bannerbannerbanner
полная версияБалтийская сага

Евгений Войскунский
Балтийская сага

– Не дай бог! – Рая перекрестилась. – Если он станет президентом, то всё покатится назад.

Такие дела. Такое трудное, тревожное время.

* * *

Второй тур был 3 июля. Медленно, медленно одолевали мы расстояние до школы: Рае было трудно идти.

– Почему дыхание стало такое плохое? – сказала она.

– Погода очень жаркая, – сказал я.

Я знал, неделю назад рентген показал, что пятно в легком подросло. «Стойкая форма, – сказал Ровный. – Придется поменять схему».

– Да… Жара… – согласилась Рая, учащенно дыша.

Опять мы проголосовали за Ельцина.

Благостную тишину на участке вдруг прорвал неприятно скрипучим голосом гражданин малого роста, с большой плешью, с рыжими усами и бородкой клинышком. Потрясая бюллетенем над урной, он возгласил:

– Голосую за Геннадия Зюганова! За Советский Союз! За товарища Сталина!

К нему поспешила директор школы, она же председатель участковой комиссии:

– Товарищ, прекратите! Агитация в день выборов запрещена!

– А я не агитирую, – скрипел рыжий человек. – Я ап-повещаю оп выполнении гражданского голга… долга…

Увидев, что к нему неторопливо направился милиционер, дежуривший у дверей, рыжий человек сунул бюллетень в урну и зашагал к выходу.

– Ишь, вырядился под Ленина, – со смешком сказал молодой избиратель в белой кепке.

– Да, – подтвердил другой избиратель, постарше. – Даже галстук нацепил как у Ленина на портретах, в крапинку.

– Ну и ничего смешного, – строго сказал третий избиратель, старый и седоусый. – Такая любовь к вождю очень даже положительный факт.

– Не столько положительный, – сказал я, – сколько клинический.

– Это вы на что намекаете? – седоусый грозно повысил голос.

– Тихо, товарищи, тихо, – сказала председатель комиссии. – Не мешайте людям голосовать.

Мы вышли из школы на уличную жару. Я остановил машину, водитель был явно недоволен, что ехать всего ничего, но, взглянув на Раю с палочкой, промолчал. Мы сели, поехали.

– До чего довели людей, – тихо сказала Рая. – Готовы прямо разорвать друг друга.

В конце июля – новый удар: ультразвук показал метастаз в печени. Может, ошибка? Повторный анализ подтвердил.

– Стойкая форма, – опять сказал Ровный. – Перейдем на фтора-фур. А для легких дадим ориметен. Это швейцарский препарат…

Он что-то еще говорил. Я плохо слышал, в ушах стучало: «стойкая форма»…

Мою душу переполняло отчаяние.

Иконы у нас не было.

Не молиться же на висевшую в кухне фотографию Парфенона. Хотя в нем древние греки видели свое божество.

Икона была у Лизы.

Я стоял перед ней, крестился негнущимися пальцами, бормотал: – Господи, спаси мою любимую… Спаси, молю тебя… спаси ее, безгрешную… спаси, спаси…

Лиза стояла рядом, крестилась, молилась…

…Вернулись с прогулки, – и она свалилась. С трудом дошла. Сегодня лежит. Дремлет, просыпается. Тошнота. Почти не ест. Только морковно-яблочный сок и немного детского питания.

В больницу – отказалась решительно:

– Помирать – так дома.

Криком кричу:

– Не разрешаю тебе помирать!

– Не разрешаешь? – Рая смотрела на меня со слабой улыбкой. – Я послушная жена, но…

Она закашлялась. Я налил в чашку яблочный сок, дал ей выпить и, присев на тахту, погладил Раю по голове. Душа у меня содрогалась от печали и жалости.

– Дим, – Рая задержала мою руку на своей щеке. – Ты любишь меня?

– Да. Очень.

Она вздохнула, отпустила руку.

– Ты всю жизнь любил Машу.

– Любил, да… Но знаешь, не суждено…

– Что не суждено?

– Хочу сказать, предназначенность… или предназначение… оно существует… Не только в древнегреческих мифах и драмах, где роковые женщины и всё такое… Как тебе на роду написано, так и будет… Но и в реальной жизни! Извини, что путано говорю… В общем, так: вот мужчина – ему предназначена данная женщина. Судьбой или Богом предназначена. И он должен ее найти… понять, что именно она суждена… Ты понимаешь?

– Пытаюсь. – Рая задумчиво глядела на меня. – Продолжай.

– Ну вот. Маша была суждена Травникову. А моя суженая – ты. Только я понял это с опозданием чуть не в полжизни. Я же не воспринимал тебя как… ну как женщину. Мы были с самого раннего детства как брат и сестра. Ты была толстой капризной девочкой из детства…

– У нас в классе, – сердито прервала Рая, – были девчонки гораздо толще меня.

– Да, конечно. Хочу сказать: ты, хоть и с опозданием, но сильно вошла в мою жизнь. Знаешь, когда это произошло? Той осенью я приехал в отпуск, ты помнишь, мы слушали в филармонии «Времена года»?

Рая молчала.

– Ты помнишь, – продолжал я. – Нас в тот вечер сразила «Баркарола» – оторвала от земли, понесла в небеса… Мы не смогли расстаться, провели ночь вместе… первую нашу ночь… Вот тогда я и понял, что ты… да, моя суженая… По-моему, и ты поняла, что та ночь – не просто темное время суток.

Рая молчала, прикрыв глаза. Лицо у нее было бледное, заметно похудевшее.

– Но когда я написал тебе, предложил пожениться… ты ответила отказом. Тебе тоже казалось невозможным перевести наши отношения в супружеские. Помнишь? «“Баркаролы” больше не будет», – так ты написала в ответ на мой зов. Но ты ошиблась. Сработала предназначенность. Я тебя люблю. Райка, – позвал я после паузы, – ты слышишь? Ты спишь?

Она качнула головой. И – негромко, не раскрывая глаз:

 
Вы думаете, любовь —
Беседовать через столик?..
 
 
Звук, от коего уши рвутся,
Тянутся за предел тоски…
Расставание – не по-русски!
Не по-женски! Не по-мужски!
 

Ее голос налился силой. Ее серые глаза теперь, широко раскрывшись, встретились с моим пристальным взглядом.

 
Не по-божески! Чтó мы – овцы,
Раззевавшиеся в обед?
Расставание – по-каковски?
Даже смысла такого нет…
 
 
Мы же сросшиеся…
 

Да, именно так: мы сросшиеся! Райка, любимая, не уходи, как же мне жить без тебя?..

Безумное лето.

Ровный приезжал, привез дорогой итальянский препарат форлутал.

– Она горит, – сказал он, когда я вышел проводить его на лестничную площадку. – Вадим Львович, подумайте и о себе. Вам необходимо проделать курс инъекций бэ-один и бэ-шесть. Вы слышите? – Он всмотрелся в меня.

Я услышал, что Рая закашлялась, и, простившись с Ровным, поспешил в спальню. Дал Рае выпить сок. Спросил, когда кашель ее отпустил:

– Почитать тебе?

Она кивнула. Я раскрыл том Пушкина на заложенной странице и продолжил чтение «Пиковой дамы», – это была у Раи любимейшая вещь. (Образцовой классической прозой она считала «Пиковую даму», «Отцов и детей» и «Обрыв». Да были у нее, заядлой читательницы, множество и других пристрастий.)

Я читал, стараясь, чтобы голос звучал внятно:

«Как и все старые люди вообще, графиня страдала бессонницею. Раздевшись, она села у окна в вольтеровы кресла и отослала горничных. Свечи вынесли, комната опять осветилась одною лампадою. Графиня сидела вся желтая, шевеля отвислыми губами, качаясь направо и налево. В мутных глазах ее изображалось совершенное отсутствие мысли; смотря на нее, можно было бы подумать, что качание страшной старухи происходило не от ее воли, но по действию скрытого гальванизма…»

– Какой Пушкин молодец, – оторвался я от чтения. – Опыты Гальвани с электричеством, его тогда называли гальваническим током, были в России малоизвестны. А он знал… Райка, – позвал я, вдруг испугавшись ее неподвижности. – Ты спишь?

– Нет. – Она приоткрыла глаза. – Пушкин молодец… да… Ты тоже… ты был хорошим мужем… А я плохая жена… не родила тебе сына…

– Ты прекрасная жена. Лучше не бывает.

– Спасибо… за доброту ко мне…

Я продолжил чтение. Дочитав до конца, спросил Раю, знает ли она, где находится Обуховская больница, в которую поместили Германна, сошедшего с ума.

– На Фонтанке, – сказала она. – Напротив Большого драмтеатра.

– Райка, тебе надо поесть. Я разогрею геркулес…

– Не хочу есть.

– Но так же нельзя…

– Не могу… Налей немного сока. – Она сделала несколько трудных глотков и сказала: – Дим, я не успела… В твоей куртке порвалась подкладка… под мышкой… левой… Попроси Лизу зашить…

…С трудом глотает огромные капсулы форлутала.

Дважды в день приезжают процедурные сестры из поликлиники.

Колют промедол, что-то еще. Болей мы не допускаем.

Продержалась моя любимая весь август и полсентября.

Началась интоксикация.

Полузабытье…

Люся прилетела. Я телеграфировал ей, что все очень плохо, и вот она прилетела. Привезла какое-то бразильское питье – «хорошее средство», – да нет, уже ничего не помогает.

Райка без сознания. Все силы уходят на трудное дыхание. Бредит… Сегодня вечером:

– Дим, помоги мне одеться…

И спустя несколько секунд:

– Ну, давай садиться…

– Куда? – спрашиваю.

– В самолет…

Это были ее последние слова.

Двадцать первого сентября, в десять вечера, не стало моей Раи.

Отстучало сердце. Плотно закрылись серые глаза.

Люся и Лиза плакали.

После их ухода, оставшись один, стоя на коленях у тахты с недвижимой, ушедшей, улетевшей моей любимой, – я не заплакал, нет, – завыл по-собачьи… по-волчьи…

Глава тридцать девятая
Пишу мемуары

Как я выжил в ту осень – не знаю.

Часто ездил на Смоленское кладбище – Раю похоронили там, рядом с могилой ее мамы. Я клал цветы, чаще всего хризантемы, долго стоял, а потом, когда врыли в землю скамеечку, то и сидел, мысленно рассказывал Рае о текущих событиях жизни. Бормотал ее любимые стихи: «О, кому повем печаль мою, беду мою»… «Расставание – по-каковски? Даже смысла такого нет…»

Ну а потом зима накрыла кладбище белым саваном. Я стал ездить реже… Слег с обострением ишемической болезни в госпиталь… Да и головные боли – наследие контузии – участились.

 

Наверное, я бы не выдержал одиночества – свалился бы с разорвавшимся сердцем у себя на кухне… или на улице… в аптеке… в сбербанке у окошка, где выдают пенсии… Да, скопытился бы от тоски… накрылся деревянным бушлатом, – если бы не моя писанина.

В одном из питерских журналов прошла моя большая статья о репрессиях на флоте. Она вызвала несколько разнообразных откликов в газетах, один из них обвинил меня в нарочитом «сгущении превратно истолкованных событий», более того – в отсутствии патриотического чувства. Автором этой «контр-статьи» был некто Агафонов, молодой, но заметный питерский политик, вернее, как их теперь называют, политтехнолог. Непременный участник телевизионных ток-шоу, он отличался резкостью высказываний, нападками на демократов, произвольным толкованием исторических событий. Крупноголовый, со злобным взглядом, с черной шевелюрой, соединенной через бакенбарды с черными усиками, он, как мне казалось, был готов выпрыгнуть с телеэкрана, чтобы ткнуть кулаком в морду любому, кто не согласен с ним. Чуть не матом крыл «антинародное ельцинское правление», демократов, «распродающих Россию» и «искажающих ее историю». А цифры в агафоновских речах были несуразные, взятые с потолка, вернее, из грязных луж квазиисторических сочинений: мол, потери Советского Союза в Великой Отечественной сильно преувеличены, погибло не 27 миллионов, а в два раза меньше; а в 1993 году, наоборот, потери «патриотических сил» (при попытке штурма «Останкино») преуменьшены, погибло три тысячи… И от этого вранья не развалился ящик… не вспыхнули желтым огнем бакенбарды…

Так вот, Агафонов набросился на меня в газете, в которой состоял обозревателем. Дескать, революция защищалась от врагов… враги навязали нам гражданскую войну… плели бесконечные заговоры… в Кронштадте эсеры и меньшевики спровоцировали мятеж, а за ними стоял рвущийся к власти царский генерал, связанный с международным империализмом… и должно быть стыдно советскому офицеру, ветерану Великой Отечественной, оправдывать мятежников и обвинять ленинское руководство в жестоком подавлении…

Очень жаль, что безвозвратно исчезли из практики жизни дуэли. Я бы вызвал негодяя. На десять шагов. Не промахнулся бы, влепил бы пулю в бесстыжий лоб.

О-ох, кронштадтский мятеж, как же глубоко ты вклинился в мою жизнь…

Отец, ты гордился участием в штурме Кронштадта. А я, читая твою книгу, видел, как ты в белом маскхалате геройски шагаешь по льду, залитому талой водой, под мечущимися прожекторными лучами, под грохот разрывов тяжелых снарядов… Я был горд тобой…

Но происходит нечто странное. Финляндия выбита из войны, группа наших подлодок перебазируется в Хельсинки – по ту сторону противолодочных барьеров; это правильный маневр, открывающий выход из минированного залива на простор Балтики. И в этом Хельсинки черт меня понес на Эспланаду, в универмаг «Штокман» – а там у входа стоял зеленый грузовичок с вязанкой дров на крыше – а владельцем грузовичка оказался бывший кронмятежник – не кто иной, черт подери, как Терентий Кузнецов, мой тесть… да, несомненный тесть, запечатленный на прекрасно мне знакомой фотографии…

Ну, вы, наверное, помните мой рассказ об этой встрече. Ее последствия сильно ударили по ходу моей жизни. Маша отказалась признать в Терентии своего отца. В наших отношениях возник разлад. Она сочла меня виноватым… я не должен был знакомиться с беглым мятежником… дурацкое мое правдоискательство бросило тень на коммунистическую чистоту ее происхождения…

Так что же, лучше жить с привычной неправдой, чем с неудобной правдой? Ну да, с неправдой – уютнее… не жмет под мышками… тебя не гнобят, ты свой

Но позвольте, время-то на дворе другое. Советская власть, казавшаяся столь незыблемой, вечной, пала, обрушилась вместе с объявленным ею «развитым социализмом». Демократизация! Агафонову она не по нраву. «Что, – пишет он, – уберегла она Россию от кризиса, принесла процветание? Убогость и растление вы принесли, господа “демократизаторы”. Вы, похоже, живете на Луне…» Злоба водит агафоновским пером.

Да, время очень сложное, противоречивое. Переходный период от одной социально-экономической формации к другой – дело необычайной трудности. Впервые в истории – от рухнувшего «развитого социализма» к капитализму, то есть к рыночной экономике. И спросить не у кого, – ни у Маркса, ни даже у Адама Смита нет на этот счет указаний. Разве что у Роберта Оуэна спросить, он-то некогда сделал попытку создать в Америке, в штате Индиана, самоуправляющуюся общину на основе коллективного труда – островок социализма в капиталистическом море – и потерпел крах.

Что поделаешь, человеческая натура, увы, неизменна. Общественная собственность не способствует прилежанию. Там, где всё общее, то есть ничье, нет стимула к высокопроизводительному труду. Коммунизм оказался утопией, обернулся жесточайшей диктатурой, и никакие пропагандистские румяна не помогут его реставрации. Путь назад закрыт самим ходом истории. А переходный период в учебниках не прописан. Ельцинская команда, по сути, первопроходцы.

Да, понаделали ошибок с «шоковой терапией», с малопонятными «залоговыми аукционами». Но ведь удалось самое важное – на прилавках появилось продовольствие, избежали голода. Уже выросло поколение, не знающее дефицита и очередей за продуктами.

Да, в августе 1991-го и в октябре 1993-го противостояние возросло до критического уровня, в Москве пролилась кровь – но малая. Удалось избежать гражданской войны.

И – свобода! Десятилетиями безмолвствовавший народ заговорил. Делаются все более внятные попытки осмыслить, чтó произошло в России в двадцатом веке. Тут не обойтись без документов, проливающих свет на события исторического значения. Архивы понемногу рассекречивают и открывают ряд документов, прежде недоступных для историков, исследователей. Вот фонд «Демократия» начал публикацию тематических документальных сборников – недавно вышел том «Кронштадт 1921». Мне удалось его купить, он буквально набит стенограммами, газетными статьями, резолюциями, приказами, угрозами, патетикой митингов, отчетами о репрессиях – страшными в своей обыденности подробностями событий, известных как Кронштадтский мятеж. Я ссылался на них в своей статье. Но Агафонову документы не нужны. Ему вполне достаточно примитивного схематизма «Краткого курса», он затвердил мифы сталинской эпохи и привычно талдычит: «Малосознательные матросы пошли на поводу у царского генерала»…

Кто придумал одиночество? Явный мизантроп с тяжелыми челюстями и недобрым взглядом.

В одиночестве нет ничего хорошего, оно обдает душу человека холодом равнодушия, лишает его способности радоваться жизни. А жизнь без радости – даже и не жизнь.

Но есть спасение от этого холода: надо найти себе дело, которое тебя увлечет, доставит если не радость, то, по крайней мере, чувство удовлетворения: ты не зря коптишь небо.

Я спасаюсь писаниной. Статьи по военно-морскому ведомству – это само собой. Знаете, я затеял книгу мемуаров. Звучит излишне торжественно? Ну и ладно. Все же нашему поколению, подросшему к войне, здорово досталось. Некоторые журналисты называют его великим. Не знаю, насколько верен такой эпитет, точнее назвать его поколением, выбитым войной. Вот и надо, чтобы оно выразило себя. Надо оставить для музы истории Клио свидетельства нашей борьбы: как дралась морская пехота у Кингисеппа, под Копорьем и у Красного Села на питерском пороге… и как сдержали финнов на реке Свири, не дав соединиться с немцами и сомкнуть за Ладогой второе блокадное кольцо, погибельное для Ленинграда… и как подводные лодки, прорвав заграждения в Финском заливе, атаковали немецкие конвои… как мы задыхались, затаясь на грунте и считая разрывы глубинных бомб… в общем, описать наши смертельные игры «смычками страданий на скрипках времен» (по выражению классика, относящемуся, впрочем, к другому времени и к другой войне).

Итак, я пишу мемуары, – прошу не отвлекать меня, господа, от этого занятия. Оно держит меня на поверхности жизни.

День-деньской сижу за машинкой. Глеб Михайлович уговаривает купить компьютер, очень расхваливает это электронное чудо уходящего века. Но я же прогрессист только в политике, а в быту – заскорузлый консерватор. Не могу изменить моей «Эрике», стучу и стучу, вот только дело продвигается очень медленно, – хорошо, если страницу в день удается сочинить.

2000 год наступил. Какая удивительная дата. Как странно, что кончается Двадцатый век, в котором мы прожили свою жизнь. Даже не знаю, можно ли его сравнить с каким-либо из предшествующих веков. Например, с семнадцатым: Тридцатилетняя война, ожесточенная кровопролитная схватка католических стран с протестантскими. Нет, 20-й все же похлеще, – в двух мировых войнах и в нашей Гражданской, в шествии тоталитарных государств он пролил крови неизмеримо больше, чем пролито в прежних столетиях.

И продолжает проливать – в малых, локальных войнах, в нарастающем бедствии века – в террористических актах.

– Ну и ничего удивительного, – говорит Константин Глебович. – Идет сброс излишков населения планеты.

– Странная мысль, – говорю я. – Кто же управляет этим сбросом? Определяет его размеры?

– Никто не управляет. Стихийный процесс. Единственная единица измерения, какую можно принять, – количество голодных ртов.

– Это что-то из Мальтуса.

– Ну что вы. Мальтусу и не снились такие масштабы.

Мы сидим в квартире Боголюбовых. Глеб Михайлович пригласил меня встретить Новый год, и я приплелся к ним на Шестую линию – это недалеко. А у них был редкий гость – сын Константин. Со слов Глеба я знал, что их Костя – этнограф, специалист по угро-финским народностям, что он много лет работал в Финляндии, а теперь, вернувшись, профессорствует в Петрозаводске, в университете. Вот он приехал навестить родителей. Мне он понравился – Портос с мушкетерскими усиками (не хватало только перевязи, шитой золотом, – вспомнилось мне). С улыбкой пожимая мне руку, он сказал:

– Рад познакомиться, господин кавторанг. Много наслышан о вас. Мы сидели за овальным столом в комнате, в которой три стены заставлены книгами. Мы проводили старый год, последний из бурных девяностых, запивая память о нем отличной шведской водкой «Абсолют», привезенной Константином. Салаты, приготовленные искусными руками Натальи Дмитриевны, были превосходны. Сама она, седая и тонкая, в длинном синем платье, с перевязанным горлом, пила и ела мало и все посматривала на сына с улыбкой и обожанием.

А Константин, развивая демографическую мысль, предупреждал человечество о грядущей опасности – о наплыве в Европу мигрантов с мусульманского Востока, о росте терроризма, а также о росте энтропии. Глеб Михайлович выразил надежду, что Европа – и вообще цивилизованный мир – сумеют отразить нарастающие угрозы. Я поддержал его.

Тут время подошло к полуночи, – Глеб включил телевизор как раз в момент появления на экране Ельцина. Он поздравил страну с наступающим Новым годом – спасибо, господин президент, у нас уже налито шампанское в бокалы, – и вдруг мы услышали:

– Я принял решение уйти в отставку…

И далее: он передает полномочия президента Путину – до конца марта, на который переносятся президентские выборы. Спичрайтеры Ельцина постарались: его речь была прочувствованной. В новое тысячелетие Россия должна войти с новыми молодыми руководителями, продолжая курс реформ и демократии. Путин отвечает новому времени, и он, Ельцин, не хочет ему мешать.

И далее: Ельцин попросил прощения за то, что не удалось многое сделать, как задумано, что не удалось «разом» перескочить «из серого тоталитарного прошлого в светлое будущее». Признался, что это решение далось ему очень трудно…

– Это поступок мужественного человека, – говорю, когда Ельцин умолк и на экране, в звуке марша, заполоскал российский триколор. – Откуда у бывшего прораба, не шибко грамотного, сделавшего карьеру советского партработника, такой политический талант? Сумел понять провал коммунистического проекта и необходимость глубокой реформы. Сумел добровольно, впервые в большевистской практике, отказаться от верховной власти.

– Да, – покивал Глеб Михайлович лысой головой. – Поступок, достойный уважения. Как бы к нему ни относились россияне, Ельцин врубил свое имя в историю. Он, может, войдет в тройку крупнейших политиков второй половины века. Но вот о чем я думаю: правильный ли он сделал выбор, передав власть Путину?

– Путин работал в команде Собчака, – сказал я. – Значит, он сторонник рыночных реформ.

– Он человек из службы безопасности. А это значит… впрочем, ладно, – прервал Глеб собственное рассуждение. – Выпьем за наступивший год. Побольше здоровья, дорогие мои.

Я стоял в кухне, почесывая затылок в раздумье: зажарить на обед котлету (полуфабрикатную) или ограничиться сваренной позавчера гречневой кашей?

 

Тут зазвонил телефон.

– Дима, – услышал я высокий голос Лизы, – ты что делаешь? Работаешь?

– Да. Работаю головой. А что?

– Приходи встретить старый Новый год. Прямо сейчас.

– Ты что, Лиза? Новый год в полночь, а сейчас полтретьего дня.

– Ну мы встретим раньше – разве нельзя? Тут у меня одна особа хочет с тобой повидаться.

– Ладно, приду через полчаса.

Кто бы это мог быть? – думал я, водя жужжащей электробритвой по трехдневной щетине. Люська в Москве, да и будь она здесь, то припожаловала бы ко мне без всяких церемоний. Кто ж еще? Может, Маша?

Сменил тренировочный костюм на синюю водолазку и блейзер с брюками, не нуждающимися в глажке. И, прихватив початую бутылку коньяку, поднялся на третий этаж. (Ох и трудно же стало одолевать лестницы.)

В комнате Лизы шли приготовления к застолью. Сама хозяйка наливала в графин что-то розовое из тонконосого чайника, – она же была мастерицей по изготовлению настоек, наливок. Строго следила сквозь крупные очки за соблюдением нужных пропорций.

А сбоку за столом сидела и нарезала на доске огурцы – Маша. Она поднялась с улыбкой, мы поцеловались.

Маша, конечно, была на похоронах Раи. Но мы не пообщались; я, подавленный своим горем, только обронил «спасибо» за выраженное ею соболезнование. Разумеется, я знал, что Маша уже лет десять, если не больше, как вышла замуж за инженера, начальника одного из цехов кронштадтского Морского завода. Знал, что Валентина, дочь Маши, часто ездила в Финляндию, стала там популярной певицей и наконец совсем переехала туда, выйдя замуж за тамошнего художника. Маша осудила поступок дочери, они поссорились. Ну да, подумал я, когда Рая рассказала мне это, – у Маши давняя неприязнь ко всему, что связано с Финляндией…

– Ты прекрасно выглядишь, – говорю я Маше.

И это чистая правда. Даже удивительно. Ведь мы одногодки, в наступившем году мне в октябре, ей в ноябре исполнится семьдесят девять, это же, черт дери, старость. Я и «выглядываю» из минувших лет стариком. А Маша почти не изменилась. Ну, растолстела только – расширилась боками. А лицо по-прежнему красиво – никаких морщин. Лишь щеки отяжелели, а шея уже не кажется высеченной из белого мрамора. Крашенные в кофейный цвет волосы коротко стрижены. Глаза вроде бы посветлели, в правом исчезло золотое пятнышко – словно растворилось.

– Спасибо, – улыбается Маша. – И ты хорошо держишься, с прямой спиной. А мой Олег Васильич что-то разболелся. Вот я к Елизавете приехала за советом – к кому из питерских хирургов обратиться…

– К Быстрову, – сказала Лиза, разбалтывая в графине полученную смесь. – Только к Быстрову. У него клиника недешевая, но – я думаю, это то, что нужно.

Тут в коридоре взвыла какая-то машина, с присвистом.

– Что это? – спросила Маша.

– В Люсиных комнатах ремонт идет, – сказала Лиза. – Третий день циклюют полы. Покоя нет. Маша, вот помидоры еще нарежь. И лук.

– Люся ведь в Рио-де-Жанейро.

– Нет, – качнул я головой. – Контракт у ее друга кончился, они вернулись в Москву прошлым летом.

– Так она живет в Москве? Чего же ремонт тут затеяла?

– А-а, ты не знаешь. Н-ну, если коротко… У Люськиного друга неприятности. Жена с характером тигрицы. Или возвращайся в семью, или убирайся к чертям. Не дает развода, не разрешает разменять квартиру. Они сняли двушку в спальном районе, в Ново-Переделкине. Надо покупать – а дорого. Они не бедные люди, но жили на широкую ногу…

– Секундочку, – сказала Лиза. – Маша, ты ешь тушеную капусту?

– Я все ем. Но ты не затевай пиршество, Лиза. Вот салат сделаем, и всё.

– Пиршество, – проворчала Лиза, тяжело продвигаясь к двери, шаркая теплыми домашниками. – Пиршества на другой планете, не на нашей.

– Ну вот, – продолжил я. – Люся приехала в Питер и продала свою квартиру. Риэлтор быстро нашла ей покупателя – дяденьку из Ростова. Он фотограф, владелец фотографии. С толстым пузом и с молодой женой. Вот он и затеял ремонт. А Люся получила денежки и укатила в Москву.

– Они там купили квартиру?

– Наверное. Точно не знаю, Люська пока не звонила. Давай я лук нарежу, а то ты слезами обливаешься… Маша, ты помнишь, у Галины висел старинный гобелен.

– Помню. Огромный гобелен с рыцарями.

– Да. Фотограф просил Люсю продать его. На фоне рыцарей хотел снимать клиентов, наверное. Люся не отдала. Отправка гобелена – свертывание, упаковка, погрузка – стоила так дорого, что… Люся предпоследними словами ругалась: чуть ли не половину суммы, полученной за квартиру, сожрал гобелен.

Умолкнувшая машина снова взвыла там – в бывшей квартире Ивана Теодоровича Регеля, кораблестроителя… в нашем плещеевском гнезде, в котором я появился на свет… где так хорошо мы жили когда-то… где стены помнят, как в блокадном мороке угасала мама… и как, больной и униженный, вернулся из лагерного узилища отец… Сама История прокатилась железными колесами сквозь эти стены, – а теперь тут появился фотограф из Ростова, и слышно, как он орет поверх грохота циклевочной машины: «Куда ты сунула кальсоны? Да нет, не желтые – голубые!» А «г» у него – как это называется – фрикативное…

– Что ты сказала? – спохватился я, не расслышав Машиного замечания.

– Я говорю: Вадя, слишком крупно нарезаешь лук.

– Ну ты же крупная женщина, вот и режу соответственно.

– Все еще не можешь без своих шуточек?

Но вот приготовления закончены, – стол накрыт, салат, политый сметаной, и разогретая тушеная капуста с мясом располагают к хорошей сытой жизни, и я провозглашаю первый тост:

– Пусть Новый год будет милосердным к России, в том числе и к нам. Лизина настойка приятно пахнет, но недостаточно крепка, женщины пьют с удовольствием, а я, старый алкоголик, перехожу на коньяк.

Мы пьем за Лизу – за ее доброту и бескорыстие, ее постоянную готовность сделать страждущим нужные инъекции, внимательно выслушать людей, битых жизнью, помочь им советом, утешить, вселить надежду. За Лизу-Скорую-Помощь.

Пьем за Машу – за ее недавнюю увенчанность титулом заслуженного учителя. Много лет она преподавала язык и литературу, была завучем, потом и директором школы. Я даже вспомнил: в шестидесятые годы в одном журнале напечатали Машину статью об Аполлоне Григорьеве.

– В семьдесят первом! – со смехом поправила Маша. – Ой, неужели ты помнишь? Ну и память у тебя, Вадя.

– Я все помню. Выпьем за тебя и твоего Олега. И за Валентину, – добавил я. – Надеюсь, ей хорошо живется в Хельсинки.

– Она живет не в Хельсинки, а в Тапиоле, – сказала Маша.

– Это, кажется, город-спутник?

– Да. Это город-сад, архитектурное чудо. Лучшие архитекторы Финляндии проектировали Тапиолу.

– Ты говоришь так, будто была в Тапиоле.

– Да, была прошлым летом.

– Значит, ты помирилась с Валентиной? – спросила Лиза. – Это хорошо, по-христиански.

– Причем тут христианство? Я по-прежнему считаю, что человек должен жить в своей стране.

– Конечно, – говорю, подливая дамам настойку в бокалы. – Товарищ Сталин запретил браки с иностранцами.

– Ну и нечего иронизировать! – хлестнула меня Маша сердитым взглядом. – И вообще, если б не ты, так ничего бы и не было. Никакой Тапиолы.

– То есть как? – поразился я. – Что ты несешь? Причем тут я?

– Разве не ты дал Валентине адрес Кузнецова в Хельсинки?

– Адрес Терентия? Да… – припомнил я. – Она попросила, я дал адрес… Как всегда, я во всем виноват… Но когда это было! На Валиных похоронах, в шестьдесят восьмом…

– Тогда и началось! Валентина с группой уехала в Хельсинки на гастроли. В свободный вечер пошла по адресу – дедушку навестить. А дедушка Терентий умер. Но оставил большое семейство. Они Валентину заобожали. Петя, дедушкин внук, влюбился в нее как не знаю кто. Как Петрарка в Лауру.

– Петя, Петрарка – его так и зовут?

– Его финское имя – Пентти, через два «т». Валентина называет его Петей. «Петенька, – говорит она, – лютеранин, но поклоняется Природе». Он дизайнер по ландшафтам – уважаемая у финнов профессия. Он стал ее приглашать каждый год в Финляндию. Организовывал ее концерты, поездки. В общем, они сошлись.

– Так Петя двоюродный брат Валентины?

– Я была против. Но она же упряма, как ее папа.

– Это не упрямство, – сказала Лиза. – Это любовь.

Маша вздохнула. Знакомым движением рук расправила на лбу кофейные пряди.

– Приятная у тебя настойка, – промолвила она. – На чем ты настаиваешь?

– Боярышник, мята, кое-что еще. Как хорошо, что вы помирились. Столько лет пролетело.

– Да… Прошлой весной, – сказала Маша, – как раз на Пасху, раздался звонок. Олег взял трубку. Это Валентина позвонила, говорит: «Мы с Петей в Ленинграде. Можно к вам приехать?» Олег ответил: «Можно». Ну, они и приехали по дамбе к нам в Кронштадт.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52 
Рейтинг@Mail.ru