bannerbannerbanner
полная версияБратья Карамазовы. Продолжерсия

Александр Иванович Дедушка
Братья Карамазовы. Продолжерсия

Полная версия

Вернувшись в Смердяковскую могилу, где у подъема наверх было чуть попросторнее, Алеша еще некоторое время повозился со «средствами подрыва», как эти предметы называл их изготовитель Смуров. Они были приготовлены им в разных вариантах – «дистанционный» и «непосредственный». Дистанционный представлял собой какую-то трубочку с концом фитиля, выходящим наружу и поджигаемым от спички. Эту трубочку после зажигания, нудно было воткнуть в мешок со взрывчаткой, и у подрывника была еще минута времени, чтобы успеть удалиться по проходу на безопасное расстояние от места взрыва. «Непосредственным» вариантом было нечто похожее на обыкновенный факел – деревянная основа и горючий материал, на ней закрепленный. Здесь варианта спасения не предусматривалось. Ибо горящий факел нужно было сунуть прямо в мешок с динамитом. Алеша в тусклом свете фонаря какое-то время повертел в руках «дистанционную» трубочку, с преувеличенным вниманием осматривая ее со всех сторон. И вдруг разом сжал и смял в своих руках. Там что-то хрустнуло, а потом и просыпалось наружу – видимо, подрывная смесь. Алеша бросил остатки на пол и вытер руки друг об друга. Затем усевшись на земляной ступеньке и уставившись на фонарь, стал ждать. Часов у него не было – но он был уверен, что по звукам сверху не пропустит свой «час икс». Осталось только дождаться его. В тусклом свете фонаря из неровно и грубо обработанных лопатами стен торчали обрубки и обрывки белесоватых корней. Такие же обрубки и обрывки мыслей и каких-то давнишних впечатлений, кружились и в голове Алеши. Сначала – совсем из раннего детства. Вот маменька велит ему принести оставленное у окна и завернутое в бумагу масло. Он подходит, берет… Но – от того ли что солнце так ярко светило в окошко и совсем растопило масло – оно вдруг проливается на него желто-липкой и какой-то непереносимо тягучей струей. От неожиданности он пугается и плачет… Или ему вдруг болезненно вспомнилось, как он сидел у маменьки на коленках, а его отец пил прямо из большого фаянсового кувшина (этот кувшин почему-то хорошо отпечатался в его сознании) то ли молоко, то ли сливки. И вдруг Федор Павлович, видимо, в ответ на какую-то реплику маменьки, со всего размаха бросает этот кувшин на пол. Этот хруст и липкий всплеск разлившегося молока явственно звучал в его ушах… Потом вдруг неожиданно всплыл не очень давний эпизод его учительства. В выпускном классе своих прогимназистов он спросил, кто бы из них, узнав, что кто-то из товарищей по классу готовит покушение на царя, пошел бы и донес в полицию. Из восемнадцати человек никто не ответил: «да, пошел бы». Он и не скрывал своего удовлетворения по этому поводу… Следом он уже вроде как на поминках по Федору Павловичу, которые после похорон проводились в трактире «Столичный город» (сейчас уже «Три тысячи), и он сидит рядом с Lise. Она в своем креслице в черном траурном платье, у которого оказался белым только воротничок. Причем, ослепительно белым и этим нарочито выделялся. И этот воротничок, Алеша хорошо это помнил, почему-то все время лез в глаза ему и страшно раздражал. Воротничок этот явно был ведь накладной, Lise могла бы его и не надевать, но надела намеренно. Она словно хотела этим что-то сказать или показать и, кажется, специально ему… И тут он замечает, что у многих гостей тоже белые воротники. Или даже нет – на них уже нет ничего черного и траурного, а уже все платья их стали белыми и даже как бы блистающими, как воротнички у Lise. Это уже даже и не платья, а какие-то античные длинные, обернутые несколько раз вокруг тела плащи. Причем, вместо приглашенных на поминки знакомых лиц, все сплошь какие-то незнакомые люди – лица грубые, часто старые, молодых меньше, некоторые улыбаются, но есть и с неприятными лицами, нехорошими улыбками, даже с совсем злыми глазами, но на всех эти блистающие одежды…

Так это странно, что Алеша поворачивается, чтобы сказать об этом Lise, но ее уже рядом нет. Вместо нее рядом с ним сидит штабс-капитан Снегирев, но с каким-то совсем другим выражением лица – такого Алеша у него никогда не видел, даже и тринадцать лет назад, когда он впервые увидел его в его же собственном доме. Лицо строгое, даже торжественное, и в то же время какое-то возвышенно-трагическое, словно что-то ожидающее. И от вида этого лица, да еще и повернутого к нему и ему в глаза глядящего, Алеше становится не по себе, почти страшно. И ведь Снегирев тоже, как и все одет, или не одет, а словно бы закутан во что-то белое, да еще и светящееся, словно испускающее свет. И непокой в душе только нарастает. И лишь бы что-то сказать, только бы не длилось это непереносимое молчание, Алеша спрашивает у Снегирева:

– Так мы ждем-то чего?

Снегирев отвечает не сразу – лицо его стало словно еще строже, и только чуть помедлив и по-прежнему глядя ему в глаза, отвечает:

– Брачный пир готов, но избранные не пришли.

И голос какой-то другой – никогда у Снегирева такого не было. И тона нет шутовства или юродства – одна строгость и та же трагическая торжественность. Алеше совсем не по себе.

– А мы кто? – лепечет Алеша после набухающей тревогой паузы.

– Мы собранные.

Алеша плохо соображает, что говорит – говорит больше, чтобы только не молчать, поэтому вновь спрашивает:

– А кто собирал?

– Отец Зосима.

Алеше становится еще тревожнее. Он отводит глаза от Снегирева, и вдруг – там на самом краю уже какого-то другого, уменьшившегося в высоту, но удлинившегося стола видит цыгана из больницы. Того, что был так жестоко покалечен во время «монастырского побоища». И хотя Алеша видел его почти мельком, но сразу узнал, что это он. Цыган тоже закутан в эти праздничные одежды и выглядит совершенно здоровым, но смотрит не на Алешу, а куда-то перед собой. И тут Алеша видит, что и все за столом смотрят в ту сторону. Алеша поворачивается по направлению взоров и видит чуть сбоку себя дверь, которая тут же распахивается и вслед за сияющим за ней светом, в трактир (точнее, это уже не трактир, а что-то другое) входит отец Зосима. Да-да, это он, только не в белых блестящих одеждах, как все сидящие за столом, а в сером балахончике, таком, как на картине Смеркина. Отец Зосима подходит во главу стола и останавливается там. Радость сначала охватывает Алешу, но вместе с тем и какой-то еще более быстро нарастающий страх. Он хочет позвать отца Зосиму или хоть махнуть ему рукой, но чувствует, что голос словно начисто пропал у него, а руки и подавно не повинуются, стали как ватные. А отец Зосима, на секунду остановившись и оглядев всех сидящих за столом своим ласковым взором, начал поднимать руку, видимо, чтобы благословить… И в этот момент его глаза и глаза Алеши встретились. Алеша замер… Но замерла уже и поднятая в крестном знамении рука батюшки. Что-то грустное отобразилось в его лице, даже страдающее… Но Алеша уже этого не видел – просто был не в силах глядеть в его глаза. Вместо этого он вдруг увидел, что он единственный, на ком нет этих блистающих белых одежд. Он стал осматривать себя, чтобы понять, во что он одет, но глаза как-то плохо фокусировались – что-то серое и каким-то красноватым оттенком. И тут еще в довершении ко всему, когда ему удалось слегка сконцентрироваться, увидел, что по руке его ползет громадный белый червяк. Алеша с отвращением сбросил его под стол. И тут же взглянул на Снегирева – видел ли тот. Но сразу заметил, что по его собственному плечу ползет еще один такой же – даже еще жирнее и отвратительнее. И одновременно он почувствовал, что что-то копошится у него на голове. Схватившись за голову, Алеша вместе с червяком едва не сорвал с нее еще нечто…

– Венок не снимай, – изрек все так же сидящий рядом Снегирев с тем же трагическим и торжественным выражением в лице и голосе.

Алеша тут заметил, что черви падают откуда-то сверху. Подняв голову, он увидел, что потолок над его головой имеет какую-то дыру, а оттуда выглядывает и странно улыбается огромная кошачья морда… Когда он вновь опустил голову, рядом с ним стояли тот самый цыган и еще один покалеченный из больницы, тот самый Демьян, который назвал Алешу «кровососом». Алеша хотел что-то сказать, открыл даже рот, но не успел, ибо оказался оглушенным как громом прозвучавшим над ним и в нем – ему казалось, что это звучало на всю вселенную:

– Друг, как ты вошел сюда не в брачной одежде?

Алеша почувствовал, как все сжимается у него внутри, да так плотно, что не то что ответить, он не может ни рта открыть, ни поднять глаз – ни даже пошевелиться. Один жуткий стыд и ужас сковали его намертво. Он застыл и молчал, и с каждой секундой это молчание становилось все нестерпимее и ужаснее.

– Возьмите его и бросьте во тьму внешнюю…

Это уже прозвучало как бы вдогон, ибо Алеша почувствовал, что какая-то сила словно сорвала его со стола и увлекаемый этой силой и не в силах ей противиться, он куда-то улетает. Причем со всех сторон его обступает все более мрачная и непроницаемая тьма. Еще секунда – и он уже никуда не летит, а словно лежит на чем-то липком и рассыпчатом, напоминающем то ли пепел, то ли угольную пыль. Вокруг – полная непроницаемая тьма. Но еще страшнее была тьма, которую Алеша ощутил внутри себя. Это было что-то непередаваемое и непреодолимое. Какая-то бездна ужаса и отчаяния. Хотелось все и всех проклясть и прежде всего самого себя. Да, это было отчаяние, но какое-то странно направленное отчаяние, отчаяние, направленное на самого себя. Себя, как виновника, причем, единого виновника того, что с ним произошло. Это как бы в тебе сошлись все вины, все пути, все концы – и ты и стал этим концом, этим страшным, непреодолимым и невыносимым концом самого себя. И в основе этого чувства остро ощущаемая ненависть. Ненависть ко всему – к людям, ко всему миру, и в первую очередь к самому себе. Чувство это быль столь ужасно, что его невозможно было вынести. Какая-то осатаненность. Алеша выгнулся, приподняв голову и порвался длинным плачем, в конце которого челюсти его сомкнулись и заскрежетали друг о друга. Просто потому, что и собственный плач был тоже непереносим – физически непереносим, вызывал ужаснейшие страдания. Это действительно невозможно передать. Не плакать невозможно, но и плакать невозможно тоже. Это отчаяние полной невозможности. Что бы ты не делал, будет только увеличивать твои страдания. Если не будешь плакать, то себя искромсают, перемелют и сожрут в конце концов твои же собственные страдания. Но если все-таки начнешь плакать, то боль и невыносимость станут еще сильнее. И это еще больше будет кромсать и разгрызать тебя. Это действительно было состояние какой-то осатаненности, когда все – любое твое действие или бездействие – только увеличивают твои страдания. Но просто лежать и ничего не делать тоже невозможно. Алеша вновь зашелся плачем, который так же неизбежно завершился зубовным скрежетом. А в тот короткий период тишины, когда челюсти его, крошась друг от друга от невероятного напряжения, остановились, он вдруг услышал вокруг себя – тот же самый плач и тот же самый скрежет. Причем эти страшные звуки доносились до него ото всех сторон, не только с боков, спереди или сзади, но даже – Алеша это явно слышал – и сверху, и снизу. Он оказался весь словно пронзенный этими столь же непереносимыми, как и собственные чувства, звуками. И это только усиливало его страдания. Обычно ведь, когда мы в собственных страданиям, видим, что мы страдаем не одни, это дает нам хоть небольшое, но облегчение, пусть хотя бы и только моральное. Все-таки не одни! А здесь все было наоборот. Страдания невидимых в этой тьме окружающих Алешу людей только умножало его собственные страдания. Прежде всего приливом новой волны непереносимой ненависти. Ненависти оттого, что ты не можешь им ничего сделать. Если бы мог – то терзал бы их и рвал на куски, но ты не можешь и этого. Ты только принужден слышать этих нестерпимо ненавидимых тобою людей, каждый вопль которых и зубовный скрежет потопляет тебя новой бездной отчаянной ненависти и столь же отчаянного бессилия…

 

V

Инферно

И посредине этой отчаянной фантасмагории вдруг где-то в глубине души у Алеши зазвучало: «Когда-то я в годину зрелых лет…» И тут же оборвалось. Как некий проблеск мысли. Алеша только зашелся новым приступом плача и скрежета, как отрывок повторился снова. И даже прервал на какое-то время его зубовный скрежет. Затем еще раз и еще раз… Сначала Алеше показалось: это стало еще одной каплей в море его страданий, новым ничего или малозначащим эпизодом, как очередная невообразимая сцена в долго длящемся кошмаре, но когда этот отрывок повторился еще несколько раз, в душе у Алеши зашевелилась непонятная и необъяснимая надежда. Пусть и плохо осознаваемая, но несомненная и такая отрадная на фоне всего того ужаса, в который он был погружен в этой тьме. Что все это может как-то ему помочь. Алеша попытался вспомнить, где он слышал этот отрывок, и не мог. Сначала это будто увеличило его страдание, но в то же время словно и чуть притупило их, как бы отдалило или вывело из фокуса непосредственного переживания. Сознание словно стало концентрироваться на этой загадочной строчке, и продолжающие переживаться страдания стали уже больше фоном этих мучительных попыток вспомнить, что означает эта строчка, и какая надежда может быть с нею связана. И тут Алеша стал замечать, что тьма вокруг него стала изменяться. Она постепенно переставала быть столь непроглядной – сначала стала высвечиваться темно-коричневой, затем серой пеленой – и наконец, вокруг стало проглядываться пространство, но словно затянутое мутной дымкой. Одновременно и звуки воплей и зубовного скрежета тоже стали становиться все глуше и глуше – сначала сверху и снизу, затем и с боков, пока наконец не стали просто трудно различимым шумом, звучащим где-то совсем вдалеке. И нечто похожее стало происходить и с душевными страданиями Алеши. Они не ушли совсем, а как-то притупились или ушли на глубину, он чувствовал их примерно так же как слышал вдали неясный шум или видел эту серую дымку. Алеша приподнялся и сел, наконец, на эту непонятную темную рассыпчатую почву, сразу почувствовав, как в нее до половины зарылись каблуки его ботинков. «Когда-то я в годину зрелых лет…» – снова прозвучало в его мозгу, и тут же следом сзади него раздался голос:

– И мудрено-с вас было обнаружить, Алексей Федорович.

Это было так неожиданно, что Алеша, вздрогнув, не сразу решился развернуться в сторону голоса, еще не веря в то, что этот голос звучит действительно, а не является очередной его кошмарной фантасмагорией.

– Но ваш плач и скрежет, так сказать зубовный, беспременно-с посвидетельствовал о вашем действительном наличии.

Алеша решился, наконец, повернуться. Сзади него стоял Смердяков. От неожиданности на какое-то время Алеша потерял дар речи. Все было настолько реально и отчетливо, что у него и мысли не возникло, что это происходит не наяву. А о сне мысль промелькнула, но тоже не нашла себе подтверждения, потому что в душе было неопровержимое ощущение, что это не сон. Ощущение столь же ясное, столь же и необъяснимое, как некая аксиома, не нуждающаяся в доказательствах: это не сон. Оставалось предположить, что это реальность, но какая-то иная реальность, впрочем, до этого мысль Алеши, потрясенная столькими страданиями, дойти не успела, тем более, что думать об этом было некогда. Я же в попытке хоть как-то объяснить состояние Алеши со своей стороны добавлю, что подобное состояние имеет некоторое подобие при переходе от сна к реальности или обратно – в пограничном, так сказать, состоянии. Когда ты четко осознаешь, что это уже не сон, или еще не сон, но в нем уже начинаются или продолжаются явления, характерные только для сна… Более объяснить не могу, поэтому просто продолжаю описание.

Смердяков был одет так, как чаще всего и бывал во время бытности у Федора Павловича, причем, не в рабочие, а, так сказать, в выходные и праздничные моменты: в темном блестящем жилетике, розовой рубашке навыпуск, наутюженных брючках в темную клетку и даже в лакированных ботиночках. Причем, и прическа – со взбитыми височками и зализанным хохолочком – была та же. Но Алеша обратил внимание на это только мельком – другое отвлекло его и поразило. Рядом со Смердяковым ходила и терлась о его ноги огромная кошка. И поражало прежде всего то, что эта кошка была непомерно большая – таких не бывает в природе. Какая-то огромная кошара! Потом она была какого-то непонятного грязно-серого окраса, словно сгустившимся из окружающей пространственной серости. Но самое главное – у этой кошки отвратительное и ужасающее впечатление производила морда. Она было нечто среднее между кошачьей и человеческой. Вроде внешне все, как у кошки – усы, круглая пипетка носа, пушистые щеки, поднятые торчащие ушки, но все это было доведено до той грани, после которой становилось уже не кошачьим, а человеческим. Доведено и осталось на этой грани. И в этом было что-то ужасающее, двусмысленное и отвратительное. Нечто подобное Алеша видел в альбоме у Смеркина. Тот, оказывается, в Москве расписывал придел одного новопостроенного храма святого Даниила Столпника и изобразил там библейского Даниила во рву со львами. Так вот – львы были изображены знаменитым художником в подобной же манере. Вроде как львиные морды, но сквозь звериный облик проступает нечто неотразимо человеческое. И эта «двусмысленность» и «смешанность» служила у его поклонников неотразимым признаком талантливости и даже гениальности. И вот теперь эта кошка. Но эта еще и улыбалась. Именно улыбалась, почти по человечески, слегка приподнимая уголки верхней губы и топорща усы. И в этой улыбке было что-то настолько лукавое, что глядя на нее невозможно было не содрогнуться.

– Вы, сударь, изволите привыкнуть к моей спутнице, ежели мы обязаны-с ей вашим не слишком уж и долгим разысканием, – Смердяков словно ответил на немой вопрос Алеши своим обычным бесцветным резонерским голосом, которым чаще всего и говаривал в его присутствии.

– Так ты жив? – Алеша не мог не удержаться от вопроса, несмотря на всю чувствуемую им наивность подобного вопрошания.

– У Бога все живы-с… Уж вы-то об этом должны были-с иметь разумение, несмотря на всю последующую вашу эвольвуцию.

– Эволюцию?.. – бессмысленно повторил Алеша.

– Пренепременно. Вы, Алексей Федорович, представляете, так сказать, для нонешних обитателей предметом партикулярного-с интереса. Оно, конечно, и в мое время-с много так называемых верующих проделывали подобную эвольвуцию, переходили от веры-с к атеизму, но ваш переход стал предметом особливого, так сказать, интереса. В виде-с его exclusivite’.17

– Французский?.. – вновь как бы удивился Алеша.

Смердяков даже презрительно пожал плечами.

– А почему непременно русский? Я еще в бытность наверху имел-с понятие, что это язык необразованной нации. Варварский, так сказать, язык, приспособленный для мужика и выражения мужицких понятий. Ведь это же непременное условие всякой образованности и благородности понятий демонстрировать свое выражение на французском.

Алеша поморщился как от зубной боли и после паузы спросил:

– Где мы?

– В аду, Алексей Федорович, в самом настоящем аду… Inferno, это с латинского. Ваш братец, Дмитрий Федорович, очень любил это слово-с. Он часто его…

– Любил? – тревожно перебил Смердякова Алеша. Ему действительно в душу проникло что-то новое, тревожное, хотя и не до конца ясное: ад – это ведь место для мертвых…

– М-да-с, любил, и сейчас, может быть, любит-с… А что до ваших сомнений, сударь, то ведь жизнь и смерть – понятия в непременной степени-с относительные. И тот, кто жив, он уже частично мертв, и тот, кто мертв, тем не менее пребывает в некотором смысле-с живущем состоянии. Впрочем, вы в этом в скоро убедитесь персонально…

Алеша опять с тревогой взглянул на Смердякова, тот как бы отвечал на его невысказанные и даже не до конца осмысленные для самого себя вопросы.

– А я?..

– А вы, сударь, так же как и все, пребываете беспременно-с и одновременно в трех, так сказать, свойствах и состояниях. То есть в живом, в мертвом и в будущем, если хотите, состоянии – неопределенном. Его иногда называют райским, но это не совсем правильно-с, ибо хотя в некотором развитии сего и содержится некая возможность, так сказать, райских кущ, но весьма мизерная-с.

– Я это плохо понимаю.

– Сущая правда-с, сударь… Когда-то вам казалось, что вы очень хорошо меня понимаете и способны были судить мои рассуждения и мою веру. Думаю, вы это не забыли-с, Алексей Федорович… Теперь мы словно поменялись правилами и положениями. Особенно это полезно, учитывая, что нам теперь предстоит-с.

Алеша уже со страхом взглянул на Смердякова:

– А что нам предстоит?

Смердяков как-то внушительно замолчал и, выдержав паузу, строго добавил:

– Вставайте. Мне поручено показать вам нечто, до вас пренепосредственно касающееся в виду осуществления ваших дальнейших намерений наверху-с.

Алеше на эти загадочные слова Смердякова стало совсем уж тревожно. Он как бы и помнил себя в состоянии «наверху», и в то же время словно это было как бы и не с ним, или было очень давно. И снова в душе опять та же «аксиоматическая уверенность», что это «давнее» может в любой момент активизироваться настолько, что станет самой реальной реальностью. И от этого нарастающая тревога. И еще один источник тревоги исходил от самого состояния осмысленности этого «наверху». Алеша вроде как ощущал и помнил, что он задумал там, «наверху», – то есть взорвать царя во время переноса мощей – но в то же самое время и как бы и не знал этого точно и доподлинно. В состоянии осмысленности находилась только эта «заряженность на убийство», но без каких-либо подробностей – они словно бы намеренно ускользали от него. И это был еще один источник терзающей душу тревоги.

Алеша стал подниматься, и когда уже разгибался, взгляд его скользнул по собственным ботинкам, которые, впрочем, были не очень новыми, а сейчас, кажется, и вымазаны глиной из подкопа. Но не это остановило внимание. А сама нелепость факта. Он – в аду и в ботинках!.. Причем тут ботинки?.. Какие тут могут быть ботинки?.. И у Смердякова – даже не ботинки, а скорее какие-то лакированные туфельки!..

Смердяков, уже повернувшийся, было, вместе с кошкой спиной к Алеше, вновь развернулся назад:

– А и что как ботинки, сударь? – сухо и даже раздражительно начал он. – И охота же вам обращать внимание на сии-с мелочи. А еще умными людьми считались! Ежели тела наши только суть одежда для души-с, то что говорить о самой одежде-с или там каких-то ботинках?

– Я и не говорю, но как?.. – начал, было, Алеша и запнулся. Ему показалось, что Смердяков готов еще больше сердиться.

– Вам, сударь, не зря венок на голову надели-с…

 

Алеша машинально поднес руку к голову и действительно нащупал там венок и стал, было приподнимать его от головы, пытаясь освободить от впутавшихся в него волос.

– Я бы вам пренепременно и настоятельно советовал не снимать его.

Смердяков проговорил это, уже стоя спиной к Алеше и делая первые шаги от него. А тому опять же «аксиоматично» до невозможности сделать ничего другого, осталось только последовать за Смердяковым.

VI

персоналии

Алеша, идя за своим провожатым, какое-то время не мог оторваться взглядом от бегущей рядом и чуть сбоку от Смердякова кошки. Она пару раз оборачивалась на него с таким ужасающе лукавым видом, что у того перехватывало дыхание от омерзения и страха. По сравнению с нею даже Смердяков казался близким, чуть не дорогим человеком. А тут – ощущение жуткой «инородности» и одновременно страшной опасности, исходящей от этой инородности, чего-то просто не могущего уложиться в уме, какой-то адской насмешки и одновременно непреклонного, словно свершившегося уже приговора.

– Вот, Алексей Федорыч, вы уже ко мне явное благорасположение заимели. А наверху, заметьте-с, если и не презирали, то тоже не обращали особого внимания, ровно как и братцы ваши. А когда устрашились, то и дорог стал-с… А вот когда я устрашался, то ни у кого поддержки не находил. А уж вы-то должны были-с понимать, каково это мне рядом с отцом моим и вашим. Дмитрий Федорович его «извергом человечества» называл, да только сам далеко от них пребывали-с. Об Иване Федоровиче и не говорю. И вас-то по понсионам, тетушкам отдали, а мне деваться было некуда-с. Я с этим извергом и пребывал неотступно и претерплевал от него всякие разные мерзости-с…

Смердяков говорил это на ходу, не поворачивая головы назад. Алеша, главным образом, чтобы отделаться от ужасающей его кошки, как-то суетливо поспешил поддержать тему:

– Иван говорил, что отец тебя… – стараясь не глядеть на кошку, он какое-то время подбирал слово, – …насиловал.

– Эх, и сейчас вы только бы отвлечься от страху-са интересуетесь… Вам бы раньше поинтересоваться, Алексей Федорович. Вам бы раньше поинтересоваться и жалость поиметь к брату своему униженному … Впрочем, мы уже и прибыли-с к интересующей вас персоналии.

Как-то неожиданно – Алеша спервоначалу и не понял как – вся группа оказалась на краю небольшого обрыва. Внизу была яма в виде круглой площадки, по краям которой горел огонь. Огонь этот был довольно странный – непонятно из чего он горел, да и горел он каким-то непрозрачным красноватым пламенем, не давая света вокруг, а лишь освещая внутренность площадки. А внутри этой площадки находился Федор Павлович Карамазов, совершенно голый, ходящий и даже бегающий как бы в какой-то страшной заботе и растерянности. Увидев отца, Алеша содрогнулся. Одновременно от ненависти и жалости. Он вдруг только сейчас, в эту секунду ясно понял, как он его ненавидел. Да, ненавидел все последнее время, во всяком случае, когда уже стал революционером – точно. Но не менее острой была и жалость. Жалость, идущая еще из тогдашнего тринадцатилетнего далека, или даже еще и из детства…

Тут сбоку от Алеши грянул какой-то вой, а следом словно бы и пение. Резко двинув головой в эту сторону, Алеша содрогнулся от ужаса и омерзения. Он увидел и одновременно услышал, что пела эта самая кошка, эта кошара, которая сопровождала его со Смердяковым. При этом она уселась на задние лапы, передние вытянув перед собой, а мордой поводила по сторонам в такт своим руладам. И в этом нестерпимом контрасте вида и содержания, с ужасающей получеловеческой презрительной улыбочкой выводила сточки сиплым баском, подражая, видимо, перехожим каликам:

Сошли ты мне, Господи, скорую смерть,

Пошли ты мне, Господи, грозных ангелов,

Грозным, немилостивых,

Чтоб вынули душеньку сквозь ребер моих

Железными крючьями…

Между тем огонь стал разгораться и захватывать все большое пространство площадки, двигаясь от краев к ее центру. Федор Павлович засуетился еще больше, бегая вокруг линии огня и словно страшась приблизиться к центру площадки. Но огонь разгорался все сильнее и продвигался ото всех сторон неуклонно, и вот уже было видно, чего так опасается Федор Павлович. В центре площадки возвышалось на несколько вершков от земли нечто острое, как бы в форме некоторого копья или кола. Огонь пыхнул еще сильнее, и Федор Павлович запричитал и заплакал, бегая уже вокруг этого самого копья. Наконец и бегать ему уже стало невозможно – огонь был повсюду. Федор Павлович, стоя спиной к колу, какое-то время пытался балансировать, но огонь, странно – как разумный – стал загибаться к нему багровым гребнем, грозя хватануть в самое лицо.

Послал ему Господи грозных ангелов, -

Грозных, немилостивых;

Вынули душеньку сквозь ребра его

Железными крючьями;

Понесли душеньку во ад к сатане,

Положили душеньку на огненный костер…

Это продолжала заливаться кошара, а бедный старик Карамазов, зажатый между стенами огня, едва балансировал, отклоняясь все сильнее назад от направленных на него столбов пламени. Наконец, наступило неотвратимое: от неуклонного напора огня Федор Павлович не удержался и сорвался задом на этот кол – сел на него с ужасающим криком и воплем. И в тот же миг пламя покрыло его ото всех сторон – и какое-то время только ужасающие крики доносились из этой объятой пламенем ямы.

Алеша застыл с выражением ужаса на лице. В душе творилось что-то невообразимое. Примерно такой же вихрь чувств, как и вихри пламени, что поднимались над злосчастной ямой. В этом вихре была целая гамма чувств – и ужаса, и жалости, и ненависти, и злорадства и даже торжества… Но никогда прежде Алеша такого не испытывал: эти чувства четко отделялись друг от друга и определялись по-особому – не так, как наяву бывает: что-то клокочет в груди, но что не поймешь – что-то неопределенное, неразличимая смесь чувств. А здесь не смесь, а четкое разделение. И каждое чувство, сталкиваясь с другим, порой с противоположным, отнюдь не смешивалось с ним, а напротив отделялось от него и переживалось с отдельной остротой и силой.

Между тем из вихря пламени, бушующего внизу, что-то словно бы отделилось и поднялось вверх, каких-то три желтых комочка или, скорее три небольших палочки. Алеша какое-то время не мог понять, что это такое. Но эти три небольших предмета поднялись над пламенем и стали подрагивать над ним в некотором синхронстве. Когда особо высокие гребни пламени поднимались вверх, и эти предметы поднимались вверх, когда пламя опадало, опускались и они тоже. Алеша мельком и вопросительно взглянул на Смердякова.

– Пальчики-с… Это пальчики с правой руки Федора Павловича, – пояснил бесстрастно наблюдающий картину Смердяков. – Пальчики, которыми он писал и подписывал свое завещание. Он же половину-с монастырю отписал. Вот теперь пальчики эти и получают некоторое утешение.

После этих слов Смердяков повернулся в сторону и пошел по краю обрыва, – кошка тут же за ним поспешила. Алеша, чтобы не отстать, двинулся следом. И как только он сделал первый шаг, тут же исчез обрыв и пылающая яма с Федором Павловичем. Алеша не успел этому удивиться, так как Смердяков заговорил о том, о чем бы он сам ни за что не начал:

– Да, не любили вы, Алексей Федорович, нашего батюшку тоже-с. Ох, как не любили!.. Он вам вашу репутацию портил-с. Стыдно считаться сыном такого низкого человечишка. Особенно посреде благородных-с революционеров и социвальных реформаторов. Стыдно-с. Только не признавались себе сами. А теперь поняли-с… Да, в аду все мы сохраняем все наши чувствования такими-с, какими имели наверху, только, как бы точнее засвидетельствовать, в очищенном виде-с. Тело, оно мешает четкости, чувства перепутаны-с, сразу не разберешься… А здесь – все ясно, четко, все лежит, точнее, бурлит-с, на своей полочке…

Алеша вдруг вспомнил о Красоткине и тут же испугался. Кроме сказанного Смердяковым (и оказавшегося правым), он уже успел уяснить, что и его мысли в аду тоже не являются его собственным достоянием, скрытым от посторонних.

17исключительности (фр.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49 
Рейтинг@Mail.ru