Впрочем, нашим скотопригоньевским детям ездить на этих «змеях Горынычах» в виду бедности приходилось мало, больше наблюдать за их «полетами», да и то пока относительно редко. В расписании, что временно установилось после завершения строительства, поезда ходили от столичной ветки до Скотопригоньевска всего дважды в день – утром туда и вечером обратно. Подходя к нашему городу, железная дорога делала довольно большую петлю, стремясь обойти монастырь и прилегающее к нему кладбище, и здесь, на самом крутом ее изгибе и собирались наши мальчики во главе с Максениным. К этому изгибу с одной стороны почти вплотную прилегало кладбище, с другой – небольшой ольховый лесок и тут же сооружен мосток через нашу Вонючую речку – она уже, кажется, официально приобрела такое неблаговидное название. Кстати, этот мосток тоже приобрел себе дурную славу, ибо при его строительстве обрушившийся каменный блок напрочь отбил руку одному из рабочих, который, несмотря на эту, казалось бы, не смертельную травму, все-таки умер в нашей земской больнице. Даже успела сложиться легенда, что по ночам в этом месте кто-то неожиданно хватает за руки незадачливых путников – черт или дух этого несчастного строителя. В общем, место для сборов наших мальчиков во главе с Максениным было самое что ни на есть подходящее – тут тебе и зловещая романтика, и есть где укрыться и где поиграть в особые «железнорожные» (так было переделано слово «железнодорожные») «игры». Опять же слово «игры» забираю кавычками, так как эти забавы трудно назвать играми в собственном смысле слова – это скорее были довольно жестокие испытания, которые были придуманы Максениным для «проверки на вшивость».
Первая такая «забава» называлась «срачита». (В который раз не могу не удивляться неуловимо тонкой и точной «лингвистической» интуиции, казалось бы, еще только формирующихся юных умов.) Ее происхождение имело даже некоторую предысторию. На самом крутом изгибе железнодорожных рельс, перед тем, как они поворачивали на мост, между стыков двух рельс на внешнем обводе был особенно широкий зазор. Это соответствовало технологии (Красоткин лично осматривал и контролировал соединение рельсов в этом месте), так как специально было устроено с целью предотвращения деформации рельсов в случае перепада температур во времена зимних морозов или летнего зноя. Сначала в этот зазор просто вставлялись железные прутья, один из концов которых выходил на рельс, а другой зарывался в землю, и тогда с опорой на соединительную планку, скрепляющую эти рельсы, получался своеобразный рычаг. Мальчишкам было любопытно наблюдать, как колеса поезда надавливали на выступающий над рельсом выступ прута, и тогда другой его конец буквально взрывал землю и далеко отбрасывал все то, что ради интереса клалось сверху – камни, пеньки и даже небольшие бревна. Эффект получался, хотя и одноразовый, но впечатляющий. Максенин же из этой относительно невинной забавы сделал жестокий и опасный «аттракцион». Где-то им было раздобыто «седло» – действительно напоминающее седло, полая деревянная колода, которую используют портные для растяжки и обмерки материи. Теперь второй конец прута засовывался под эту колоду, а на само это «седло» садился кто-нибудь из мальчиков. Он и принимал на себя удар прута и вместе с колодой взлетал на воздух, испытывая при этом весьма сильные физические и эмоциональные потрясения, которые, собственно, и привлекали наших героев. Естественно, эти «полеты» не могли не обойтись без травм – разбитые носы и синие задницы еще бы куда ни шли, но жестокие вывихи и однажды случившийся перелом ноги у одного из мальчишек заставили Максенина усовершенствовать свое изобретение. К слову скажем, что все эти травмы были связаны с тут же развернувшимся соревнованием на то, кто улетит дальше и при этом не отпустит из-под себя собственно «срачиту» – это деревянное седло. Главное «неудобство» аттракциона заключалось в его «одноразовости», и найти способ многократного использования этого рычага – вот на что были направлены незаурядные изобретательские потенции способного Максенина. И способный юноша нашел техническое решение. Теперь в зазор вставлялся достаточно длинный стальной шкворень, а примерно на метровом расстоянии от рельса он вделал в землю металлический кронштейн, ставший точкой опорой рычага и одновременно закреплявший шкворень в специальном пазу. Другой его конец уходил внутрь седла и крепился уже внутри него, причем через специальный расширительный раструб, чтобы не дробить и крошить древесину. Наконец-то был найден способ преодолеть одноразовый эффект «первого колеса» и использовать давящую силу всех колес поезда. Шкворень уже не взлетал на воздух вместе с седлом, а бился внутри седла после каждого нажима очередного колеса. Само седло при этом ходило ходуном, и теперь вся задача заключалась в том, чтобы суметь продержаться на нем вплоть до самого последнего вагона и его последнего колеса. Вот так, собственно и появилась настоящая «срачита», изобретением которой Максенин очень гордился, и которая вскоре стала не только «аттракционом» или «проверкой на вшивость», а и средством давления и даже жестокого наказания непокорных. Потому что удержаться на «срачите» до конца прохождение поезда мало кому удавалось – очень быстро отбивалась и задница, да и руки, которыми мальчишки вцеплялись в противоположный край седла. И тогда Максениным было придумано уже, кажется, последнее усовершенствование «срачиты» и уже в чисто карательных целях. Это были ремни, что крепились снизу «срачиты» и которыми провинившийся накрепко привязывался к ней, и при всем своем желании не мог сойти с нее, пока не пройдет последний вагон. И уже дважды были проведены показательные наказания подобным образом. Одним из наказанных был уже знакомый нам Славик, или «Зюся», который не смог выполнить беспрекословное задание Максенина – «украсть и принести 10 копеек на революцию». Так было сформулировано задание и деспотически контролировалось его выполнение. Деньги нельзя было взять каким-то другим образом – из копилки, занять, заработать – только украсть, причем именно у родителей или лиц, их заменявших – то есть самых близких и ближних. Максенин простыми словами объяснил, что революция «выше мамы и папы» и кто не выдержит этой «проверки на вшивость», будет подвергнут наказанию. Каждый должен был рассказать о том, как он украл эти деньги – так сказать поделиться опытом, мало того, кто-то должен был подтвердить, что эти слова – правда, стать своеобразным «поручителем» под угрозой применения наказания и к самому поручителю. Славик единственный, кто сказал, что не смог взять деньги, так как это «слишком плохо», чем вызвал презрительный шик других мальчишек и праведный гнев Максенина, тут же приговорившего его к «срачите». После нее он с разбитой посиневший задницей какое-то время не мог даже сделать нескольких шагов. Второй мальчишка был приговорен к «срачите» уже не за конкретную провинность, а так сказать, профилактически. Где это только Максенин научился таким иезуитским способам давления на людей!.. Так вот. Однажды он потребовал определить «слабое звено» – каждый должен был написать на бумажке имя того, кто, по его мнению, и есть это «слабое звено» – то есть может «расколоться» в полиции или попав в руки жандармов. Он действительно принес для этого перо, чернила и бумагу, да и процедура была выдержана. Каждый в тайне от других подходил к заветному пеньку, писал имя и засовывал бумажку в глиняный горшок, который был затем разбит с последующим публичным чтением имени каждого, кто был написан на этих бумажках. Зюся не присутствовал на этой процедуре – он еще отходил от недавней экзекуции, а то бы наверно написали его. Но Максенин строго потребовал, чтобы писали только тех, кто в данный момент наличествует, причем не исключая и его самого. Да и читал он имена в психологическом плане мастерски – не торопясь и с многозначительными усмешечками на тонких и почти бескровных губах, давая каждому возможность пережить страх и получая явное удовольствие от созерцания этого страха. Больше всего голосов (три бумажки) собрал хмурый и кряжистый мальчик по кличке «Коча» (Кочнев Захар). Он, казалось, даже не был испуган или хоть обескуражен, спокойно дал себя привязать к «срачите» и на удивление мужественно перенес экзекуцию во время возвращения вечернего поезда на Воловью станцию. Его состояние выдал только лихорадочный блеск глаз из-под угрюмо надвинутых друг на друга бровей. Максенин, кстати, словно не до конца удовлетворенный, внес еще одно предложение – чтобы те, кто хоть раз упоминались на бумажках, тоже прошли «срачиту» – но только добровольно. Мол, так можно отвести от себя все подозрения в возможной «измене». И такой доброволец нашелся. Им оказался худощавый жилистый мальчишка, с восточной раскосинкой в глазах, по кличке «Тюхай»… Редкий случай, когда его кличка полностью совпадала с фамилией. Он происходил из высланной еще во время Кавказской войны татарской семьи. Их насильно переселили, а уже на месте еще и заставили покреститься – тоже, так сказать, в доказательство лояльности… Так вот. Тюхай после предложения Максенина сразу же подорвался, чуть ли не готов был тут же привязывать себя к «срачите». Однако для этого нужно было ждать утреннего поезда, поэтому Максенин отложил новую «срачиту» на неопределенное время. Сам он, кстати, тоже прошел эту процедуру, но еще на этапе изобретения и формирования «срачиты», когда она еще была в ранге «игры», а не экзекуции или проверки на вшивость. Ему, пока единственному, удалось удержаться верхом на «срачите» до конца прохода всего состава без использования привязных ремней.
Но «срачита» была не единственной опасной «забавой», практиковавшейся среди наших мальчиков. Неуемная фантазия Максенина изобрела еще один способ пощекотать нервы и выстроить еще одно средство давления на своих подопечных. Как, впрочем, и средство умело провоцируемой зависти и вожделения с их стороны. Эта забава называлась «бусырка». Здесь я теряюсь в способности объяснить какую-либо лингвистическую связь между словом и содержанием того, что оно выражает. Так что сразу переходим к сути. Если в двух словах, то нужно было зажженную и зажатую между зубами папиросу потушить во время прохождения поезда между его колесами. То есть надо было так сунуться к рельсу, чтобы очередное колесо какого-то вагона наехало на тлеющий кончик папиросы и потушило ее. Задача действительно весьма трудная и уже несущая непосредственную угрозу для жизни, так как между головой испытуемого и этим самым колесом оставалась всего-то несколько сантиметров – длина этой самой папиросы. Да и какую-либо психологическую подготовку времени не было. Уже во время прохождения локомотива ты должен был выйти из леса и подползти по насыпи к рельсам и успеть потушить папиросу, пока не пройдет последний вагон. Завороженным и трепещущим от страха и волнения мальчишкам Максенин уже несколько раз демонстрировал исполнение «бусырки», причем, как в «прямом», так и в «обратном» исполнении. Первый раз он выполз на насыпь и лег головой по ходу движения поезда, а в другой раз в обратном. Причем, после второго раза у него в рту остался только треть полуизжеванного пустого цилиндра папиросы – так глубоко он сунул ее под колесо поезда.
Все эти «опасные игры» еще и соответствующим образом маскировались, в чем была их дополнительная соль и привлекательность. «Бусырку» нужно было начинать только после прохождения паровоза, иначе лежащий возле рельса человек непременно бы привлек внимание машиниста. А вот со «срачитой» было сложнее. Но здесь помогала сама местность и особенность рельсового пути, который именно в этом месте давал самую крутую петлю изо всех возможных в железнодорожном строительстве. Поэтому любой из наблюдателей, созерцающий ту сторону пути, где находилась «срачита», даже заметив ее и заподозрив что-то неладное, не мог бы внимательно все рассмотреть при всем своем желании. Так как изгиб пути немедленно по прохождении выводил «срачиту» из области возможного обзора. Чтобы что-то рассмотреть, нужно было бы сразу же высовываться в окно, да и то это давало возможность наблюдения на непродолжительное время. Но Максенин, чтобы полностью исключить какие-то длительные возможности для наблюдения со стороны пассажиров поезда, использовал и средства маскировки. Я упоминал уже, что с этой стороны к железнодорожной ветке почти вплотную подступали ольховые заросли, уходящие уже к нашей Вонючей речке. Их, конечно, вырубали (кстати, те же самые мальчики) на положенное расстояние, но так как в этом месте уже начинался неровный лощинистый уклон, все положенные требования по «расчистке прилегающей территории» было соблюсти невозможно. «Срачита» располагалась напротив заросшей ольхой лощины, где перед началом каждой процедуры и рубились ветви, которыми загораживался обзор в зависимости от того, куда двигался поезд – к городу или из города. Так что машинистам трудно было бы что-то рассмотреть даже при условии, что они будут очень внимательны и наблюдательны, а что касается пассажиров, то от них, естественно, мало что зависело.
Что ж, после такого продолжительного объяснительного вступления, не утомившим, я надеюсь, читателей, можно переходить к описанию непосредственных событий, связанных с нашими мальчиками. Уже сейчас по прошествии всех этих событий невольно содрогаешься от, казалось бы, невозможности всего произошедшего, и приходит на ум жесткий и по-прежнему недоуменный вопрос: как все могло произойти или даже кто виноват в том, что наши мальчики оказались способными на такие кощунства и жестокости? Ведь тот же Максенин Владимир, как бы трудно ему ни жилось, ведь нельзя же сказать, что он никогда не сталкивался с человеческой добротой и участием. Ему помогали и Ильинский батюшка, и отец Паисий, устроивший его в нашу обитель, да и сам Красоткин, соблазнивший его «революцией», вряд ли мог предположить, во что выльется его «покровительство». Нет, есть что-то глубоко неправильное в том, как мы пытаемся воспитывать наших детей. Впрочем, рано еще обобщать и философствовать, продолжим наше фактическое повествование.
IV
«кощуры»
Я не упоминал еще об одной черте наших мальчиков – черте столь же удивительной, сколь и отвратительной – почти все из них были атеистами. Даже не просто атеистами, а, как бы это выразиться точнее, – злобствующими и злонамеренными атеистами. Все, за исключением Славика. Опять же теряюсь в объяснении этого странного явления. Конечно, большинство наших мальчиков происходили из плохо обеспеченных семей, угнетенных бедностью и социальным неблагополучием, конечно, они видели много жестокого и злого, чего в их возрасте видеть противопоказано – и не просто видели, но и перенесли на себе… Может, в этом и состоит разгадка? В нежном и юном возрасте человек с особым доверием смотрит на окружающий его мир, и когда этот мир обрушивается на него злобой, насилием и вероломством – это практически невозможно вынести. В душе ломается что-то главное, то главное, через которое человек и общается с Богом. Но опять же снова хочу возразить себе. И добро же видели – и не просто видели, но и испытывали на себе. Добро тоже пробивалось и достигало их душ. Да и не все из них стали атеистами. Тот же Славик. Разве мало он перенес горя, злобы и издевательств? Но не сломался же!.. Не утратил самое главное – веру. Что-то же удержало его душу от слома и ожесточения. Да, трудно, как же трудно все это объяснить!.. Остается только описывать, надеясь, что со временем что-то прояснится. А пока наши мальчики словно соревновались друг с другом в богохульстве и кощунстве. Даже слово такое соответствующее придумали – «кощуры». «Кощуры» – это и они сами, и все богохульства ими изрыгаемые и изобретаемые. Максенин и здесь проявил себя по полной, придумывая все новые и новые способы этих богохульств. Им даже был изобретен специальный «узнавательный знак» для «кощуров». «Кощуры» должны были носить нательный крест задом наперед – то есть Христом, изображенным на кресте, не наружу, а к телу. «Пусть Христосик понюхает, а то и попьет нашего трудового потца», – изрек он по этому поводу, когда внедрял подобный знак в среду своих мальчишек. И ведь все перевернули кресты. Все, кроме Славика… Еще одним «кощуром» стал заход мальчишек в алтарь. Они, разумеется, во время службы входили в алтарь через дьяконские ворота, справа и слева от царских. На этих воротах были изображены архангелы Гавриил и Михаил. Так вот: при входе в алтарь мальчишки, вместо того, чтобы приложиться к архангельским дланям, показывали в последний момент, как бы дразня, языки.
То, что я сейчас опишу, произошло за день до начала нашего второго повествования – дня, когда подняли мощи преподобного Зосимы Милостивого. Мне, действительно жутко передавать все произошедшее, ибо оно просто не укладывается в мозгах, в нормальных мозгах… И только данное самому себе слово – слово честного и объективного описателя – не дает мне возможность уклониться от этого изложения. Наберусь духу и приступлю. После литургии, благодарственного молебна и заупокойной литии наш знакомый Ильинский батюшка, отец Владислав, не успев даже попить чайку, отправился на требу – отпевать неожиданного умершего у одной мещанки мужа. Сделать уборку в храме он как всегда поручил Максенину и своим алтарникам. Он всегда так делал, даже тогда, когда не бывал занят требами, немало не сомневаясь в способности «своих мальчиков» под руководством Максенина сделать качественную уборку и подготовить храм к новой службе. И никогда не обманывался. В других храмах уборкой обычно занимались благочестивые старушки, а в нашем Успенском храме из всех таких старушек была одна Василиса Тимофеевна, которую почему-то все называли не по отчеству, а по имени – Василиса. Но она заведовала единственно торговлей в храме и следила за свечной лавочкой, а по окончании службы, быстро подсчитав выручку, уходила. Все остальное лежало на плечах наших мальчиков. Наш Успенский храм был довольно большим и необычным в архитектурно-пространственном отношении. Три его престола были расположены не за одним иконостасом, а за тремя отдельными, а сам храм был вытянут в длину наподобие корабля, или длинной лодки. Возле главного алтаря находилось пространство, где, как правило, стояла только благородная публика, затем как бы коридор, уставленный по стенам иконами старинного письма еще восемнадцатого века с потемневшей от времени живописью. Затем храм вновь раздавался вширь направо и налево – под два других престола. Здесь стояла «низкая» публика – мещанское сословие, ремесленники, торговки, крестьяне местные и приехавшие по делам в город. Сюда уже с трудом доходил голос батюшки, поэтому здесь почти всегда стоял говор и болтовня, и только низкий рокочущий бас Максенина, читающий «Апостол», дающий возгласы и выпевающий «Верую» и «Отче наш», заставлял людей на время притихнуть. Архиерейское возвышение находилось как раз на границе «благородной» и «подлой» части храма, словно отделяя эти части друг от друга. Сейчас, после ударной уборки, когда уже знакомые нам мальчики под жестким и неумолимым руководством Максенина метались, выдраивая храм, выбивая ковры и чистя подсвечники, они сидели на архиерейском возвышении. Один только Славик в сторонке еще возился с кадилом, оттирая его латунные бляшки и позвоночки.
Максенин, сидя в спиной к алтарю, не спеша достал папиросу, спички и закурил. После нескольких затяжек – он передал папиросу другим мальчикам, и они одновременно с благоговейным и нарочито пренебрежительным видом, каждый после одной затяжки передавали папиросу по кругу. Это был как бы завершающий ритуал по окончании уборки храма. Покурить прямо в церкви – это было вдвойне захватывающе и привлекательно. И в плане взрослости – приобщиться к Максенину и всем нехорошим привычкам взрослых людей, и в плане кощунства – как же это сладко поиздеваться над всеми этими святостями и святыми, смотрящими на них из икон и ничего не могущими с ними сделать. Даже пожаловаться и донести батюшке! Рядом с Максениным, слева и справа от него сидело еще трое мальчиков: уже знакомые нам Кочнев Захар («Коча») и Тюхай, а также Стюлин Веня («Стюля»). Последний был, кажется, самым молоденьким – ему на вид не было и двенадцати лет.
– Макс, слышал, как наш батя грозил сицилистам в проповеди – ишь, как, все – аж и на Бога нападают… – выпустив носом струйку дыма, заговорил Кочнев. У него было лицо почти такое кряжистое, как и тело – неровности и бугры были заметны на лбу и на щеках, из-за чего левый глаз казался слегка прикрытым.
– Социлистам, дурень, – беззлобно поправил его Максенин. – Социлизм он всем страшен… Всем, кто живет за счет других. – Он потянулся крупным телом и чуть поиграл плечами, расправляя мышцы. Его лицо под шапкой густых русых волос можно было бы назвать выразительным и красивым. Его только чуть портили небольшие оспинки и крупноватый, слегка расплюснутый нос.
– А все-таки не пойму, как это-от на Бога нападают? – не унимался Кочнев. – На царя понятно, а на Бога – докудадезя на его можно нападать?
– А докуда он во главе всего стоит – понятно тебе, курья башка? Они же все, все, кто кровь пьет нашу мужицкую, под ним, под Богом этим, выстроены как шашки на картонке. Его нет, а они все равно выстроены. И выгодно это им – это, мол, он все так устроил – что есть бедные и богатые. Что бедные и должны пахать до усеру, а богатые пенки сдувать и на перинах валяться. А бедные их на горбах своих возить должны. Кто это устроил – Бог. Бог ихный, которого они и придумали. Богатые придумали для бедных. Возите – возите нас щас, а апосля там, в Царстве Небесном, мы будем вас возить… Славно придумали. Понял теперь, Коча?
Но до того, видимо, как-то трудно доходило:
– Нет, я не пойму, как на его можно нападать-то – раз его нетути?
Максенин недовольно цокнул языком и только еще собирался что-то сказать, но в разговор вступил Тюхай. Его татарское личико с продолговатыми прямоугольными глазками было выразительно и по-своему красиво.
– Коча, тут и есть вся штука. И нам еще в мечети, когда мы дома дожили, мулла говорил: Аллах создал бедных бедными, а богатых богатыми – это чтобы никто бунтывать не вздумал.
– Вот, слышал, – везде одна ахиндея, – подхватил Максенин. – Бог нужен, чтобы всех бедных держать в узде. Потому его и придумали. Понял? А нет Бога – так что я буду горбиться на какого-то дядю? Надо у этого дяди все взять – и себе забрать и поделить между такими же бедными. Вот социлизм это и говорит. Нет никакого Бога. Богатые живут за счет бедных, значит, всех их нужно пустить в расход. Чтобы не было никаких богатых. Возьмите и поделите. Понял?..
– Это-от как в расход?
– Ликвидировать значит… Тю – короче, всех к стенке, пулю в затылок – и в рай. И не будет больше богатых, все будут равными.
– Это «Железный» так говорит? – спросил Тюхай. («Железный», напомню, это была кличка Красоткина.)
Максенин не сразу ответил, но только после паузы и с кривоватой улыбочкой:
– У «Железного» самого два дома…. Был я у него. По-барски все… А тут на койке в монастырьке корячишься, а дома и вовсе на полу – ступить негде. Так что барин он и есть барин. Но он с нами, помогает – и то хорошо. Потом мы и без них обойдемся. Когда свою коммунию устанавливать будем. Социлизм – это когда все равны, это железно…
– Про сицилизм я понял, но как на Бога-дезя нападают?.. – снова заволновался Кочнев.
Бедняга, видимо, мыслил строго конкретно и никак не мог себе представить в воображении картинку, как можно нападать на Бога, которого нет. Максенин от этого непробиваемого непонятства рассмеялся, и в его смехе почувствовалось что-то жесткое и даже жестокое. Какой-то металлический призвук. Тюхай тоже заулыбался, впрочем, только одними узенькими губами, глаза же его были по-прежнему холодны. Непонятство Кочнева заставило вступить в разговор и третьего мальчика – Стюлина. Ему, похоже, и по молодости позволялось разговаривать только после старших.
– Нападают, значит, разрушают веру в него… Правильно же, Макс? (Тот кивнул в ответ.) Я читал, что это называется «просвещать народ» – говорить правду.
Стюлин, несмотря на свою молодость, отличался смышленостью. А по внешности был весь практически бел – настолько белобрыс. Белыми были даже брови и ресницы. Он происходил из семьи дьячка, рано выучился грамоте, и уже пробовал самостоятельно читать «взрослые» книги. Максенин благоволил к нему, как к «смышленышу» и иногда специально «просвещал» его. Разумеется, держа в строгой тайне свою принадлежность к революционной организации, он по совету Красоткина проводил «просветительную» работу среди своих мальчиков. И заодно присматривался к ним на предмет будущей вербовки. Вдохновленный поддержкой Максенина, Стюлин продолжил:
– Это, Коча, как бы тебе всегда говорили: в кувшине сливки, да сливки… И ты бы верил, что это сливки. А оно и выглядит как сливки – белое. А это, Коча, не сливки, а извести намешали в воду…
– Или вот талдычат, что тело и кровь Христа – а это просто хлеб и вино… – подхватил Максенин. – И ведь верят все в эту дурыстику. Насколько же тупинская тупость!.. Какое тело и кровь? И ведь едят же и пробуют – хлеб и вино!.. Нет, все равно верят – во как можно мозги засрать и задурыжить. И это же везде так. Везде эта ахиндея – сколько храмов и церквей и во всех это надувалово. По всей России. Да что там в России – по всему миру!.. Чай и в других странах – то же самое. Дураков-то везде хватает. Верят же, верят – вот дурачье!..
Стюлин едва дождался вставить еще словечко:
– Это все равно, чтобы ты, Коча, взял и попробовал, наконец, из этого кувшина, где тебе говорили, что там сливки. Ты глотнул – нет, не сливки. Не сливки же – невкусно, горько… А ты все равно веришь, что это сливки. Как наш батюн говорит, что, мол, это только по вкусу хлеб и вино, а на самом деле – это, мол, тело и кровь Христа… Вот и ты – не веришь своему языку и вкусу, а веришь тому, что тебе наговорили и продолжаешь думать, что в кувшине сливки…
Кочнев как-то неопределенно вздохнул на эти активные попытки собственного просвещения. Его бугристое личико приобрело даже какое-то обиженное выражение.
– А я слыховал, как рассказывали, что эндова какой-то гимназистик решил проверить – что там в причастии-то. Так вот-дезя решил он, что подойдет – возьмет в рот с ложки-то, а потом пойдет и выплюнет – и ему ничего не будет-от. Ну и что же – дезя… Подошел он к чаше ейной с причастием-то и это, батя ему в рот лжищу засунул-дезя и сморит-от… Это батя-то священник, сморит – а у того глаза-этоти – да ажник во как расшириваться стали. Это-дезя уже как круглые… – как-то все разгораясь и разгораясь, словно постепенно входя в раж от своих же собственных слов, продолжил Кочнев, – а балакать-от и не может-то…
– Что – в зобу дыханье сперло – от счастья что ли? – усмехнулся Максенин.
– Не… Это-дезя, у него, значит, во рту, он бает, уже не хлеб и вино, а чует, что это как взаправдашну – кровь и мясца кусочек-от… Эх!.. Такие-от пироги…
– И что дальше? – иронически, но явно заинтересовавшись рассказом, подначил Максенин. Его небольшие умные глазки еще уменьшились, словно чуть стали утопляться внутрь – это выдавало, по всей видимости, начавшуюся работу его ума.
– Да што-дезя… Батя завел его, гимназистика энтова, в алтарь и стал маливаться над ним. Чтоб-от Бог ему простил. Молился-молился, бают, пока у него опять в его роте-от кровь и мясо вновь не стало как хлеб и вино. И он смог проглотить апосля…
На какое-то время установилась тишина. Максенин все еще о чем-то раздумывал. Внимательно, хоть и недоверчиво, слушали рассказчика Тюхай и Стюлин. Никто не заметил, как привлеченный рассказом Кочнева к сидящим на архиерейском возвышении мальчишкам подошел и Славик. Он перестал чистить кадило, и теперь все его девичье личико сияло какой-то особенной чистотой и словно даже излучало нечто похожее на свет. Затюканный и заеденный мальчишками, он практически всегда держался в стороне от подобных посиделок, но сейчас словно не мог сдержаться:
– И я слышал тоже, только со взрослыми… – горячо и как-то даже больше шепотом, чем голосом, заговорил Славик. Голосок у него был тонкий и тоже больше напоминал девичий. – Это было двое военных. Один тоже решил, как ты сказал, Захар (Славик никогда не называл своих сверстников-мальчишек по кличкам), испытать причастие… Правда ли это тело и кровь Христа… Господи, прости их, грешных!.. Это его второй-то подговорил. Так вот. И вот он взял и вынес во рту причастие. И они уже вдвоем ушли тогда в лес недалече. Там и произошло все… – Славик перевел дух, болезненно втянув в себя воздух, так что вся его небольшая грудка затряслась как бы от волнения. – И вот… Тот, что вынес причастие, выложил его на пенек – высокий такой от сломанной березы. А второй стоит – смеется – давай, говорит, стреляй, посмотрим, как Христос – ох, прости их, Господи, – за себя постоит, значит… И что же?.. Навел тот свой пистоль на березу, значит, и вдруг – хлоп!.. (Кочнев чуть вздрогнул на это «хлоп!».) В обморок, значит, упал… Так вот, стоял – и упал, еще даже не успевши стрельнуть. Вот… Второй, значит, к нему подскочил, привел его в чувство и спрашивает, что, мол, случилось. А этот, значит, ему рассказывает: «Когда я навел, это, пистолет свой на березу на эту, где причастие – вдруг вижу… Господи, помилуй!.. Причастия-то и нет. А за березой, Господи, помилуй, – Христос стоит!.. Да – так и стоит. И это, значит, выходит, я ему прямо в грудь-то и целю. А он стоит и стоит, и прямо в глаза мне глянет… Я тут – и все, ничего уже и не помню». А второй-то совсем нечестивый оказался. Разъярился, аки зверь лесной… «Трус ты – трус ты и есть, раз побоялся выстрелить. Я, говорит, щас твоего Христа – прости, Господи! – на крошки разнесу». Схватил пистоль – и по березе-то ба-бах!.. Только смотрит – мимо. Надо же. Всегда метко стрелял – а тут не попал. Причастие так и лежит себе… Не остановило его это, он уже свой пистолет берет – ближе подошел и целится хорошо. Ба-бах!.. (Кочнев снова вздрогнул на «ба-бах» – он так внимательно и заворожено слушал Славика, что у него приоткрылась половина рта.) И – вот чудо дивное! – снова мимо… Рассвирепел он совсем. Да, бывает такое с нечестивцами, ум у них Бог забирает… Он, значит, снова тогда заряжает пистолю-то свою еще раз, подходит уже вплотную, наводит пистолет, значит, уже прямо к причастию… Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй!.. – Славик чуть приостановил свой рассказ троекратной молитвой с торопливыми крестным знаменьем. – И уже в третий раз это, значит – ба-бах!..