить – и взвесить: так чего больше – добра или зла за моим сонным бездействием скрывается… Где больше крови пролито или не пролито – чтобы и вся пролитая и непролитая кровь была взвешена, ибо она и есть самая тяжелая… Понял ты меня, Алешка? Итак – чего же больше?.. Черт, где же больше – на какой чаше весов?.. И знаешь, братец ты мой, нет у меня ответа. Нет, и главное – понял я – и не должно быть. Ибо иной суд человечий, а ино Божий… И весы эти только у Него и сохраняются и приберегаются на день последнего и страшного суда – там и будет все взвешено. Только там… Я как-то сдал бомбистов, готовивших покушение на цесаревича – наследника царя нашего… Ведь что удумали – всех положить заодно, вместе со слугами и детками даже маленькими, если таковые в каретах окажутся… При мне ведь говорили – верили мне… И я им верил – не остановятся, ни перед чем не остановятся… Ибо действуют. Во сне своем действуют, что и есть страшное самое, Алешка… Не осуждаю, ибо понимаю… Повесили их – троих, кажется… Мне потом сами вешатели и рассказывали – хвалились… А еще нескольких – солдат, исполнителей-то будущих, палками забили. Но, вот, думаю… Если бы не повесили – где крови-то больше было бы. И понял я, Алешка, что лучше…
– Papa, вас maman неупустительно к себе приглашает, – это словно ниоткуда выросшая у беседки Лизка вдруг перебила речь Мити, да так что и Митя и Алеша вздрогнули от неожиданности. Она действительно явилась словно ниоткуда, как будто выросла из-под земли, хотя, скорее всего, братья, увлеченные разговором, просто не заметили ее. Митя, как пораженный этим явлением, лишь прошептал почти про себя: «Неупустительно…»
– Да, иду я, иду – как ужаленный подскочил Алеша (он тоже был поражен этим «papa» – никогда прежде Лизка его так не называла), но поспешно пройдя пару шагов, обернулся.
– Не жди меня, Алешка, – махнул ему рукой Митя. – Я к Паисию… Прости меня…
V
скандал
Еще подходя к дому, Алеша услышал там громкий голос Марфы Игнатьевны, который стал хорошо слышен в небольшой чистенькой прихожей. Надо сказать, что старый карамазовский дом стараниями Lise и при непосредственном участии Марфы Игнатьевны был значительно омоложен. Все обои были переклеены и заменены на светло желтые и зеленоватые, а зеркала, которые так любил покойный Федор Павлович, вынесены в чулан. Из своей спаленки Lise вообще выбросила все, обставив ее новой мебелью. То же хотела сделать и с кабинетом Алеши (комнатка, где был убит Федор Павлович), но Алеше удалось убедить ее выбросить только ширмы и кровать, а массивный письменный стол и шкаф оставить на месте.
– Нет, ты посмотри, шельма какая!.. В слабости она была!.. Я ей скажу, в какой слабости она была… Ишь – бросила нам ребенка, в слабости она… Ноги поотрывать за такую слабость бы ей. Лизке-то, чай, и трех дней не было… Ишь!?.. А теперь обратно ей подай… И как наглости только хватает!..
В гостиной, куда вошел Алеша, стояла и оживленно размахивала руками Марфа Игнатьевна, обращаясь к невидимой Lise. Та находилась в комнатке Лизки, рядом с открытой внутрь комнаты дверью. Несмотря на то, что Марфе Игнатьевне было уже под шестьдесят – она мало изменилась и держалась бодро. Собственно, почти весь быт и уход за таким большим домом был на ней – и она справлялась, в ней после смерти Григория словно проснулась дремавшая прежде сила, как словно она распрямилась от невидимого, но несомненно тяжелого гнета умершего мужа.
– Ах, Алексей Федорович, ну где же ты?.. – это Lise, выглянув из спаленки и увидев Алешу, быстро пошла ему навстречу.
А вот в ней уже трудно было бы узнать маленькую смешливую девочку, того «чертенка», кем она представлялась окружающим тринадцать лет назад. Она, хоть и по-прежнему была не слишком высока, но на вид изменилось до почти полной неузнаваемости. Исчезли все угловатости подростка, и ее лик приобрел черты почти законченной красоты и совершенства совсем еще молодой, не достигшей и тридцати лет, женщины. Эту красоту портило только выражение какой-то «всегдашней» тревожности и ожидания, что в сочетании с неспокойными, постоянно перебегающими с места на место глазами, оставляли общее впечатление суеты и непокоя.
– Алеша, представь, эта… Мария Кондратьевна, бывшая… В общем, смотри что написала, – и она передала Алеше клочок бумаги, на котором бегло было нацарапано следующее (оставляем всю оригинальную орфографию):
«Одайте мне мою Лизку обратно. Вы отабрали ее у меня когда я была в слабасти. Одайте теперь подабру».
Оказывается, пока Алеша беседовал с Митей, здесь развернулись целая операция. Мария Кондратьевна, прибыв к дому в коляске вместе со своей, уже знакомой нам, взбесившей отца Ферапонта компаньонкой, сама вошла в сад и, увидев Лизку, поспешила к ней и стала заласкивать. Мол: это я – твоя мамочка, приехала за тобой и т.д. и т.п. Но вышедшая из дома Марфа Игнатьевна, завидев такое «безобразие», решительно пошла на приступ и отбила ребенка. И тут же послала Лизку за Алешей. Однако засевшая в коляске Мария Кондратьевна сразу же прислала свою компаньонку с пресловутой запиской. Алеша вошел в дом, когда та уже успела ретироваться, а содержание записки стало известно Lise и Марфе Игнатьевне.
– Алексей… Алеша, что же это? Как можно так?.. Что делать – я не знаю… – Lise говорила тревожно, беспокойно вглядываясь в лицо Алеши и тут же убегая глазами по сторонам.
– Да что – госпожа Лизавета Красивешна, надо в полицию заявить. Ишь – распоясалась-то так!.. И главное – держит-то Лизку мертвой хваткой… А та, клуша, только глазами хлопает. Как же, как же – маманя пропащая заявилась… Надо объяснить ей, что никакая это ни маманя… Тетка с улицы… А нет – так и правду сказать, что это у тебя такая маманя была, что бросила тебя как куклу… Как щенка полудохлого… Да – мол, забирайте отродье свое Смердяковское… – затараторила Марфа Игнатьевна, не замечая, что у нее за спиной в комнату вошла Лизка, исподлобья, но внимательно наблюдая и прислушиваясь ко всей сцене. И не успел Алеша остановить Марфу Игнатьевну, как следом в комнату вошла и главная виновница всего скандала – Мария Кондратьевна. Вошла, видимо, решив еще раз «попытать судьбу» и рассчитывая каким-то образом все-таки чего-то добиться. Она была в ярко-зеленом, на этот раз не шуршащем, а каком-то «струящемся» шелковом платье, призванном, видимо, по мысли хозяйки, очаровывать своей роскошью всех его видевших. Пришпиленный же сзади хвост был неизменно.