Сквозь непогоду рвались неведомо куда бронзовые кони на Аничковом мосту, их сдерживали юноши с высокими шапками снега. Я тащился по Невскому, ледяной ветер бил в лицо. Жизнь швыряла в лицо пригоршни колючих вопросов: что происходит?.. почему вяжут своих?.. жизнь, дай ответ!.. Не дает ответа.
Вот и «Квисисана». Маша, ты помнишь, мы с тобой обедали здесь в победном сорок пятом? Ах, какие тут были бифштексы! Какая жизнь была…
Я обедал в «Квисисане» в гордом одиночестве. Как байроновский Манфред в Альпах. Как одичавший пес, разжившийся костью…
За соседним столиком шумно веселились трое парней и три девицы-блондинки. Парни были в клетчатых пиджаках и странно узких брюках. Они танцевали со своими беспрерывно хохочущими девками под радиолу. Неприязненно я глядел, жуя бифштекс, на «золотую молодежь». Отплясываете? Ну-ну.
Однако, когда я, расплатившись, направился к выходу, эти узкоштанные танцоры расступились и почтительно мне поклонились (моим орденам, конечно). Да нет, подумал я, не такие уж они олухи. Пусть пляшут.
От выпитых трехсот граммов стало легче. Ветер теперь дул в спину, помогая одолеть дорогу домой, на Васильевский остров.
Отперев ключом дверь, я вошел в коридор, с которого, знаете ли, и началась моя жизнь. Полутемный, заставленный старыми сундуками коридор, пропахший устоявшимся бытом, далеким детством, вольным духом прерий, по которым скачут мустанги… и я, сохранивший свой скальп, иду, бесшумно ступая мокасинами, чтоб не услыхали гуроны… или кто там – команчи…
Проходя мимо Лизиной двери, услышал голоса. Я постучал и вошел. На тахте сидели Лиза в длинном стеганом халате и Люся в школьном коричневом платьице с белым передником. Они, увидев меня, умолкли, Люся глядела заплаканными глазами.
– Ой, Дима, – сказала Лиза, – а мы к тебе стучались, а тебя не было…
– Что случилось? – спросил я.
– Маму уволили с работы, – сказала Люся.
Из ее сбивчивого рассказа явствовало, что позавчера Галину вызвал главный редактор и предложил написать заявление об увольнении. «С какой формулировкой?» – спросила она. «С какой хочешь, – был ответ. – Галя, у меня нет никаких претензий к тебе. Но ты же понимаешь, какая сложилась обстановка». – «Понимаю, – сказала Галина. – Напишу, что ухожу из-за вашей трусости». – «Ну, – сказал редактор, – если ты такая храбрая, то напиши, что, будучи космополитом, не считаешь возможным работать в партийной печати».
– Вчера мама весь день сидела на телефоне, – сказала Люся. – Во все газеты звонила. Никто не берет. Сегодня утром поехала куда-то в область. – Она всхлипнула. – Дима, а что такое космополит? Никто, кого я спросила, не знает.
– Димка, я рада тебя видеть! – С этими словами Рая прильнула ко мне, мы поцеловались. – Ты приехал в отпуск? У тебя усы не стрижены! Ну ничего, давай еще раз!
Второй поцелуй получился более продолжительным. А ведь Райка, подумал я, единственный теперь родной у меня человек. Ну не то чтобы родной, но… в общем, можно и в третий раз…
– Хватит, хватит! – Она высвободилась из моего объятия. – Что за манеры у вас на флоте? Пришел и устраиваешь тут блеск и нищету куртизанок.
Мы, смеясь, смотрели друг на друга. Вдруг вспомнилось, как в детстве я сочинил гекзаметр, в котором назвал Райку «румяноланитой девой», а она, вспыльчивая, сердилась, грозила мне кулачком. Ну, румяных ланит у нее, конечно, давно нет: блокада унесла румянец и обтянула ланиты. Исчезло былое наивное выражение лица, удивительные серые глаза смотрели строго. Я бы сказал – пытливо смотрели.
А Розалия Абрамовна была плоха. Стала лежачей, только в уборную плелась с помощью своей сестры или Раи. Она, очень похудевшая, дремала, лежа на спине. Проснувшись от наших голосов, посмотрела на меня долгим взглядом.
– Это я, Вадим, – сказал я. – Добрый вечер, Розалия Абрамовна.
– Я тебя узнала, – тихо отозвалась она. – Дима… Ты уже узнал?
– Вы о чем?
– Почему твоего папу арестовали – узнал?
– А-а… Нет. Они ничего не объясняют. Надо ждать окончания следствия.
– Ждать, – повторила Розалия Абрамовна. – А чего ждем?
– Мам, приподнимись, я тебе подушки поправлю, – наклонилась над ней Рая.
– Ты Диме рассказала об Аполло… Аполи…
– Нечего рассказывать. Давай-ка примем микстуру.
Рая налила в столовую ложку бесцветную жидкость из флакона и дала матери выпить.
Дремота одолела Розалию Абрамовну. Речь ее стала невнятной, на полуслове она заснула.
На кухне я откупорил бутылку водки, которую принес. Рая разогрела котлеты с гречкой, поставила на стол банку с винегретом. Мы выпили, закусили, закурили. Мне не нравилось, что Райка курит, но она сказала, что не затягивается, а «просто так».
Говорили, конечно, о текущем моменте.
– А что за Аполлон, о котором вякнула мама? – спросил я.
– Не Аполлон, – поморщилась Райка. – Аполлинария Николаевна, наша директриса. Ой, да чепуха! Зря я маме рассказала.
– А в чем дело?
– Ну, стала придираться. Что я много двоек леплю. Ничего не много. В обоих выпускных классах есть несколько оболтусов, патологически неграмотных. Корову пишут через «а». И по литературе не успевают, не любят читать. Только футбол на уме и эти танцы новомодные, с дерганьем. Ну вот. Больше двойки они никак не тянут. Аполлинария на меня напустилась. Я порчу школе картину успеваемости, – тáк она объявила. «Третируете этих мальчиков, говорит, а своим пятерки выставляете». – «Кому это – своим?» – «Розенталю, например». – «Как вам, говорю, не стыдно? Розенталь одаренный парень, победил на городской олимпиаде…» – «Это вам, говорит Аполлинария, должно быть стыдно»…
Вопреки своим словам, Рая глубоко затянулась и с силой выдохнула дым.
– Черт-те что, – сказал я, тоже попыхивая «беломориной». – Похоже, что сверху поощряют антисемитизм.
– Не может быть, чтобы сверху это шло.
– Не может быть. А вот же идет. – Я рассказал о рижском начфине, о фельетонах в «Правде», об «Иванах, не помнящих родства» с еврейскими фамилиями, скрытыми под псевдонимами, но теперь раскрываемыми.
– Не думаю, что это идет сверху, – повторила Рая. – Твоего начфина и мою Аполлинарию одернут.
– Да и я надеюсь, что наведут порядок. – И после паузы: – Райка, вы с мамой откуда узнали об аресте моего отца? От Лизы?
– Ну да, от кого же еще. Лиза приходит часто. Меряет маме давление. Принесла дефицитное лекарство. Хватит курить, Дима. Тебе чай как – покрепче?
Мы пили чай со сладким печеньем «Дружба». Радиотарелка приглушенно бормотала о каких-то волнениях во Французском Индокитае. Посвистывал за темным окном январский ветер. Я думал об отце – не холодно ли ему в «Крестах»?.. С его радикулитом, ломящим позвоночник…
– Да, чуть не забыла, – сказала Рая, ставя чашку на блюдце. – Недели две назад позвонила Маша. Она поразилась, когда я сообщила о твоем отце. Между прочим, она сказала, что Валя очень удручен: арестовали отца его друга, с которым он был в плену.
– Отца Владлена Савкина? – поразился и я.
В то лето много плавали. Море было неспокойное, шторм за штормом, – волны захлестывали мостик нашей «немки», когда мы всплывали для зарядки батареи.
Штормило не только в море. На суше в то лето тоже было неспокойно. Началась война в Корее, спровоцированная, как писали у нас в газетах, южно-корейскими марионетками империалистических держав. Северные корейцы успешно наступали, вошли в Сеул, продвигались к югу полуострова.
Когда я однажды, высвободив воскресный вечер, приехал в Дом офицеров (очень хотелось расслабиться), то первым, кого я увидел, войдя в ресторан, был Геннадий Карасев. Лысый, огромный, он возвышался над «своим» столиком, а напротив него сидел светлоглазый капитан береговой службы с косой прядью по лбу. Они оживленно разговаривали и смеялись.
– А, появился! – Карасев схватил меня за руку, усадил рядом с собой. – Где ты пропадаешь, усатый человек?
– В море, где ж еще.
– В морях твоя дорога. Знакомьтесь. Капитан Петрухин, бесстрашный корреспондент «Красной Звезды». Капитан-лейтенант Плещеев, лучший друг капитана Немо. Зина! – окликнул Карасев официантку. – Нам еще один бокал. И еще триста водки! Паша, – отнесся он к корреспонденту. – Расскажи Вадиму анекдот про Карапета.
– К Карапету пришел друг, – высоким голосом сказал Петрухин, – и видит: Карапет сидит растрепанный и жжет спички, пытается поджечь свои волосы. «Что он делает? – кричит друг жене Карапета. – С ума он сошел?» – «Нет, – отвечает жена. – Карапет космы палит».
– Космы палит? – Я засмеялся.
– Что значит – гость из Москвы, – сказал Карасев, наливая в стопки водку. – В столице всегда придумают что-нибудь смешное. Ну, вздрогнем.
– Вы служите в бригаде подплава? – спросил гость. – Я завтра к вам приеду – за материалом для очерка. Что у вас интересного?
А что интересного у нас? Да ничего. Плаваем, сдаем учебные задачи, стреляем торпедами, в которых зарядовое отделение заполнено не взрывчаткой, а водой.
Страна восстанавливается после разрушительной войны, а мы охраняем ее труд. Вот и все наши дела.
Не рассказывать же московскому журналисту, что у меня, непонятно за что, арестован отец – писатель, убежденный коммунист, участник штурма мятежного Кронштадта. «Ленинградское дело» – так называется эта чертовщина. «Особист» нашей бригады – пожилой полковник с большой плешью и замкнутым лицом без запоминающихся черт – так и сказал, пригласив меня на беседу:
– Товарищ Плещеев, ваш отец Лев Плещеев арестован по «ленинградскому делу», так?
– Да, – ответил я. – Не знаю, как это «дело» называется, но я поставил командование в известность…
– Знаю. Скажите, пожалуйста, как часто вы общались с отцом?
– Очень редко. Когда я приезжал в отпуск – считаные разы.
– Говорил ли вам отец об особой… м-м… особом назначении Ленинграда?
– Говорил о восстановлении города. Особое назначение? Нет, такого я не слышал.
– О заговоре с целью создать российскую компартию в противовес Всесоюзной?
– Нет… – От слова «заговор» у меня похолодело в животе. – Никогда… отец никогда не стал бы…
– Знали вы, что руководители Ленинграда хотели взорвать город и потопить флот? – продолжал особист ровным голосом.
– Да вы что, товарищ полковник? – вскричал я. – В сорок первом, в сентябре, в критические дни – был приказ Ставки подготовить корабли… взорвать, если противник прорвется в Питер… только в этом случае… – Я здорово волновался. – Был приказ, все подлодки приняли по две глубинных бомбы и легли на грунт…
– Успокойтесь, Плещеев.
– Никто, конечно, не хотел потопить флот. Но критическая обстановка… Нет, не руководители Ленинграда, а Ставка приказала…
– Успокойтесь, – повторил особист. – Я обязан задать вам эти вопросы, потому что… м-м… потому что «ленинградское дело» очень не простое. Обязан проверить ваше к нему отношение, поскольку ваш отец…
– Мой отец абсолютно не виновен ни в каких преступлениях!
Особист пожевал тонкими губами, словно пробуя незнакомую пищу.
– Виновен или невиновен, – сказал он после паузы, – в этом следствие разберется. А вы, Плещеев, будьте поосторожнее в оценках. Абсолютного ничего не бывает. – Особист прокашлялся. – И не забывайте, что служите в ударном соединении.
Мне было не по себе от этого разговора. «Не забывайте, что служите в ударном соединении»… Что это – предупреждение? Дескать, ты неполноценный, но тебе позволили служить на бригаде подлодок, так что будь осторожен. Я – неполноценный? Неудобная мысль – как тесные ботинки не по ноге. Как слишком туго затянутый галстук.
И, знаете, впервые пришло в голову: не уйти ли в отставку… пока тебя «не ушли»?.. Ну, не в отставку, как это называлось в давние времена, а – в запас…
Нет, нет… Невозможно… Да и что мне делать на гражданке? Я ведь умею только плавать под водой – больше ничего…
Земля каждый час поворачивается на 15 градусов. Это немного, правда? И незаметно. Но в том году, в проклятом пятидесятом, я заметил повороты планеты. Невероятно, да? И однако я стал это замечать – не физически, а мысленно. Мое дурацкое воображение отмечало: поворот… еще час прошел – еще поворот… заходящее солнце, уходящее время… Черт-те что!
Ладно, не принимайте всерьез причуды воображения.
Подошло к окончанию следствие по «ленинградскому делу», мне написала об этом – обиняком, конечно, – Галина. И двадцатого сентября я приехал в отпуск.
В Питере стояла прекрасная погода. Великий город, осиянный нежарким солнцем, гудел моторами, звенел трамваями, полнился гулом человечьих голосов. Сфинксы напротив Академии художеств, странные существа, порожденные фантазией древних людей, словно прислушивались к плеску синей Невы у подножий и вглядывались сквозь толщу веков в другую великую реку.
Невский проспект, радуясь солнцу, сиял чистыми витринами. А вот знаменитые сине-белые надписи на его стенах («в случае артобстрела эта сторона наиболее опасна») почему-то исчезли.
– Почему их закрасили? – спросил я Галину.
– Потому что кто-то хочет, чтобы мы забыли о блокаде, – резковато ответила она. – Закрыли музей обороны, исчезли его экспонаты, ценнейшие документы. Продолжаются аресты. Роман Кетлинской «В осаде» искромсала цензура, выкинула «страшные» эпизоды. А пьесу Ольги Берггольц вообще не приняли к постановке. Происходит что-то ужасное…
У Галины перехватило дыхание. Она повела плечами, кутаясь в шерстяной платок, хотя в комнате было тепло.
– Меня не принимают на работу в городские газеты. Только в области, в Колпино, не побоялись, взяли в заводскую многотиражку, – езжу туда дважды в неделю. Ну вот. Мне там рассказали, что в сорок первом рабочие Ижорского завода остановили немецкие танки. Почти безоружные, кидали в них бутылки с горючей смесью, погибали под огнем немцев. Я написала очерк о подвиге ижорцев, предложила в свою газету – ну, из которой меня выгнали. Не взяли! Завотделом, мой приятель, сказал открытым текстом: Галя, не сердись, но у нас установка – хватит о гибели, поменьше слез, побольше ударного труда по восстановлению…
У одного писателя, друга отца, было серьезное знакомство с кем-то из Смольного. Он-то по секрету и сказал Галине, что двадцать пятого сентября началось слушание по «ленинградскому делу». И уже через день сообщил, что суд закончен – все подсудимые получили сроки – отец осужден на десять лет.
У Галины глаза были сухие, когда она сказала мне о приговоре. Прищурясь, она смотрела в незанавешенное окно, словно пытаясь разглядеть, чтó творится в темном пространстве вечера. Руки у нее, стиснувшие платок у горла, мелко дрожали.
Земля повернулась на пятнадцать градусов.
Как выдерживает земная ось такие повороты?
Невозможно понять!
Галине передали записку отца, очень короткую: «Галя, дорогая, пришли, пожалуйста, теплое белье и носки. Отправят куда-то на север. Придется пережить и это. Прости! Люблю. Целую тебя и Люсю. Сообщи Вадиму. Лев».
Я пытался добиться свидания – не вышло. Не положено. Зря я звонил, торчал у дверей Большого дома, у окошек, за которыми сидели холодноглазые люди в фуражках с красными околышами. Не положено, вот и всё.
Не знал я, что в эти, последние дни сентября неподалеку, в Доме офицеров, шел и быстро закончился суд над главными персонажами «ленинградского дела». И вот пополз ужасающий слух: Кузнецова, Попкова, Вознесенского и еще нескольких человек приговорили к расстрелу… и будто сразу же и привели в исполнение…
Рая спросила, сколько лет моему отцу.
– Он ровесник века, – сказал я.
– Ну, значит, когда он выйдет, ему будет шестьдесят. Дима, это ведь не много. Он вернется в нормальную жизнь.
Райка хотела меня утешить, добрая душа. Мы сидели у нее на кухне, тут и Лиза была, коротко стриженная, располневшая, глядевшая на меня сочувствующим взглядом.
Радио повествовало об успехах тружеников колхозных полей: собран невиданный урожай. Я слушал невнимательно, поглядывал на висящую над кухонным шкафчиком фотографию Парфенона. В рассеянные мысли вплетались голоса женщин. Лиза говорила о новом лекарстве для улучшения кровообращения. Рая – о каких-то новых симптомах у мамы. Это слово – «симптомы» – витало над столом, над чаем с сырниками.
Как же он там будет, на севере… со своим радикулитом… с загрудинными болями, которые недавно у него появились… Галину эти боли очень тревожили…
И еще одно слово витало над столом – непроизнесенное, но бившееся у меня в висках слово «заговор». Не-воз-мож-но было представить, чтобы отец участвовал в заговоре. Да вы что, товарищи судьи?! Заговорщики – это кто угодно, декабристы, народовольцы, троцкисты в конце-то концов, – но только не отец! Он с ними воевал – с заговорщиками, с мятежниками против советской власти…
Против? – спохватился я вдруг. Разве они, кронштадтцы, против советской власти подняли мятеж? Да нет же… за советскую власть они восстали… Господи, как все перемешалось, закружилось в страшной карусели… в дикой половецкой пляске…
– Дима! – услышал я голос Лизы. – Ты что, заснул?
– Он считает, сколько колонн в Парфеноне, – заметила Рая.
– А что такое? Я не сплю.
– Я тебя окликнула, а ты молчишь, – сказала Лиза. – Ты знаешь, где находится Аткарск?
– Аткарск? Нет, не знаю. Зачем он тебе?
– Не мне, а Галине. У некоторых осужденных арестовали жен. Мы с Галей вчера говорили. Ей надо уехать с Люсей. Галя не хочет уезжать, а я считаю – надо.
– Она была у тебя? Почему меня не позвали?
– Она пришла поздним вечером. Не хотели тебя беспокоить. Как ты думаешь, Дима…
– Тут нечего думать, – сказал я, – ей надо уехать. Ты спросила про Аткарск. Это город, где она была в эвакуации?
– Да. Галя там на железной дороге, ну, в депо мыла вагоны. А потом ее взяли в заводскую газету. Там была редактор, она чýдно к Гале относилась.
– Понятно. – Я взглянул на своего «Павла Буре», было четверть десятого вечера. – Еще не поздно, поеду к ней.
– Допей чай, – сказала Рая.
Лиза ушла мерить давление Розалии Абрамовне. Я допил чай и поднялся.
– Спасибо, Райка. Сырники у тебя замечательные.
– Рада слышать. – Она подставила щеку для поцелуя. – Постарайся уговорить Галину.
– Постараюсь. – Я потянулся к ее губам.
– Хватит, хватит, – сказала Рая. – Хорошего понемножку.
Сумасшедшая шла осень.
На другом конце земли война, докатившаяся до крайнего юга Корейского полуострова, покатилась назад. Войска ООН (американцы, главным образом) погнали армию Ким Ир Сена на север – почти до северной границы. И вдруг из-за этой границы хлынули китайские добровольцы, по сути – огромная регулярная армия Мао Цзэдуна. И война покатилась на юг, к прежней границе двух Корей, и замерла на 38-й параллели.
Но это, хоть и вызывало интерес, было далеко.
А здесь, в Питере, вот что происходило.
Галина наотрез отказалась уезжать. Мне не удалось ее уговорить. «Уехать, – заявила она, – значит бежать. А бежать – значит признать себя виноватой. А я ни в чем не виновата».
Было беспокойно. Я долго не мог уснуть. Вставал, бродил по комнате, курил.
А часов в десять утра позвонила Галина и попросила прийти вечером вместе с Лизой.
Мы пришли. Лиза, после суточного дежурства в больнице, выглядела усталой, с темными подглазьями. Она принесла какую-то травку-заварку, придающую организму бодрость, и направилась было в кухню, чтобы ее заварить.
– Погоди, Лиза, – остановила ее Галина. – Сядем, надо поговорить. Вот что хочу вам… – Она повела плечами, словно содрогаясь от того, что намеревалась сказать. – Я по-прежнему не хочу уезжать, считаю это постыдным бегством. Но Люся сказала, что если меня арестуют, то она бросится в Неву.
Голос у Галины дрогнул. Она отвернулась, поднеся к глазам платок. Люся, сидевшая в уголке дивана, под гобеленом с рыцарями, исподлобья смотрела на мать.
Трудное было молчание.
– Галя, – сказал я, – это не бегство… ничего постыдного в том, что вы укроетесь на какое-то время…
– На десять лет, – с горькой усмешкой сказала она.
Лиза быстро заговорила. Она возьмет на себя связь со Львом Васильичем (переписка же с лагерем разрешается), и его письма будет пересылать Галине в Аткарск, а ее письма – ему. И посылки будет отправлять Льву Васильичу. И квартплату вносить.
– А ты, Галя, завтра же телеграфируй своей бывшей редакторше в Аткарск, – распорядилась Лиза, она умела распоряжаться. – Где он находится, этот Аткарск?
– В Саратовской области. – Галина вздохнула с подавленным стоном. – Летом сорок второго в Аткарске было тревожно… немцы наступали на Сталинград…
Я видел, видел, как ей страшно оттого, что повторяется вынужденный отъезд – как бы вторая эвакуация – из Ленинграда. Но что же было делать? С обстоятельствами жизни не поспоришь.
Я сказал, что буду оплачивать посылки отцу.
– Пока не надо, Вадим, – сказала Галина. – Я сниму деньги в сберкассе.
– Вам они понадобятся для устройства в Аткарске.
– На первое время хватит. Я дам тебе знать, если возникнет нужда. Женщины принялись обсуждать подробности переезда.
Проблем было много. Не так-то просто ломать привычный ход жизни. Но, приняв решение, Галина действовала энергично. Резкие складки, возникшие по углам стиснутых губ, придали новое выражение ее миловидному лицу.
Медведко – женщина, приютившая в войну Галину с ребенком в городе Аткарске, – ответила на ее телеграмму немедленно: «Дорогая Галя работа для тебя всегда найдется жду».
– Я и не ожидала другого ответа, – сказала Галина. – Она замечательная. Я шутила, что Медведица, река, на которой стоит Аткарск, названа в ее честь.
Было много возни с гобеленом. Галина не хотела его оставлять в квартире, покидаемой надолго. У меня были опасения, что квартиру могут отобрать, да и вообще – каждую ночь могли прийти к Галине незваные гости. Каждое утро я звонил ей и, услышав ее голос, успокаивался – до следующей ночи. Так, прямо скажу, в страхе перед новыми поворотами планеты я прожил до последних дней своего отпуска.
Гобелен с немалым трудом сняли и скатали в здоровенную трубу. Ох и тяжелый он был. С помощью шофера нанятого грузовика мы вынесли его, погрузили и отвезли ко мне домой. И еще три чемодана, набитые вещами.
Следующим днем Галина и Люся уехали. Мы с Лизой проводили их. Шел дождь, холодный, осенний. Женщины раскрыли зонтики, и меня укрыли, и Лиза сказала, что это хорошо, когда при отъезде дождь. А Люся сказала:
– У нас в классе одна девочка всегда плачет, когда дождь.
Я взглянул на Люсю и подумал, что это она про себя: ее глаза были застланы слезами.
Галина стояла молча под черным зонтиком. Все слова сказаны, губы плотно стиснуты, – я понимал, каких душевных сил стоило ей сохранять спокойствие.
– Пассажиры, на посадку! – крикнула пожилая проводница.
Галя и Люся поднялись в вагон, Лиза перекрестила их медленным крестом.
Вечером того же дня я спустился к Рае – попрощаться. Отпуск мой кончился, завтра покачу в свою Либаву.
Не успел я позвонить, как дверь квартиры Виленских открылась, оттуда вышла дама в пальто песочного цвета и черной шляпе; ее полное лицо с высоко поднятыми бровями выражало озабоченность и было очень похоже на лицо сестры.
Я поздоровался с Софьей Абрамовной.
– А, Вадим, здравствуйте, – сказала она. – А Раечка только что пришла. Сегодня конъюнктура неважная, Роза плакала, вспоминала Михал Лазаревича, не хотела есть, я с трудом заставила ее проглотить несколько ложек бульона. И, знаете, что она сказала? «Соня, сказала она, бог меня наказал за то, что я не уберегла Осю». Представляете, Вадим? Роза погрузилась в прошлое и не хочет… – Тут голос у дамы дрогнул. – Не хочет жить…
Рая была занята туалетом матери, крикнула, чтобы я подождал в кухне. Я сел на «свою» табуретку, закурил. Сосчитал все колонны, сохранившиеся в Парфеноне. Хорошо жилось древним грекам – строили храмы и стадионы, демократию придумали, шастали по афинским улицам в своих… как называлась их одежда, гиматии, что ли… И представился мне среди греков Михаил Лазаревич, с острым лицом, в очках, в расшитом гиматии, под ручку с их правителем… как его… ах да, с Периклом…
Рая вошла в кухню, села напротив, попросила папиросу. Я видел, она была расстроена. Курила быстрыми мелкими затяжками, и все поправляла свои густые кудрявые волосы, лезущие на глаза. На ней был темно-синий костюм, она еще не переоделась в домашнее. Я спросил, почему она так поздно пришла с работы.
– У нас было партсобрание, – сказала она.
– Я и не знал, что ты партийная.
– Ну я же служила в политуправлении фронта. Ты ведь тоже, наверное…
– Я – нет.
– Странно. Я думала, что все офицеры-подводники… Ну ладно. – Рая потушила недокуренную папиросу в пепельнице и поднялась. – Давай ужинать. Хотя ты и беспартийный.
– Мы, беспартийные, тоже хотим кушать.
– И, главное, выпивать, – добавила Рая, видя, что я ставлю на стол бутылку.
– Райка, я завтра уезжаю. Как же без прощального глотка?
Она посмотрела на меня – будто впервые увидела.
– Уже завтра? Вечно ты торопишься плавать под водой.
– Ну да. Под водой спокойнее, чем у вас на суше.
Рая разогрела печенку с гречкой. Мы выпили и принялись за еду. – У нас на собрании, – сказала Рая, – с докладом выступил деятель из роно. Ушастый такой, с глазами навыкате. Надо повысить успеваемость, улучшить воспитание патриотизма, и чтоб никакого преклонения перед Западом, – ну, как обычно. А главное, объявил он, это бдительность. Америка теперь использует против нас еврейскую агентуру. Вот, говорит, пришлось упразднить еврейский антифашистский комитет. Ты слышал об этом?
– Нет. А в чем он провинился?
– Не знаю. Докладчик сказал только, будто они хотели Еврейскую автономную область перетащить в Крым.
– Черт-те что, – удивился я. – Евреи хотят в Крым, а ленинградцы – отобрать у Москвы столицу. Налить тебе еще?
– Немножко. Хватит, хватит. Мне что-то не верится, Дима, это – про Крым.
– Мне тоже, – сказал я. – И про Крым, и про перенос столицы – похоже на вранье. Непонятно только, кому и зачем это вранье нужно.
Слышался шорох дождя за окном. Планета медленно поворачивалась вокруг оси и, что интересно, одновременно летела строго по своей орбите. В космосе был о-очень давно заведенный порядок, чего не скажешь о планете, на которой мы живем.
С каким-то иногородним звоном ворвался телефон. Рая взяла трубку.
– Добрый вечер, Маш, – сказала она и, отвечая на вопрос, заговорила о самочувствии матери.
Я налил себе еще стопку и выпил, чтобы заглушить вспыхнувшее желание схватить трубку… хотя бы голос услышать…
– Да, конечно, и перемена погоды влияет, – продолжала Рая разговор. – Ну да, что поделаешь… А как ты? Как Валя? – С минуту она слушала, а потом: – А у меня Вадим сидит, зашел попрощаться…
Да… Ладно… Ну, целую. – Рая протянула мне трубку: – Маша хочет с тобой поговорить.
И вот – слышу высокий звенящий голос:
– Здравствуй, Вадя!
(О как давно меня так не называли…)
– Хотела сказать, – слышу я, – что очень тебе сочувствую.
– Спасибо.
– Надеюсь, отец выдержит. Вадя, как ты? Как здоровье?
– Нормально.
– На службе у тебя все в порядке?
– На Балтике всегда порядок.
– Да? – В ее голосе послышалась улыбка. – Помню твое любимое выражение. Что? – В трубке возникли шорохи. – Вадя, будь здоров, обнимаю! Погоди, Валя хочет что-то сказать.
Я не сразу узнал голос моего заклятого друга – каким-то хриплым он стал.
– Дим, привет. Прими и мое сочувствие.
– Спасибо, – сказал я. – Как тебе плавается, капитан?
– Плавается хорошо. Как всем каботажникам. Дима, вот что хочу… Ты Савкина Владлена помнишь?
– Конечно. Он был с тобой в финском плену. А его отец, бывший инженер-полковник, тоже, как мой отец…
– Откуда ты знаешь?
– Ну, прошлой зимой Маша сказала Рае, а Рая – мне. Он тоже получил десятку?
– Он умер в «Крестах».
– Ох ты!.. – Я присвистнул. – Что случилось?
– Остановка сердца. Так, буквально, сказали Владлену. Суд, я думаю, оправдал бы его. Он ведь был крупный строитель, восстанавливал город, жил работой. Только работой. А до суда не дожил.
– Не понимаю… Невозможно понять… Валя, передай Владлену мое…
– Так вот, о Владлене. Он в прошлом году окончил институ т, получил назначение на «Электросилу». Но проработал недолго.
Осенью арестовали отца, и Влада уволили. Ты слышишь?
– Я весь внимание.
– А то какие-то трески… Ну короче. Влад протестовал. Писал заявления в Смольный, в Москву. Он инвалид, битый-перебитый, всего навидался, ничего не боится. А когда вызвали и сообщили о смерти отца, мешок с его вещами велели забрать, Влад вспыхнул. Потребовал, чтобы отдали тело отца. Отказали, у них не положено отдавать. Не знаю, что Влад там выкинул. Может, чернильницей запустил в кого-то. Он, если вспыхнет…
Травников закашлялся, а трубка будто вторила кашлю тресками, разрядами. Потом возникла пауза.
– Валя! – крикнул я. – Алло, Валя!
– Здесь я, – сдавленным голосом ответил он. – Я воду пил.
– Так что с Владленом?
– Арестовали его.
– Япона мать! – только и мог я сказать.
Вот уже и старлей Герман Китаев, наш минер, получил квартиру, вернее, комнату, в военном городке. А я все еще жил в своей каюте на «Смольном». Ну да, Китаев женатый, ему полагалась казенная жилплощадь. А я-то холостой. Хотя и старше Китаева по званию и по должности. Я – помощник командира подлодки, уже третий год. И, знаете, вряд ли продвинусь по службе, стать командиром лодки мне не светит.
Нет, никто на бригаде не тычет в меня пальцем – дескать, вот идет сын репрессированного писателя. Знаю, что в политотделе были разговоры обо мне: имею ли я право служить в ударном соединении? Кто-то считал, что не имею. (Не знаю, кто именно, – да и не пытался узнать.) Но вот что небезынтересно: книгу моего отца о походе на «Ленинце» не изъяли из клубной библиотеки, она как была, так и осталась популярной. Старослужащие офицеры помнили отца, – никто и не считал его «врагом народа». Знал я (от Мещерского), что Кожухов, командир дивизиона, в политотделе отстоял мое право продолжать службу на подплаве.
Я и продолжал.
Где-то что-то горело, дымом заволокло весь двор. Но вот сквозь дым проявилась фигура Артемия Ивановича, директора нашего. Он, с вытаращенными глазами, крикнул:
– Сюшьте, что вы делаете? Ведь вонять будет!
Мы с Оськой хотели потушить горящую покрышку, откуда-то ведро с водой тут было. Но вдруг я увидел, что серая толстовка на Артемии Ивановиче превратилась в черный бушлат, а сам он стал ниже ростом, с выбритой головой, в очках, – да это же мой отец! Он пристально глядел на меня и что-то говорил, но я не слышал…
Из писем Лизы я знал, что отец где-то на севере Коми АССР, на Печоре, что работал на лесоповале, но вот уже месяц, как его взяли «в контору», он теперь учетчик, ему стало легче…
«Отец, говори громче, я не слышу!» – кричал я, но слова отца заглушали звонки, звонки…
Обалделый от сна, я проснулся. Над ухом сыпались звонки корабельной трансляции, они возвещали учебную тревогу, – мигом я вспомнил, что сегодня начинаются флотские учения. Взглянул на часы – семь утра – и, ополоснув над умывальником рожу, быстро оделся.