Семен Малякшин, радист, происходил из хорошей семьи: его отец Константин Семенович был детским писателем. Начинал он битву жизни актером Театра юных зрителей. Своими шутками, озорными четверостишиями молодой острослов обратил на себя внимание Самуила Маршака. Он-то, набиравший известность поэт и драматург, посоветовал актеру Малякшину попробовать силы в литературе. И дело пошло. Первые стихотворные опыты напоминали маршаковские «Багаж» и «Прогулку на осле», потом, однако, окрепла рука неофита, появились веселые рассказы для детей – их печатали в журналах «Еж» и «Пионер». В ТЮЗе приняли к постановке комедию Малякшина. К тому времени он остепенился, был женат на юной актрисе, и уже в их комнате на улице Рубинштейна попискивал младенец, Сенечка, серьезнейшее существо.
Сенечкой называли его родители, и почему-то и в школе, и на физфаке так обращались к нему однокашники. Уж таким он уродился – доброжелательный, любящий, чтобы все было по справедливости. Изредка, но все же встречаются в разнообразной человеческой массе подобные люди – общие любимцы.
С детских лет пленили Сенечку стихи и звезды. Юный книгочей бегал в Дом пионеров на занятия кружка любителей астрономии. В редкие для Ленинграда ясные вечера, когда раскидывалось в мощной своей красе звездное небо, очистившееся от вечных облаков, Сенечка Малякшин находил в нем ковши обеих Медведиц, строгие рисунки Волопаса, Ориона, Кассиопеи и других знакомых созвездий. Бормотал строки из Ломоносова: «Открылась бездна звезд полна. / Звездáм числа нет, бездне дна», из Баратынского: «Себе звезду избрал ли ты? / В безмолвии ночном, / Их много блещет и горит / На небе голубом». Избрал он себе Арктур, альфу Волопаса, ее и отыскивал прежде всего, и чудилось Сенечке, что вокруг Арктура ходит невидимая отсюда планета, а на ней стоит и вглядывается в далекую звезду Солнце разумный арктурианин, – и в черной бездне космоса встречаются их ищущие взгляды.
Он был по-юношески твердо намерен стать астрономом, или точнее – астрофизиком, потому и поступил по окончании школы на физический факультет. Но проучился лишь один год: в сороковом ему исполнилось восемнадцать, и по новому указу о всеобщей воинской обязанности пошел Семен Малякшин на военную службу. Думал отслужить два года в армии и вернуться к учебе, но – выбора-то не было – угодил на флот. Выучившись в Кронштадте, в учебном отряде, на корабельного радиста, был он назначен на подплав, на подводную лодку типа С.
«Себе звезду избрал ли ты?» – пробормотал Сенечка, ступив на узкую стальную спину «эски». Да нет, ничего он не избирал. В оргмоботделе не спрашивали, где ты хочешь служить. Вокруг было сумрачно и дождливо, на пирсе тявкал случайный, кем-то забытый щенок. Сенечка, поднимаясь по крутому трапу на мостик лодки, бормотал: «И в масляной воде качались и шипели / На якорях железные медузы».
«Эска» капитан-лейтенанта Сергеева была везучая. Выдержала первые удары войны, торпедировала три судна противника, уцелела в таллинском исходе. В начале октября лодка, обстрелянная немцами с южного берега, перешла из Кронштадта в Ленинград, встала на зимовку у Петровской набережной.
Получив увольнение, Сенечка помчался домой, в центр, на улицу Рубинштейна. Только перешел Кировский мост, как начался обстрел. На Марсовом поле, изрезанном укрытиями-щелями, Сенечка сиганул в одну из них. Там сидели на холодной земле несколько женщин с кошелками в руках. Почти целый час просидел Сенечка в щели и слушал, как женщины говорили о своих тяжких жизнях на войне.
Потом он быстро шел по Садовой, близ кинотеатра «Молодежный» увидел полуразрушенный дом, женщин с лопатами среди завала. Еще недавно, летом мирного сорокового года, смотрел он в «Молодежном» фильм «Истребители», там здорово пел Бернес хорошую песню: «В далекий край товарищ улетает». Рядом сидела Лена, однокурсница с физфака, – он, Сенечка, пригласил ее, и вот она в пестреньком сарафане сидела рядом, а он мучительно хотел обнять ее за открытые пухлые плечи, но так и не решился.
На Невском тоже зияли пробоины в сомкнутых рядах домов. Кричали плакаты: «Враг у ворот Ленинграда!» Мешками с песком были завалены витрины кафе-автомата на углу улицы Рубинштейна.
Взлетел на третий этаж родного дома. Ему отворила дверь Инна, семилетняя сестренка, с воплем «Сенька!» повисла у него на шее. Всегда над ее черноволосой головой возвышался, как петушиный гребень, крупный красный бант, а сегодня он был небрежно повязан где-то сбоку, над ухом.
– Непорядок на Балтике, – сказал Сенечка, входя за сестрой в комнату. – Дай-ка перевяжу тебе бант.
– Я сама повязала утром, – тараторила Инна, кивая на каждом слове, – мама ушла в пять часов в очередь, еще не пришла, ой, Сенька, тебе морская форма как идет! А ты знаешь…
– Постой. Инка. В какой очереди мама?
– Ну в булочной, за хлебом. Ой, Сенька, по карточкам мало дают, мама сказала, не знаю, как тебя прокормлю…
– Погоди, Инка…
– Мама говорит, за декаду сто грамм мяса, двести грамм крупы, а я не знаю, сколько это…
– Это мало. Ну помолчи минутку. Что слышно о папе? Есть от него письма?
– Да, пришло вот вчера… нет, раньше… Он в Аранби… Никак не запомню…
– В Ораниенбауме. Ну, жив, значит.
Сенечка со вздохом сел на диван. Инна – пóзднее дитя Малякшиных – продолжала болтать, теперь – о Зинаиде Генриховне, соседке, и ее любимом коте Гекторе, которого она не знает, как прокормить, кошкам и собакам ведь продуктовых карточек не дают, а кушать они тоже хотят, как люди…
Тут мама пришла. Сенечка кинулся к ней, забрал сумку, снял с Людмилы Васильевны пальто. Она, безумно усталая, повалилась на диван. Ее кукольное лицо со вздернутым носиком и ямочками на щеках, с улыбкой обращенное к сыну, было по-прежнему красиво и, как бы поточнее выразить, зовуще-беззащитно. Она ведь в театре, в ТЮЗе, была травести – играла мальчиков, девочек тоже. В восемнадцать вышла замуж за Константина Малякшина, у них головокружительная была любовь, – а теперь война перевернула всю жизнь. Малякшин ушел на фронт, его определили, как писателя, в газету одной из дивизий, он чуть не погиб под Кингисеппом, а потом оказался со своей «дивизионкой» на ораниенбаумском плацдарме. Людочка, оставшись без мужней защиты, растерялась было, но что поделаешь, пришлось приспособиться к жизни в блокаде – к обстрелам и бомбежкам, к самому страшному, чего никто в Питере не ожидал, – к нарастающему голоду. По ночам она, с другими жильцами дома, дежурила на крыше. Плача от страха, хватала лопату и закидывала песком зажигательные бомбы, разбрызгивающие огонь и едкий дым.
– Сенечка, слава богу, ты живой, – улыбалась Людмила Васильевна, промокая платочком серо-голубые беззащитные глаза. – Мой дорогой. Ты плаваешь на подводной лодке, это страшно, да?
– Совершенно не страшно, мама.
– Сенечка, что же это делается? В очереди говорили, что немцы Вязьму взяли и наступают на Москву. Как же так? Считали, что мы всех сильней. Даже песню пели: «От тайги до британских морей…»
– Мама, ты отдыхай. Лежи, лежи!
– Ну как же, чаем тебя напою. Вместо сахара дали сегодня соевые батончики.
Людмила Васильевна сладкое обожала. Пока еще были деньги, оставленные мужем перед уходом на фронт, она на Сенном рынке покупала горелый сахар – спекшиеся куски черной сладкой земли, извлеченной из-под разбомбленных Бадаевских складов. Промыть как следует такой кусок и откусывать, запивая кипятком, – вот, значит, и чаепитие.
Грозное время заваливало город сугробами, лишало жителей воды, тепла и света, морило голодом. Жители… само это слово теряло привычный смысл… не жители, какая там жизнь, тени – вот кто… тени, бредущие по ущельям улиц… замерзающие в грязных пещерах жилищ… «У себя на кровати замерзал как в степи», – звучал из черных тарелок репродукторов надтреснутый голос поэта Ольги Берггольц.
«Пещерный быт ворвался в Ленинград», – думал Сенечка Малякшин, бредя по проходам, протоптанным в высоких снежных завалах. Нелегко было ему, получив увольнение, одолеть дорогу до улицы Рубинштейна. Ноги, ослабленные дистрофией, плохо служили намерениям. Схватиться бы за трамвайную подвеску (думалось ему) и скользить по ней… но толстые наросты льда сковали провода…
Каждый раз приносил он ломтики хлеба, два-три кубика рафинада, урываемые от своего скудного рациона. Тащил какие-нибудь деревяшки для печки. Буржуйку поставил в комнате Малякшиных умелец, пожилой рабочий сцены из ТЮЗа. Людочка расплатилась с ним банкой кофейного напитка из прошлой жизни и кисетом с филичевым табаком, принесенным Сенечкой.
С каждым разом – видел он, добравшись до квартиры, – становилось все хуже. Мама и сестра ободрали в комнате обои, пытались сварить нечто съедобное из высохших еще в прошлом веке желтых пятен клея. Сенечка брал ведро и плелся на Фонтанку, по скользким ступеням спускался к проруби. Однажды – в конце декабря, под Новый год – притащил он ведро воды и, войдя в подъезд, увидел знакомую пожилую почтальоншу, – она, закутанная в многослойные одежды, присела отдохнуть на ступеньку.
– Ты из двенадцатой? – сказала она чуть слышно. – От хорошо… а то мне не подняться… тут письмо вам…
В казенном письме начальник штаба такой-то пэ-пэ извещал, что седьмого декабря с. г. политрук Малякшин К. С. погиб смертью храбрых за Родину.
Сенечка, вслух прочтя эти три машинописные строчки, упал на стул, глотая холодный воздух. Людмила Васильевна, опухшая от воды, которую пила чрезмерно, как лежала на кровати, так и осталась молча лежать, уперев взгляд в черный от дыма буржуйки потолок. А Инна, резко похудевшая, сидела, опустив нечесаную черноволосую голову, и водила пальцем по столу. Она, знаете, обожала переводные картинки – их потрешь мокрым пальцем, и на бумажном листе возникают цветные рисунки – парусники в море, домики на курьих ножках, смешные человечки, – все что хотите. Картинки были все переведены (уплыли парусники), а привычка осталась, Инна часами сидела, водя пальцем по пустому столу.
Потом был январь.
В соседней комнате тихо умирала Зинаида Генриховна, вдова незнаменитого, но прекрасного художника и сама художница, иллюстратор книг. Вместе с ней умирал ее любимый кот Гектор, – от голода облезла его роскошная бело-рыжая шкура, обтягивающая ребра и неровный позвоночник. Соседи с первого этажа покушались на жизнь Гектора, но Зинаида Генриховна сама держалась из последних сил, однако не съела своего любимца и другим голодным людям не позволила.
Людмила Васильевна в январе стала сама не своя. Бродила по коридору, бормоча что-то, и однажды подстерегла Гектора, попыталась его схватить, но кот увернулся. Сенечка в тот день приходил, видел это, увел мать в комнату. Людмила Васильевна, кривя рот в ужасной улыбке, спросила:
– А если молотком? Где наш молоток, а?
Сенечка уложил ее, укрыл одеялом, поплелся на Фонтанку по воду. Вернувшись, увидел: Инна сидела на полу возле печки и, раскачиваясь, грызла принесенное им полено.
Этот день, двадцать первое января, был самым страшным в жизни Сенечки. Инна цеплялась за полено, но он отобрал и нарубил его, разжег буржуйку. Два ломтика черняшки, посыпанных солью («сэкономил» от своего завтрака), принес он в тот день, один ломтик дал Инне и поставил перед ней чашку с кипятком. Второй ломтик хлеба предназначался маме. Сенечка позвал ее, но она не откликнулась, не шевельнулась. Он шагнул к кровати, чтобы поднять маму. И отпрянул, простонав. Людмила Васильевна лежала с неподвижными глазами, упертыми в потолок. Ее опухшее синеватое лицо было как маска, нисколько не похожая на прежнее бело-розовое лицо хорошенькой травести. Сердце остановилось. Остановилась жизнь, которую и жизнью не назовешь.
Сенечка закрыл глаза матери.
– Мама умерла, – сказал он в тишине, простроченной привычным стуком метронома.
Инна, будто и не услышав, допивала остывающий кипяток. Вдруг вскочила – и, зарыдав, упала на тело Людмилы Васильевны, укрытое коричневым одеялом.
Сенечка сидел, оцепенело глядя в красный зев догорающей буржуйки. Потом уложил Инну на ее кровать, укрыл, дал второй ломтик с солью. Инна, всхлипывая, вонзила в хлеб голодные зубы. Сенечка велел ей из комнаты не выходить. Надел шапку и пошел в ЖАКТ, то есть домоуправление. Оно было в полуподвальном помещении соседнего дома. С очищенного от снега тротуара перед двумя его оконцами сочился серый, будто ненастоящий свет. Начальница ЖАКТа, женщина с суровым мужским лицом, в овчинном тулупе, прервала крупный, судя по повышенным тонам, разговор с тощим человеком, закутанным в огромное одеяло, из-под которого торчали черные валенки. Хмуро выслушав Сенечку, начальница спросила:
– Малякшина – это которая артистка? Вот, Федосеева, – обратилась она к человеку в одеяле, – совсем молодая умерла, артистка, в тридцать лет…
– Тридцать восемь, – сказал Сенечка.
– Ну, тридцать восемь. А тебе сколько, Федосеева?
– Сколько ни есть, все мои, – прохрипела та.
– Ну, иди. Канализация не только у тебя, у всех не работает. У всех невозможная жизнь.
Сенечке начальница сказала, чтобы принес маму.
– Тут у меня еще четыре лежат. Как раз обещали завтра машину прислать, отвезут на Серафимовское кладбище.
– Один я не смогу… не управлюсь…
– О-хо-хо… Кто бы мне помог управиться?.. Ну, обожди. – Начальница дописала карандашом какую-то бумагу, медленно выводя буквы пальцами в перчатках. И грузно поднялась. – Чернила замерзли, ну и дела, – сказала она. – Пошли, моряк.
Войдя в комнату Малякшиных, начальница огляделась в полутьме. – Это покойница? Сними с нее шубу и найди простыню, завернуть. А это кто? Сестра? Сколько лет? Что делать будем? Надо в детдом оформить.
– Нет, – сказал Сенечка. – Возьму ее к себе.
Он и сам оторопел от этих слов, – они как бы сами собой возникли, без какого-либо размышления.
– Куда возьмешь? – спросила домуправ, вздернув одну бровь выше другой. – На военный корабль?
– Да.
Сенечка в этот страшный день был сам не свой. В него будто вселился некто другой, управлявший поступками и словами.
Когда он с помощью начальницы выносил из комнаты тело Людмилы Васильевны, Инна вдруг сползла с кровати с плачем, с криком:
– Зачем уносите?
Пришлось Сенечке на нее прикрикнуть, чтоб легла и лежала, а он скоро вернется. Когда несли нетяжелую ношу по темному коридору, начальница сказала:
– У ней глаза опухли совсем. Ты сможешь ее подкормить?
– Подкормлю, – ответил Сенечка.
– Карточку ее взять не забудь. Говорят, с двадцать четвертого паек увеличат. Детям будет хлеба двести пятьдесят.
В домоуправлении, в соседнем с конторой помещении, в котором в прежние годы проводились собрания жильцов, холодина была как на улице. Мебели не было никакой; скамейки, прежде тут стоявшие, конечно, спалили в печках. На полу лежали три трупа, завернутые в простыни, и еще один – в белой майке и ватных штанах, в штопаных синих носках.
Положили с краю тело Людмилы Васильевны. Сенечка, став на колени, поцеловал ледяной лоб матери. Он понимал, что больше никогда ее не увидит.
Впоследствии он не мог вспомнить, откуда взялись санки. Может, домуправ их дала? Факт тот, что он усадил Инну, одетую во все теплое, что нашлось, на санки и длинным ремнем от старого чемодана обвязал ее ноги, чтоб не свалилась по дороге.
И потянул.
Сил у него хватило, чтобы дотянуть до кинотеатра «Молодежный» на Садовой. Тут он сел в сугроб, свернул самокрутку и стал ждать, кто бы дал прикурить. Инна понуро сидела на санках с закрытыми глазами. Кажется, ей было все равно – ехать или не ехать, жить или не жить. Сенечка задремал.
– Корешок, ты жив чи не жив?
Сенечка очнулся, вскинул взгляд на высокого, как грот-мачта (так ему подумалось), солдата с лицом, похожим на лицо Максима из картины «Юность Максима».
– А я думал, матрос, ты на хер замерз. Ой! – дурашливо спохватился солдат. – Это баба у тебя на санках? Извиняюсь!
– Сестра, – сказал Сенечка. – У тебя спички есть? Или кресало.
– А как же? Вся бы жись пропала, коли б не кресало.
Он был веселый, этот прохожий солдат. И, что особенно удачно, шел в ту же сторону, что и Сенечка, – к Марсову полю. Вдвоем потянули они сани с девочкой, это ж было для Сенечки такое облегчение. Всю дорогу солдат болтал, вопросы сыпал – какой паек у вас, подводников, – сравнивал со своим, зенитно-артиллерийским. У него заметна была склонность к раешнику, он легко рифмовал:
– У нашего комбата твердая рука, а жена евонная – инженерша о-тэ-ка.
– Это технических контроль? – уточнил Сенечка.
– Ну да, контроль по полной форме, только плохо очень кормит.
Рассказал, что командир батареи велел ему отнести жене-инженерше кусок масла и банку консервов из своего доппайка, и он, солдат, отнес, а жена-инженерша на работе была, на заводе «Русский дизель», их квартира запертая, и перед дверью сидит на грязном полу старуха, мама инженерши, и бормочет. Ключи потеряла! Солдат постучал в дверь, чтобы соседи открыли. А старуха бормочет: «Не стучи… никого нету… все померли…» – «Ё-моё, – сказал солдат, – что делать-то будем?» А старуха бормочет: «С ночи в очереди стояли, ждали, а хлеб не привезли… чевой-то там случилось… может, разбомбили…»
– Наши мотористы на «Русском дизеле» работали, – сказал Сенечка, остановившись, чтобы дух перевести.
– Ну, мы-то не мотористы, – сказал солдат. – Мы артиллеристы. Знал бы, где этот завод, я б туда побёг. Ну, давай, подводник. Поехали!
И продолжал рассказывать. Как он дверь плечом толкал, а она не поддалась. И как ножом в замке ковырял – тоже зазря. И вдруг (тут солдат остановился и на Сенечку странно посмотрел)…
– Вдруг дверь открылась! Хочешь верь, хошь не верь, а она сама открылась! Я вошел, там темно, и нету никого… Это как понять, а? Может, врут, что его нету?
– Что ты хочешь сказать? – воззрился Сенечка на человека в солдатской длинной шинели.
Но тот не ответил. Дернул за веревку и пошел, наклонясь вперед. И Сенечка, оглянувшись на сестру, потянул. Инна сидела на санках, низко опустив голову, обвязанную темно-красным платком, и, кажется, спала. Ветер сорвался с плывущих над городом косматых туч, свистнул, ударил снежным зарядом.
На Марсовом поле, близ заколоченного досками памятника Суворову, солдат и Сенечка простились.
– Спасибо, – сказал Сенечка, – ты здорово мне помог.
Солдат прищурился на него ну в точности как артист Чирков, игравший Максима, и ответил:
– Это ладно, что помог. А вот надо, чтоб сестру сберег.
Кивнул и зашагал к своей батарее. Снежный заряд странно быстро замел его длинную фигуру.
На Кировском мосту бешеный порыв ветра чуть не сбил Сенечку с ног. (Он, надо сказать, и вообще-то был субтильный, некрупного сложения, а теперь еще и ослабленный дистрофией.) Из последних сил он дотащил санки до причала, до трапа «Иртыша». Развязал ремень, снял Инну с санок. Сверху удивленно смотрел на них вахтенный у трапа.
– Ты сможешь идти по трапу? – спросил Сенечка сестру. – Ну, по лестнице.
– Не знаю, – прошептала Инна.
Она, сделав несколько шагов, опустилась, села – не было сил подниматься на высокий борт плавбазы. Сенечка поднял сестру – а у него откуда силы взялись? – и понес вверх по трапу. Там уже стоял, вызванный вахтенным, помощник командира «Иртыша»…
Ну и покатилось, перекидываемое, как футбольный мяч, «дело» о непозволительном приносе ребенка на боевой корабль. Накормить-то Инну, конечно, накормили: в кубрике, где размещалась команда «эски», в обеденный час ее усадили за стол рядом с Сенечкой и налили в миску две чумички супу из бачка.
– Не торопись, – сказал ей Сенечка. – Ну, не торопись, говорю.
Досыта наелась девочка. Но вскоре у нее живот разболелся, и подскочила температура. В корабельной санчасти занялся ею судовой врач. Там, в санчасти, отгородили для Инны, простыней завесили уголок. Она тихо лежала на койке, спала или думала неизвестно о чем.
Вряд ли ей привиделась эта, костлявая, которая неустанно косила косой по всему Ленинграду. Но от Инны ее, страшную, отогнали. Да, отбросили, вот так-то. Сенечке спокойнее становилось на душе, когда он видел улыбку, вернувшуюся на лицо сестры, слышал ее позвончевший голос. Судовой доктор поставил девочку на ноги. Сперва несмело, а потом все более резво забегала Инна по корабельным помещениям, затопала быстрыми ножками по трапам. Матросы улыбались ей. Учили распознавать корабельные сигналы. Когда горнист играл, возвещая обеденный час, Инна звонким голосом подпевала бодрому сигналу, согласно матросскому фольклору: «Бери ложку, бери бак! Хлеба нету – кушай так!» Услышав сигнал приборки, орала в такт горну: «Иван Кузьмич, Иван Кузьмич, бери кирпич, бери кирпич, драй, драй, драй!» Матросы одобрительно смеялись. Советовали ей, между прочим, не попадаться на глаза командиру «Иртыша».
Понятное дело, он, командир плавбазы, ничего не имел против девочки, ставшей корабельной любимицей. Но служба есть служба, не так ли? Порядок должен быть. А он не допускал присутствия на боевом корабле посторонних лиц, в том числе, конечно, и детей.
В общем, стали готовить оформление Инны в детдом. Сенечка дал необходимые сведения о сестре, на душе у него было тяжко, беспокойно, но он понимал, что другого выхода нет.
– Не хочу в детдом! – кричала Инна.
– Мы скоро уйдем из Питера, – объяснял Сенечка, – моя лодка уйдет в поход. «Иртыш» в Кронштадт перейдет.
– Ну и что? – бунтовала девочка. – Я разве мешаю? Я на «Иртыше» буду тихо сидеть.
– Инка, да пойми же, нельзя детям в боевой поход…
– Не хочу, не хочу! – Инна плакала, кричала: – Сенька, не хочу в детдом!
Вдруг всё переменилось.
В тот апрельский день командиры лодок, в том числе и командир «эски» капитан-лейтенант Сергеев, с утра занимались на тренажерах: проигрывались различные варианты торпедных атак. Занятия были прерваны воздушным налетом, – разрывы немецких бомб опасно приблизились к Петровской набережной, потом переместились вглубь Петроградской стороны. Сергеев поспешил на свою лодку. Повреждений от бомбежки, слава богу, не произошло. Вернувшись на плавбазу, Сергеев продолжил заниматься на тренажере, обсуждать с другими командирами преимущества залповой стрельбы.
Вопросами тактики торпедных атак была забита голова Сергеева, но где-то сбоку билась беспокойная мысль. Как только наступил обеденный час, он прошел в рубку оперативного дежурного. Не полагалось занимать тут телефон частными разговорами, но… Штабной каплéй, давний приятель по училищу, бросил Сергееву: «Коротко!» и отвернулся.
Сергеев набрал номер городского радиокомитета и попросил позвать редактора Чернявскую.
– Римма, – сказал он, услышав ее раскатистое «алло-о-о», – бомбежка вас не зацепила? Ты живая?
– Пока живая. А ты? Когда домой придешь?
– Может, в воскресенье забегу. Ну ладно, будь.
– Миша, я вот что хотела… Я думала насчет этой девочки, о которой ты говорил…
– Ты же отказалась.
– Да. Но, понимаешь… Я думала, думала, и… в общем, Миша, давай возьмем. Хотя время не такое, чтобы…
– Я понял, Рим. Очень хорошо. Когда сможешь прийти на «Иртыш»? Тебе же надо посмотреть на девочку.
– Завтра, часа в четыре, – сказала Римма.
Тут надо пояснить. Около трех лет были они женаты – Сергеев и Римма Чернявская. Познакомились на вечеринке у однокурсника Сергеева, тоже в то время старшего лейтенанта, служившего на морских охотниках, и была там его сестра Римма, студентка-выпускница института журналистики. Произошло то, что бывает не часто и носит возвышенное название – любовь с первого взгляда. Сергеев решительно прервал отношения с любовницей, женщиной-экономистом, которая, осерчав, написала на него жалобу в политотдел. А он, Сергеев, в то время еще не был членом партии (вступил позже), – за что же было его наказывать? Ну, погулял, и все, дело житейское. Ограничились беседой у замначполитотдела о необходимости соблюдать моральный облик. Сергеев и Римма поженились и стали жить на Большой Пушкарской в квартире родителей Риммы – профессора-химика Чернявского и его жены, тоже профессора, но не химии, а педагогики.
Военно-морская служба – особенно когда он стал командиром подлодки – не часто отпускала Сергеева на Большую Пушкарскую. Каждый его приход был как праздник. Только вот что: не беременела молодая жена. Это вносило огорчительную ноту в прекрасную музыку любви. Оба хотели ребенка, но – мешало какое-то, что ли, физиологическое несовпадение. А на третьем году их непростой семейной жизни началась война.
Блокадная зима, как бы это выразить, подсушила обоих. Забота о пропитании, о выживании заслонила все прочие выплески душевных сил. Очень сдал профессор, отец Риммы. Сергеев приносил на Большую Пушкарскую свой офицерский дополнительный паек. В январе родители Риммы отправились в эвакуацию по ладожскому льду, профессор, слава богу, выжил, теперь они в безопасности, в Саратове.
Впервые за эту ужасную зиму Римма улыбнулась мужу:
– Может, доживем до весны?
– Непременно доживем, – сказал Сергеев, обняв ее.
Однажды он поднялся на борт «Иртыша», отдал, как полагается, честь флагу, и тут выбежавшая из-за надстройки девочка в вязаной красной шапочке остановилась и, как бы отвечая ему, подняла руку к виску. Сергеев засмеялся и скомандовал: «Вольно!»
Разумеется, он знал, что его радист Малякшин привел на плавбазу сестренку, – о них, осиротевших, рассказал ему военком Гаранин. И вот он увидел Инну. Знаете, Сергееву врезалось в память, как девочка с бледным кукольным лицом, надув губы, чтобы сдержать улыбку, дурашливо отдает ему честь. И влетело Сергееву в голову: надо ее удочерить. Пусть будет она у них с Риммой – дочкой.
Римма, когда Сергеев предложил ей это, отказалась:
– Это же такая ответственность, ты понимаешь? Где взять столько сил?
Сказано было точно, блокада слишком много сил перемолола, унесла. Как не понять.
Однако в истерзанный город робко, осторожно, натыкаясь на непроходимые сугробы, вступила весна. Понемногу город оживал, согревался, очищался от грязи и снега, от зимнего морока. Понемногу увеличивали паек. В апреле ленинградцы плакали, увидев пущенный трамвай…
По Неве плыли последние льдины, сходил ладожский лед, много повидавший истекшей зимою. Скоро подводные лодки отлепятся от невского гранита, уйдут в Кронштадт и, наверное, дальше – уйдет и капитан-лейтенант Сергеев на своей «эске»…
– Миша, – сказала Римма, – я передумала. Давай возьмем эту девочку.
Он понимал: ей было страшно остаться одной.
Римма пришла, поднялась на борт «Иртыша». Она принарядилась – хорошо смотрелась в синем демисезонном пальто (хоть и излишне свободно свисавшем с узких плеч). С довоенным, можно сказать, шиком сидел на голове большой синий берет с блестящей штучкой сбоку. Ее щеки запали, обтянув скулы, но все же лицо по-прежнему было ярко красиво.
Сергеев провел жену в свою каюту, и вскоре пришел вызванный радист Малякшин со своей сестрой. Инна оробела, воззрившись на незнакомую женщину. Римма заговорила с ней приветливо, спросила, умеет ли девочка читать, рисовать, петь. Инна отвечала односложно, взявшись обеими руками за края вязаной шапочки и натягивая их на уши, словно не желая ничего слышать. На вопрос, какие стихи знает наизусть, она ответила:
– Я знаю много стихов. Только не буду читать.
– Почему? – удивилась Римма.
– Не хочу.
– Ну и правильно, – вмешался в женский разговор Сергеев с легкой такой улыбочкой. – Я тоже их не люблю – стихи. Кому они нужны?
– Товарищ командир, – не понял его скрытого юмора Малякшин. – Что это вы говорите?
– Тебе, Сенечка, стихи нужны, знаю. А нам с Инной – нет. Ну их! И тут девочка засмеялась, она ведь была смешливая.
Короче говоря, постепенно освоилась Инна с пугающей мыслью, что чужие тетя и дядя хотят взять ее к себе и удочерить. «Инка, – сказал Сенечка, – тебе у них будет хорошо». Она верила брату. Никого ведь больше у нее не осталось.
Оформление тянулось почти три недели. И настал в конце мая день, когда горнист последний раз сыграл корабельной любимице сигнал, призывающий к субботней большой приборке: «Иван Кузьмич, Иван Кузьмич, бери кирпич…»