– Мы как раз и хотим убедиться в этом, отче честный… Небольшой осмотр, так сказать, в порядке полной благонадежности.
Тут в палате появилось еще одно лицо – доктор Герценштубе, привлеченный шумом, ибо его собственная комнатушка находилась рядом. Он явно был только что с постели и не успел привести себя в порядок, потому что на голове его белел оставшийся по недосмотру ночной колпак.
– Что здейсь происходит? Почему так много таких людей в больничном сохранении? (Он, видимо, хотел сказать – «помещении») – какое-то время он переводил удивленный взгляд с одного лица на другое, все еще не до конца понимая, что здесь происходит.
– Больных в презервном состояний нельзя трогайт, – то ли со сна, то ли от волнения он коверкал русские слова на немецкий манер сильнее, чем обычно.
– Я требую остановить осмотр. Я немедленно обращусь к Владыке… – вновь приступил отец Паисий.
По лицу отца Софроникса вдруг мгновенной судорогой промелькнула еще одна гримаса. На этот раз откровенно злобная.
– Владыки Зиновия, как известно, нет в монастыре (он действительно предпочел остановиться в городе у городского главы), а дело не терпит отлагательств… Да и вообще, отче святый, – а? – не лезьте, где и без вас обойдутся.
Это было уже слишком грубо и нагло, но отец Софроникс, похоже, решил идти ва-банк.
– Давай – тяни!.. – вдруг почти заорал он на замерших под весь этот разговор монахов. Те, вздрогнув от окрика, резко потащили вверх несчастного цыгана, уже не заботясь об его удобстве и элементарной осторожности. И его пронзительный вопль тут же потряс всю палату. Несчастный цыган от боли даже на какое-то время пришел в себя, вытаращив полные слез глаза на стоящего чуть в сторонке Ракитина. Оглушенные этим криком, Тюхай с Кочневым, разумеется, не успели проверить матрас, как тело цыгана вновь грохнулось вниз. Это рефлекторно отреагировали на его крик поднявшие его монахи. Цыган тут же потерял сознание, так и оставшись с открытым, оскаленным болевой гримасой ртом.
– Я требуйт, я требуйт!.. – храбро кинулся вперед Герценштубе, расталкивая монахов, но его неожиданно опередил Ракитин.
– У, уродцы монашеские!.. Ни хрена ничего не сделать не могут!..
С этими словами, он сам приступил к койке, бесцеремонно толкнул цыгана на бок, отчего тот едва не упал с койки. Ракитин сам прощупал больничный матрас и не найдя ничего, пихнул цыгана обратно. В это время к нему пробился и Герценштубе. Он схватил за руку Ракитина, пытаясь остановить его дальнейшие действия. Но тот так сильно двинул его другой свободной рукой, что старик отлетел к противоположной кровати и ударился головой о ее спинку. Колпак при этом слетел с его головы, обнаружив плешивую, покрытую пигментными пятнышками лысину. Мгновенно ослабев, Герценштубе сполз на пол и тут же заплакал, наверно, не столько от боли, сколько от унижения и бессилия. Его старческие всхлипывания и надтреснутые дребезжания дрожащего голоса заструились по палате в полной тишине. Ошарашенные больные застыли от страха, замолчал даже Демьян, видимо, подавленный всей этой картиной неприкрытого насилия над стариком и беспомощными людьми.
Это был явный перебор даже для Ракитина. Видимо, почувствовав это, он дал знак отцу Софрониксу на уход, и вся толпа поспешно поспешила вон из палаты. Последним стал выходить Ракитин, но как-то не спешно, словно ему чего-то не хватало. Почти от самой двери он вдруг вернулся назад и, склонившись в сторону отца Паисия, пытавшегося поднять с пола Герценштубе, прошипел:
– Запомни, игумен! Когда-нибудь всех вас выметут поганой метлой!.. Хорошо запомни мои слова!.. – и вышел, уже не оглядываясь.
Где-то через полчаса к комнатке Герценштубе вернулись после завершения безрезультатного осмотра Тюхай и Кочнев. Стюлина с ними не было. А из самой врачебной комнатки к ним вышел Максенин. Его, оказывается, Герценштубе оставил в своей комнатке на ночь, чтобы следить за самочувствием и делать примочки к покалеченной руке. Поэтому он и не подвергался «осмотру», как другие покалеченные. Голова Максенина была замотана бинтами, так что незамотанными оставались только верхняя часть лица с глазами и носом. Говорить он мог едва разборчиво, больше мычал, с большим трудом шевеля разбитыми губами и языком под слоем пропитавшихся кровью и лекарствами ватой и бинтами.
– Макс, там этот, юродивый-дезя, мы когда мешки внесли – мимо был.., был – эт, там. Видел, кажись… – взволнованно зашептал Кочнев.
– Вот, гнида-а! Когда туда заносили – нигде. А оттуда – как выдерся… – тут же добавил Тюхай, злобно сощурив свои небольшие татарские глазки.
Максенин в ответ на это сообщение замычал и закачал головой, всем своим видом выражая крайнее недовольство и обеспокоенность. А события разворачивались следующим образом. После расправы над Славиком и своей неудачной «бусырки» Максенин сам вернулся в монастырь в весьма покалеченном виде, и тут же попал в руки сердобольного Герценштубе. Едва придя в чувство и отослав, наконец, от себя доктора, он тут же находит вернувшихся еще раньше его в монастырь мальчишек и поручает им сделать то, что по договоренности с Красоткиным должен был сделать сам. А именно – занести мешки со взрывчаткой в бывшую могилу преподобного отца Зосимы. Это было нарушение всех правил конспирации, недопустимое «смешение» пятерок, тем более – открытие главного замысла революционерам фактически еще детям… Но – другого выхода у него не было. Покалеченный, он чисто физически не смог бы управиться с тяжелыми мешками, да и доктор Герценштубе с отцом Паисием постоянно контролировали его состояние. В превеликим трудом объяснив своим мальчишкам (это стоило ему нового кровотечения из разбитого рта), что и где они должны сделать, он конечно же забыл предупредить о возможных предосторожностях, связанных с юродивым. Сам-то он был бы осторожнее и сделал бы все чисто. Но судьба все равно благоволила юным террористам. Мальчишки успели вынести мешки со взрывчаткой из подсобки монастырской общаги для трудников буквально за полчаса до того, как в монастырь нагрянул с осмотром Ракитин. Иначе этот динамит был бы непременно найден, что означало полный срыв и плана А, и плана Б по устройству «эксцесса». Они и вернулись как раз в тот момент, когда отец Софроникс заявился за ними для организации внутримонастырского «осмотра». Единственным «проколом» оказалась, когда они выползали из лаза возле могилы Смердякова, мимолетная встреча с юродивым штабс-капитаном.
Тем временем Максенин стал подавать какие-то непонятные знаки, которые его «сотоварищи» какое-то время никак не могли понять. Тому пришлось, наконец, оттопыривая края набухшего кровью бинта от губ и морщась от боли, прохрипеть:
– Где-е Стюля?..
– Слабак, обделался… – презрительно протянул Тюхай. – Когда этого цыгана трепали. Сказал – домой иду, не может… Да пусть валит – молокосос был. Вторая Зюся…
Максенин опять недовольно замычал и задергал головой. Потом нахмурился, как что соображая. Тюхай и Кочнев ждали.
– Так что, Макс, с этим юродом-дезя?.. – осторожно напомнил Кочнев.
Максенин вдруг решительно шагнул к ним и, по очереди взяв каждого за горло, стал трясти и жать. И так переходил от одного к другому, сжимая им глотки все сильнее, пока те не поняли, что от них требуется. Кочнев как-то обескуражено обмяк, потирая шею, а Тюхай наоборот весь расправился, словно заискрился энергией и плотоядно поблескивая глазками лишь спросил:
– Когда?
Максенин яростно забарабанил по локтю покалеченной руки здоровой, потом замахав воздухе кулаком, ударил себя в грудь. Удивительно, что оба сразу поняли, что это могло означать только одно – «немедленно».
Книга восьмая
а л е ш и н ы с т р а с т и
I
возвращение домой
И вновь мы возвращаемся к нашему главному герою. И в его главный, я бы даже сказал, кульминационный момент жизни, и теперь обещаю, что мы не покинем его до тех пор пока этот момент не разрешится.
У самого Алеши все, что произошло в доме у Смурова после гибели Красоткина, отложилось в памяти в качестве каких-то, может, даже и не всегда последовательных, но очень четко и резко очерченных болевых пятен. Да и не только у него. Нелепая смерть Красоткина настолько всех поразила, настолько обрушила душу каждого, кто был ее свидетелем, что было полное ощущение произошедшей катастрофы, после которой уже ничего другого, более худшего, и произойти не может. Ощущение какого-то совершившегося окончательного и бесповоротного конца. Казалось, больше ничего нельзя сделать, ничего невозможно предпринять, ибо все размазано и раздавлено, и осталось только пассивно созерцать неизбежное или даже умереть самим. Удивительное дело, на второй план (словно бы об этом все позабыли) ушли даже и намерения цареубийства. Как будто смерть Красоткина обесценила даже и эти планы, сделала их неважными, несущественными, если не нелепыми. Неизвестно, сколь долго продолжалось бы это состояние – и оно бы окончательно раздавило наших заговорщиков, если бы не Катерина Ивановна. Она первая пришла в себя, первая стала думать о том, как скрыть следы всего произошедшего, первая обратила внимание на то, куда делся Ракитин, и первая заговорила о продолжении дальнейшей борьбы. Она сумела, отхлестав по щекам, привести в себя продолжавшего выть Муссяловича, растормошила Смурова и даже как-то если не успокоить, то как бы «выключить» совершенно убитую произошедшим Варвару Николаевну Снегиреву. Более того, она даже нашла в себе силы и мужество раздеть тело Красоткина, затем с помощью Алеши и Смурова оно было перенесено в сад к заранее подготовленной известковой яме. В ней должно было бы исчезнуть тело Ракитина, но оказалось, что она станет последним приютом для Красоткина. Мало того, глядя на то, как в почти полной темноте в густом и мутном растворе что-то шипит и булькает, она еще сумела вдохновить всех на исполнение «гимна прощания». Первые строчки пела она сама, но постепенно подключились и Смуров, и Муссялович, и Алеша (одна Варвара Николаевна осталась с доме в той же стадии «отключки»), и концовка уже звучала достаточно слаженно:
Смело, друзья! Не теряйте
Бодрость в неравном бою,
Родину-мать защищайте,
Честь и свободу свою!
Пусть нас по тюрьмам сажают,
Пусть нас пытают огнем,
Пусть в рудники посылают,
Пусть мы все казни пройдем!
Если погибнуть придется
В тюрьмах и шахтах сырых, -
Дело, друзья, отзовется
На поколеньях живых.
Стонет и тяжко вздыхает
Бедный забитый народ;
Руки он к нам простирает,
Нас он на помощь зовет.
Час обновленья настанет –
Воли добьется народ,
Добрым нас словом помянет,
К нам на могилу придет.
Если погибнуть придется
В тюрьмах и шахтах сырых, -
Дело друзья, отзовется
На поколеньях живых.
На слова припева о «сырых шахтах» сначала затрепетал, а затем вновь стал прорываться рыданьями Муссялович. Действительно, булькающая и шипящая в темноте известковая яма уж больно сильно их напоминала. Но Катерина Ивановна не дала ему вновь расползтись, несколько раз и сильно дернув его за руку и за плечо.
Однако необходимо было выработать и дальнейшую диспозицию вместе с планом немедленных действий. Сначала обсудили уход Ракитина. Может, это было слишком самоуверенно и легкомысленно со стороны заговорщиков, но без особых возражений было принято, что Ракитин ничего предпринимать не будет, во всяком случае, в эту уж ночь точно. Более того, у всех, пожалуй, за исключением Муссяловича в душе по отношению к Ракитину сформировалось чувство если не безусловного уважения, то нечто на него похожее. Это из-за его мужественного поведения во время «суда» и, как ни странно, ловкого ухода после развязки. Но на всякий случай решили, что по возможности не оставаться на остаток этой ночи по домам. Из обоих планов покушения на царя остался только план «Б» (стала известной и незадача с Максениным, так что план «А» был окончательно похерен), на нем и было решено сосредоточиться. Естественно, теперь главным действующим лицом становился Алеша. Это он должен был пробраться через лаз у могилы Смердякова в бывшую могилу преподобного Зосимы и там, когда царь с приближенными будут поднимать мощи, чтобы перенести их в Троицкий храм, взорвать мешки с динамитной смесью.
Возвращаясь далеко за полночь домой по пустынным улицам такого темного в это время Скотопригоньевска, Алеша вначале бодрился. Обсуждение последних планов под энергичным руководством Катерины Ивановны словно вернуло его из состояния прострации после смерти Красоткина и даже придало каких-то «отчаянных» сил. Но подходя к дому, ему неожиданно ярко вспомнилось это восклицание Красоткина после выстрела и промаха Ракитина: «Как Печорина!..» И ужасающая горечь недавней потери как волной накрыла его с головой. Это уже была не прострация, вызванная шоковым состоянием, это было острейшее и ничем уже не смягченное отчаяние невозвратимой потери. Отчаяние, накатившее внезапной волной, и оттого такое острое и мучительное. Алеша, на секунду остановившись и взглянув в темное беззвездное небо, два раза глотнул воздух и прорвался рыданиями. Чтобы никого не разбудить и не привлечь к себе внимания, он был вынужден ускорить шаг, перейти почти на бег, но остановить свои рыдания уже не мог. Он так и шел, почти бежал, нелепо подпрыгивая при малейших препятствиях и плакал и рыдал на ходу. Только подходя к своему дому (а до него от дома Смурова было минут двадцать ходу), стал сдерживаться и постарался взять в себя в руки. Домашних, если кто был дома, уж никак нельзя было обеспокоить.
Подходя к калитке и идя вдоль старого, еще со времен Федора Павловича, высокого забора, он уже почти перестал издавать какие-либо звуки, но неожиданно за забором услышал нечто непонятное. Слышалась какая-то возня, повизгивание, поскуливание, издавать которые мог только Шьен. Алеша, даже сам удивившись с себя, мгновенно весь превратился в слух. Он осторожно, известным только всем его домашним способом, откинул защелку на двери, открыл ее, вошел внутрь, слова закрыл и абсолютно беззвучно, как тень, стал пробираться вдоль уже внутренней стены забора к источнику непонятных звуков. Спроси его – он бы и сам не сказал, к чему эта мгновенная осторожность, эта конспирация, приемы разведчика… Но только в душе – нарастающее чувство чего-то неотвратимого, свидетелем чему он неизбежно станет. И от этого, как ни странно, ему стало легче. Все-таки какое-то переключение, точнее, предчувствие переключения на что-то новое от пожиравшего его внутри отчаяния. Это почти мистическое предчувствие его не обмануло. За кустом молодой зазаборной сирени он обнаружил Лизку и Шьена… То, чем они занимались, описать не поднимется перо, но увиденное (даже не сколько увиденное – ибо в темноте мало что было видно – а больше понятое) дало такой эффект, что у Алеши еще сильнее расширились и без того широко раскрытые глаза. И почти сразу же он, издав какой-то глухой рычащий звук, бросился вперед из своего укрытия за сиренью и стал избивать ногами, то что под ними в этот момент оказалось.
– Шишига! Шишига!.. Шишига!.. – хрипел при этом Алеша, странным образом, используя одно из словечек Ферапонта, при этом не переходя на крик и сознательно приглушая громкость голоса. Словно не он сам, теряя рассудок, совершает все свои действия, а кто-то им невидимо руководит, причем очень властно и без какой-либо возможности неповиновения.
Шьен, наконец, отскочил в сторону, но это не остановило Алешу, он явно уже не в себе, продолжал молотить корчащуюся по сторонам и пытающуюся встать с четверенек Лизку. Наконец, она заверещала, хотя и тоже не в полный голос, но это не остановило Алешу, он схватил ее одной рукой за волосы, а другой стал бить ее по лицу.
– Шишига блудли-ва-я-я!.. – все хрипел он, при этом таща Лизку ближе к забору. Там, в самом углу, находилась старая гумусная яма. Алеша вряд ли отдавал себе отчет, что он сейчас хотел выполнить показавшийся ему еще совсем недавно безумным выкрик Lise: «Давай убьем ее и в саду закопаем – никто не найдет!..» Только сейчас эти слова вовсе не казались ему безумными, он даже не оценивал их на предмет разумности, просто выполнял их, как некое вполне естественное в его ситуации действие.
Видимо, и Лизка в этих самых действиях Алеши почувствовала помимо боли от ударов и нечто прямо угрожающее ее жизни, так как перестала верещать, а стала цепляться за траву и кусты, стараясь не дать себя утащить в угол сада. Но это только увеличило ярость Алеши. На время отпустив волосы Лизки и стряхнув ее на земь, он вновь стал молотить ее ботинками. Но в это время почувствовал, как его кто-то тянет за ногу в противоположную сторону. Он сначала не придал этому значения, но когда боль от прокушенной ноги вместе с рычанием дошли, наконец, до его сознания, остановился. Да, это Шьен, очевидно сострадая Лизке, решился выступить в ее защиту против своего хозяина. И это, наконец, отрезвило Алешу.
– Вставай! – он глухо прохрипел Лизке, зачем-то наклонившись к ней, чуть ли не к уху. Затем, схватив ее за руку, сам поднял и направился в противоположную от ямы сторону – к калитке. Лизка едва семенила за ним, одной рукой пытаясь зацепиться за кусты и забор, но безуспешно. Достигнув калитки, он рывком распахнул ее и обеими руками вышвырнул свою приемную дочь наружу.
– Пошла вон, отяпка!.. – это были его последние слова, адресованные Лизке.
II
письмо для lise
Вышвырнув Лизку за ворота и заперев за нею дверь, Алеша сразу как начисто забыл о ней. Он быстро прошел к дому и осторожно вошел внутрь. Судя по тому, что дверь была открыта, Мария Игнатьевна была дома, а вот больше никого. Алеша понял, что Lise еще не вернулась от Зинаиды Юрьевны и, видимо, решила остаться у нее на всю ночь, и это порадовало его, если его вообще что-то сейчас могло радовать. Он должен был объясниться с Lise, как и обещал, но делать это с глаза на глаз – было выше сил в его теперешнем состоянии. А тут появилась возможность сделать это письменно – и в этом заключалось большое облегчение. Алеша вошел в свой кабинет и на секунду задумался. Странно, именно в этот миг ему как-то ярко пришло на ум, что это бывший кабинет его отца, Федора Павловича, а заодно и место его убиения. Неожиданно четко вспомнилось, как он впервые вошел в этот кабинет на второй день после убийства отца. Странно, как мало все изменилось с тех пор. Стол, как и стоял у окна, ближе к стене, так и стоит. Кровать так и есть за ширмой. Даже ширма, кажется, та же самая… Нет, все-таки другая, вспомнил Алеша. Lise выбросила все ширмы (а их было у Федора Павловича несколько) и заставила их сжечь в саду. Они почему-то были ей особенно ненавистны, напоминая, как она однажды сказала, что-то «извращенно-блудливое». Странный запах… Алеше показалось, что сейчас в кабинете пахнет чем-то похожим, как тогда, в тот день, когда он впервые вошел в кабинет. Пахло чем-то кисловато-приторным – и понятно чем. Это не до конца выветрившийся запах затертой и замытой крови Федора Павловича. Тогда ею было залито большое пятно. Алеша зачем-то внимательно посмотрел на пол. Нет, пол, кажется, перестилали потом. И именно в кабинете. Или Lise только хотела это сделать?.. Алеша сейчас уже не мог достоверно вспомнить.
Он прошел, зажег свечу и сел за письменный стол. Теперь его взгляд стал блуждать по письменным приборам и принадлежностям стола. Подсвечник с тремя чашечками. Маленькая этажерка для бумаги. Чернильница с собачьей пастью. Он ее купил именно потому, что ее голова очень была похожа на голову Шьена. Пресс-папье… Да-да, оно самое. Иван потом рассказал, что Смердяков именно им убил Федора Павловича. На втором суде оно присутствовало в качестве орудия убийства, а после архивации дела через несколько лет было возвращено Алеше. Удивительно, как он к нему отнесся – не выбросил, а принес домой и оставил на своем (на том же) рабочем столе. Правда – и это тоже удивительно! – никогда им не пользовался. Никогда – даже мысли не было об этом. Алеша взял чугунное и действительно массивное пресс-папье в руки и зачем-то стал его внимательно рассматривать. Он представил, как оно, может, именно этим углом (один угол привлек его особое внимание) и врезается в голову. Успело ли оно вымазаться в крови. Иван говорил, что Смердяков в свою очередь ему сказал, что он обтер его… А зачем собственно? И может, эти темные пятнышки в неровностях чугунного рельефа и есть та самая кровь?..
За окном внезапно раздался отрывистый вой Шьена. Алеша вздрогнул и словно вышел из состояния задумчивости. Он вытащил чистый листок бумаги (почему-то не взял сверху, а вытащил из середины стопки), обмакнул ручку в чернила и сначала вывел что-то типа заголовка: «Прощай, Лиза, прощай». Потом секунду помедлил, зачеркнул написанное и уже крупными буквами вывел «Письмо для Lise». Какое-то время смотрел на написанное, затем поморщился, скомкал написанное и бросил в открытую форточку окна. Но комок не долетел до окна, ударился о раму, потом о подоконник и упал вниз. Алеша как-то тревожно и даже со страхом посмотрел туда же. Ему почему-то подумалось о том, как должен был падать Федор Павлович, когда его огрел пресс-папье Смердяков. Затем он взял еще один лист бумаги (на этот раз сверху), еще раз замер на какое-то время и вскоре снова и уже не разгибаясь, только доставая очередные листы, стал быстро писать:
«Прощай, Лиза, прощай!..
Лиза, пришло время объясниться. Да, Лиза, моя дорогая, теперь никаких Lise, а только Лиза…
Лиза, когда ты будешь читать это письмо, меня уже скорее всего не будет в живых. Да не скорее всего, а точно не будет. Но не пугайся – знай, что по-другому и быть не могло, ты сама поймешь. Я все тебе объясню, как и обещал. Жаль, что не получилось объясниться вживую, но так даже и лучше, так безотчетнее и мне легче. Видеть твои глаза напротив было бы для меня слишком невыносимой пыткой – уже невыносимой, это после всех тех пыток, которые я сегодня перенес. Я бы не смог… Да, не смог. Лиза, сегодня погиб Красоткин, погиб так нелепо, так глупо, но так красиво… Так, как и должен был. Он, Лиза,… Впрочем, не буду тебе рассказывать, тебе со временем все расскажут. Я только скажу, что для меня эта гибель показала. А показала она, что, если я не умру, то я – подлец, ибо после его смерти жить дальше можно только до смерти, до такой же смерти… Понимаешь, иначе ты – подлец! Подлец, а не революционер, и даже Ракитин тут выше тебя… Впрочем, я не о нем и не об этом. Не хочу… Прости, Лиза, я сбиваюсь. Но прости меня, я буду писать, как пишется, как выливается из души, а ты потом уж сама отдели зерна от плевел.
Во-первых, Лиза, прости, что я не доверял тебе. За это прости особо. Да, я не доверял. Не знаю, не могу объяснить, почему… Я же видел, что другие, тот же Красоткин с Ниночкой… Они – могут, а я не могу. Лиза, прости… Прости, что не посвящал тебя в свои дела. Ты только догадывалась о них, как ты всегда о всем догадываешься. Ты только догадывалась и просила сказать, но я не говорил. Не знаю, может, это и к лучшему. Ты хотела умереть вместе со мной. Нет, Лиза, пусть хоть кто-то останется. Останься, Лиза, останься, прошу тебя очень – останься. Хотя бы ради моей памяти, останься!.. Считай это моим приказом, нет – завещанием, да – завещанием тебе. Чтобы ты осталась и сохранила память обо мне. А я все тебе расскажу, все расскажу… Чтобы ты простила меня за то, что я раньше тебе ничего не рассказывал. Все расскажу, ибо у меня осталось часа три…
Я не знаю, Лиза, когда это началось, но однажды это началось, когда я понял, что тебя мне недостаточно для счастья. Нет, не для счастья, а…, как бы это сказать, для оправдания своего существования на земле. Да-да, как-то так. Это действительно странная иллюзия у многих людей, которые создают семью, что вот – у меня теперь семья: я люблю, меня любят, мне больше ничего не надо для счастья… Странно тем более, что я, казалось бы, столько времени проведший в монастыре, среди людей семьи не имеющих, уж должен был видеть эту глупейшую ошибку и иллюзию. Но нет – и я в нее впал, хоть и ненадолго. Да, Лиза, я видел, что для тебя семья может стать всем, и мне казалось, что стала, а мне – нет… Я постепенно с ужасом почувствовал.., да, с настоящим пророческим ужасом увидел, что мне может грозить… Что если я буду пытаться построить семейное счастье, то я изменю всем своим идеалам, изменю себе. Более того, изменю даже моему дорогому батюшке Зосиме, его светлой памяти – ибо не для этого он меня оправлял в мир и заповедал жениться. Ведь мир в это время корчится от болей и мук. Помнишь, как мы с тобой мечтали, что будем ходить за всеми людьми, как за больными – как за семьей Снегирева? Помнишь же?.. Прости, Лиза, но я вдруг усомнился в тебе здесь… Даже нет – сначала в семье усомнился, а потом в тебе. Что для того, чтобы помогать людям, нужно жениться – в этом усомнился. А потом и в тебе, что ты и вправду хотела ходить за людьми, как за больными. Мне показалось, что семья нужна тебе, как и всякой другой женщине просто для своего семейного счастия, своего мирного уголочка и благополучия… Это даже на счастье, а счастьице. Но тебе его, как мне казалось, было вполне достаточно. А я же чувствовал, что не прощу, не прощу себе никогда, что я тратил время на жену или на, там, детей, в то время, как страна моя, моя трагическая родина, так страдает под гнетом. Когда самые благородные из благородных идут и погибают в борьбе с этим гнетом. Когда они идут и жертвуют собой, жертвуют беззаветно и самым дорогим, что у них есть – жизнью. А я тут с этим счастьицем, засасываюсь этой смрадной тиной своего семейного счастьица… Тут, знаешь, мне каким-то маяком одна из песен Красоткина. Уж не знаю, как они, слова эти, запали мне в душу. Но все в точку. Часто, часто я повторял эти строки, пока не выучил. Вот они:
Нет! Лучше гибель без возврата,
Чем мир постыдный с тьмой и злом,
Чем самому на гибель брата
Смотреть с злорадным торжеством.
Нет! Лучше в темную могилу
Унесть безвременно с собой
И сердца пыл, и духа силу,
И грез безумных, страстных рой.
Чем все тупея и жирея,
Влачить бессмысленно свой век,
С смиреньем ложным фарисея
Твердя: «Бессилен человек».
Чем променять на сон отрадный
И честный труд, и честный бой
И незаметно в тине смрадной,
В грязи увязнуть с головой!
Да, Лиза, прости мне эту откровенность. Но перед смертью уже не лгут. Я постепенно утратил доверие к тебе. Как я завидовал Красоткину, глядя на его Ниночку! Как я мучительно ему завидовал! Он ведь ничего не скрывал от нее, она стала ему и другом, и соратником, и это помимо, что была настоящей женой… Прости, Лиза. Может быть, я и ошибался. Может, надо было тебе сразу сказать о своих сомнениях в семье и в тебе. Может быть, но уже ничего не изменить. Лиза, знаешь, какая мысль мне сейчас пришла в голову: я ведь не стал открывать своего революционного пути пред тобой и потому, что жалел тебя. Боялся, что ты не выдержишь всего, – всей этой грязи и крови, причем, крови неизбежной и многой… Целых рек крови – и своих соратников и своих врагов. Не выдержишь, ты же ведь такая хрупкая в душе… Ты ж ведь только на словах распинаешь детей под ананасовые компоты или режешь их на кусочки – это только за тем, чтобы скрыть свою слабость и хрупкость. Только поэтому, что боишься показать ее. Да, ты всегда боялась, что я увижу твою слабость. И вся история с Лизкой… Да, с этой тварью, попавшей опять по моей глупости в наш дом… Я эту Лизку… Нет, стоп, не буду о ней. Еще мараться и здесь…
Ведь я знаю, что ты ждешь от меня и другого объяснения, как же я стал на этот путь. Как из бывшего монастырского послушника родился этот «кровавый» революционер, готовый убивать и других, и себя. Знаю, ждешь… Поэтому и приступаю. Тут на самом деле главное.
О, многое, многое тут сошлось в одной точке. Многое!..
Брат Иван в тот роковой день накануне убийства отца сказал, что он не Бога, а мир его не принимает. Я ведь не до конца осмыслил эти слова, но они как яд, как кислота, как щелочь… (ох, прости, не могу о щелочи…) вошли в мою душу и стали разъедать ее. Проходит день, и умирает мой драгоценный батюшка (нет, не отец, ты же знаешь, о ком я), мой кумир, да-да – не побоюсь этого слова, ибо для молодой души моей тогда по-другому и быть не могло. И что же? Какой позор вместо так ожидаемой мною славы! Этот жуткий запах… Да, мерзкая вонь разложения, поразившая того, кого я считал святым. Перевернулось что-то в моей душе после этого, просто перевернулось. Недаром я рыдал в эту ночь на земле и лобызал ее – как я тебе рассказывал. Я просто чувствовал тогда, что небо уходит от меня, а мне остается земля – да-да, эта самая земля с живыми людьми, ее населяющими, только страдающими, подавленными и угнетенными. Земля, без какого-либо неба и без какого-либо Бога. А потом вскоре, знаешь, как я хохотал однажды, когда пришел на могилку… На уже две могилы рядом – Зосимы и отца моего… Хохотал от этого невозможно соседства, от этой новой чудовищной несправедливости… Сначала рыдал, а потом хохотал – это и была окончательная точка моей веры. Это была ее окончательная смерть. Батюшка по этому поводу сказал бы – да он и вправду сказал в своих «Мыслях для себя» – что Бог умер… Да, Бог как бы умер для меня. С его точки зрения это было правильно – он по-другому, с его верой, и не мог бы сказать. Но у меня уже веры не было. Точнее была внешне, но в душе, уже все сокрушилось, хотя я еще долго играл роль верующего перед самим собой. Я же и верил-то изначально не в Бога, а в человека. Верил, как верят дети в своих родителей до тех пор, пока, случайно к ним не забежав, не увидят у них какую-нибудь мерзость. Так и я – увидел эту мерзость… И спала пелена с глаз, и познал я истину. А истина – эта сокрушенная и все сметающая на своем пути открывшаяся мне истина – была очень проста: нет никакого Бога. Иван, бедняжка, прошел здесь только половину пути, да и застрял на этой половине. Есть ли Бог или нет, он не знает, даже допускает, что, может быть и есть, но мира его он все-таки не принимает, ибо слишком жесток этот мир. Тот мир, в котором за грехи взрослых страдают и умирают дети, мир, в котором рекой льются их святые слезки. Но ведь здесь не может быть никакого компромисса. Нельзя сказать А не признав Б, или наоборот, а у Ивана это как раз и произошло. Бог есть, но мир его плохой. Нет: все проще и страшнее: мир плохой, а значит, нет никакого Бога. Разумеется, скажут, что это, дескать, люди виноваты, что мир плохой, и что в нем плачут детки кровавыми слезками… Только чушь это все. Разве обычная мать позволила бы своему ребенку плакать такими слезами и не вмешалась бы и не помогла бы ему? А Бог позволяет. Значит: или он сам жесток и циничен как дьявол – или, да все гораздо проще! – это просто людская выдумка. Нет никакого Бога – все!.. И коврик в эту же тему. Я тебе рассказывал о нем… Или, подожди, это я Ивану, а не тебе рассказывал. В общем, в двух словах: дежурил я как-то ночью в храме с паломниками. Так вот: из алтаря вышел монах и вырвал алтарный коврик (даже грязный – еще и не выбитый от пыли!) из-под матери с детками, которая на нем устраивала своих детей на ночлег, чтобы тем не лежать на каменном полу. Дескать, не полагается так обращаться со «святыми предметами». Так, кажется, и сказал. Господи, как я его не задушил тогда – там же, на месте!?.. Настоящие «святые предметы» – невинные детки – остались корчиться на холодном полу, а этот урод унес коврик обратно в алтарь. Тут опять в одну и ту же точку – и по той же теме. Все сошлось – мерзость с неба и мерзость с земли. Мерзостная вонь от человека, который должен быть святым… Если бы был Бог – разве он позволил бы так издеваться над своим лучшим сыном. Лучшим из лучших!.. И мерзость на земле – это мерзкий монах (кстати, никогда больше не видел его – как испарился!) – издевающийся над детьми. Я не мог больше верить в такого Бога, Лиза. Не мог. И никогда больше не поверю, ибо с тех пор видел столько мерзостей – и с неба и с земли, что и счет им уже перестал вести, ибо мне уже было все ясно. Нет никакого Бога. Религия – это мерзость, Лиза, которая и замешивает все людские и небесные мерзости в одном тесте. Просто смешивает и квасит. Закваска лжи о существовании Бога кладется в тесто человеческого страха перед этим вымышленным же людьми его существованием. В этом суть религии, и она не может не быть мерзостью после этого, ибо в ее фундаменте две главные человеческие гнусности – ложь и трусость.