Ровный. Мариан Никитич Ровный – так зовут нашего доктора. У него и ученая степень есть, он в Питере один из лучших онкологов – так нам сказала Лиза.
В нем все было крупным – рост, лицо с мощной нижней челюстью, растрепанная шевелюра, напоминавшая ту, что на портретах Бетховена. Громогласный, повелительный, он заполнял собой отделение, которым заведовал. Попасть к нему в отделение было удачей. Да и вряд ли Рая попала бы, если б лет десять назад не готовила дочь Ровного к поступлению в иняз. Такое вот совпадение.
– Мы сделаем все возможное, – сказал мне Ровный после приема Раи, когда я постучался в его кабинет. – Дня через два начнем химию, потом, если понадобится, облучение. У нас это на хорошем уровне, европейском. Вас попрошу об одном: поддержите ее. Чтобы не пала духом. Очень важен психологический фактор.
– Да, конечно, – ответил я. – Конечно, поддержу. А можно спросить, доктор? Я прочел о новом эффективном препарате – катрексе. Как вы к нему относитесь?
– Отрицательно. Это иммуностимулятор, он может спровоцировать рост раковых клеток. Вы, кажется, морской офицер? – вдруг спросил он. – Просвещенный человек? Ну так бросьте читать хреновину, которой переполнены теперь газеты.
– Поиск панацеи, – сказал он в другой раз, – любимое занятие человечества. Вот нашли мумие. Ах, чудо природы! Ах, укрепляющее воздействие на организм! А что это такое – мумие? Какашка горных козлов, только и всего. Мне ее хоть сахаром обсыпь, я в рот не возьму. Помните, кто это сказал?
Я помнил.
Первый курс химиотерапии Рая выдержала хорошо. Она у меня храбрая. Прекрасно понимала страшный поворот своей (нашей!) жизни. Но – никаких слез, ни единого жалобного слова.
По окончании первого курса инъекций Ровный дал Рае двухнедельную передышку. Я привез ее из больницы домой.
И вот моя лепокудрая (вспомнилось из «Илиады») женушка сидит в своем кресле в гостиной и слушает по радио «Симфонические этюды» Шумана, – их божественно играет Элисо Вирсаладзе. А я готовлю обед. Собственно, его приготовила Лиза. Куриный бульон, куриные котлеты и пюре. Она, Лиза, как только Рая легла в больницу, взяла на себя заботу о моем пропитании. Я покупаю продукты по ее списку, и она готовит. Лиза-Скорая-Помощь – так я ее называю. У Раи в больнице питание, как она говорит, пристойное. Я приношу ей фрукты, соки, паюсную икру принес (Люся где-то достала), – химиотерапия требует хорошего питания.
Райка слушает Шумана и с улыбкой поглядывает, как я накрываю на стол.
– Вот, выпей. – Я даю ей чашку с коричневой жидкостью.
– Что это?
– Чага. Мариан Никитич рекомендовал.
«Чага, марьин корень, бадан, – это можно, – сказал Ровный. – Не повредит. Может дать психологический эффект».
Чага – в сущности, твердый кусок дерева, я с трудом натер его теркой, а Лиза сделала настойку.
– Уф, – вздыхает Райка, сделав глоток. – Как вкусно. Сок, выжатый из старой табуретки.
– Пей, пей. Чага полезна. Это любимый напиток адмирала Чичагова.
Со смехом усаживаемся за обеденный стол. Всё как прежде, как в те времена, когда мы еще были молоды и кружила над нами стая легких времирей… Помните?.. из хлебниковского стихотворенья… были молоды и счастливы… Счастливы? А было ли счастье? Было! Счастье – это когда дорогой тебе человек улыбается, и ничего у него не болит…
После обеда укладываю дорогого человека отдохнуть.
– Сейчас, сейчас. – Рая у полки нашей фонотеки копается в кассетах. – Что-нибудь хорошее послушать… Вот! – Она вставляет выбранную кассету в щель магнитофона. – Полно мне леденеть от страха, лучше кликну Чакону Баха.
– Это откуда? – спрашиваю.
– Это Ахматова. – Райка ложится на тахту, я укрываю ее пледом.
Мощно, звучно вступает скрипка, сопровождаемая вздохами оркестра.
– Оська разучивал Чакону, – говорит Рая. – Но не успел сыграть. Война началась…
Вечером к нам спустилась с третьего этажа Лиза – погрузневшая, в темно-сером длинном платье со складчатым подолом, в теплых домашних туфлях: у нее ноги мерзли.
Поставила на кухонный стол зеленую кастрюльку, знакомую мне с давнего военного времени.
– Что это? – спросила Рая.
– Сырники вам испекла.
– Ой, милая Лиза, спасибо!
Сырники – это же такая радость для Раи. А вторая радость – ликер «Амаретто», который ей очень нравится. Я ездил за ним на Невский, в Елисеевский магазин, – купил и вот ставлю на стол. Мы пьем «Амаретто», заедаем сырниками (очень вкусными) и ведем разговор не о чем-то там пустяковом, а – о ценности человеческой личности.
– Такого понятия в дохристианские времена не было, – говорит Лиза. – Впервые оно появилось в Евангелии. Как осознание духовной потребности человека.
– Потребности в чем? – спрашиваю я.
– В истине.
– Насколько я помню, на вопрос Пилата: «Что есть истина?» Христос не ответил.
– Не ответил, потому что Он, Христос, и есть истина. В Евангелии от Иоанна сказано: «И познаете истину, и истина сделает вас свободными».
– Свобода… Да, это важно. Важнее всего… Но в истории человечества гораздо больше несвободы…
– Христос имел в виду свободу от греха. А не своеволие. Понятие свободы тесно связано с истиной.
– Ладно, – говорю, подливая ликер в рюмки. – Я согласен. Поиск истины, движение к ней требует свободы. Но, дорогая моя Лиза, ты же не станешь отрицать, что человечество постоянно нарушает это… баланс между истиной и свободой. И церковь тоже, – она убеждает верующих, что вся истина – у них, и поэтому они вправе творить насилие к тем, кто…
Лиза вскинула коротко стриженную седую голову:
– Церковь убеждает верующих возлюбить ближнего как самого себя. Бог создал человека свободным, то есть готовым и к добру, и ко злу. Но человек несовершенен, и поэтому…
– Поэтому, – перебил я ее, – зло перевешивает. А церковь потворствует… Разреши договорить! Разве не церковь организовала крестовые походы? Не инквизиция сожгла на кострах тысячи еретиков? А сколько погибло людей в религиозных войнах шестнадцатого и семнадцатого веков? Сколько жизней унес раскол в России…
– Хватит, Вадим! Да, в прошлом церковь часто поощряла насилие. Да, была нетерпима к иноверцам и отступникам. Прикрываясь именем Божьим, нарушала главную заповедь… Она же, церковь, в лице своих исповедников, это понимала. Апостол Павел говорил, что из-за нас, христиан, имя Божие порочится. Путь истинной веры труден. Трудна, ох, как трудна задача – достичь соответствия веры с жизнью.
– Вот и хочу тебя спросить: как же Бог, олицетворяющий добро, допускает столько зла, творящегося на Земле?
– Это – главный вопрос. Вопрос вопросов. Я не богослов и не могу дать ответ. Да, по существу, никто и не может. Это – проблема теодицеи.
– Что это?
– Ну… Бог сотворил мир с определенными свойствами, законами… да, законами… и не вмешивается в их действие… Разумеется, Он видит все, что творит созданный Им человек. Но – не вмешивается. Не счел нужным открыть тайну теодицеи.
– Не очень ясно. – Я подлил ликер в Райкину и свою рюмки (а Лиза не пила – сидела, уставившись в темное окно прищуренным взглядом). – Значит ли теодицея, – спросил я, помолчав, – что Бог, создав мир и человека в нем, посчитал свою задачу выполненной?
– Кто может это знать? – Лиза посмотрела на меня как бы издалека. – Бог испытывает человека. Его веру. Ты прочти, Вадим, Книгу Иова. Может, тебе станет яснее…
И еще курс инъекций. И еще.
Жизнь, привязанная к больнице.
Я навещал Раю почти каждый день. Привозил фрукты, тертую морковь, чернослив. И книги. Выводил Раю погулять по прибольничному садику, если не мела метель и дорожки были расчищены. Зима ведь уже наступила, многоснежная и колючая. Я рассказывал о последних известиях. На юге вспыхнула странная война, наши танки въехали в Грозный, чеченцы их расстреляли, они оказались хорошо вооруженными и умелыми вояками, там шли напряженные бои. Ненужная, крайне неприятная война. Райку она ужасала.
– Ну зачем это – ненависть, убийства друг друга? Неужели невозможно было Ельцину договориться с Дудаевым?
– Чечня требует независимости, – сказал я.
– Ну и надо отпустить их. Раз они не хотят жить в России.
– Да и я так думаю. Но власть опасается цепной реакции. Отпустишь из федерации Чечню – потребуют независимости другие национальные республики.
– Какие?
– Татария, Башкирия, северокавказские… Чего доброго, и Якутия… И вместо России будет Московия, как при Иване Калите.
– Глупости какие! – восклицает, негодуя, моя жена. – История не движется в обратном направлении.
Передышки между курсами инъекций были, можно сказать, заполнены музыкой.
В вязаном жакете с меховой выпушкой, в старых брюках, когда-то купленных в Либаве, Рая сидела за пианино и играла фортепианные вещи Моцарта, Рахманинова, Баха и других любимых классиков. Или – тихо наигрывала что-то, не глядя в ноты, – импровизировала.
– Ты бы записала свое сочинение, – сказал я.
– Зачем? – удивилась она. – Кому это нужно?
– Мне.
– Я рада, что тебе нравится, Димка. Но записывать… Нет. Это любительство. Настоящую вещь – как Сороковую – мне никогда не сделать. За отсутствием присутствия таланта.
Сороковая симфония Моцарта была нашей любимейшей вещью. Даже я, от музыки далекий человек, с удовольствием воспринял ее прекрасное благозвучие. Почему-то представилось мне, что эта симфония – объяснение в любви. Ведь хорошая музыка – не случайный набор звуков.
– А мне кажется, что в основе Сороковой – надежда, – сказала Рая задумчиво. – Юношеская легкость и бесстрашие… вдруг звуки надвигающейся грозы… неясная угроза… и надежда… надежда, что не падет… не будет утрачена… м-м… что жизнь не утратит гармонии…
– Ты права, Райка, – поддержал я ее толкование. – Надежда. Конечно, надежда.
Никаких слез. Ни единого слова жалобы.
Только однажды…
В белоколонном зале филармонии мы слушали превосходный концерт Чайковского. «Времена года» накатывали то волнами радости, то нежнейшей лирикой, то печалью чего-то несбывшегося, то утренней улыбкой и играми детей. Я узнал «Баркаролу», – вспыхнуло в памяти давнее… о, какое давнее, но не забытое переживание – после такого же концерта, после «Баркаролы», мы, Рая и я, не смогли расстаться и провели ночь вместе – то была первая наша близость.
– Ты помнишь? – тихо спросил я, взглянув на Раю.
Она не ответила. По ее щекам катились слезы.
Но жизнь шла, от нее никуда не деться, – и происходили различные события. Как всегда, неожиданные.
Редактор Никифоров объявил мне, что книга о «ленинградском деле» вылетела из плана издательства.
– Почему? – вопросил я, крайне удивленный. – Есть договор, по которому вы обязаны…
– Да, договор есть. – Никифоров, невысокий ростом и всегда нахмуренный, глубоко затянулся папиросой и выпустил на меня облако дыма. – Но он подписан не вами, а Галиной Кареновной. А документа о том, что она доверяет вам издательские дела, нету. Или есть?
– Нет, – сказал я, морщась от горького дыма. (Между прочим, я все же бросил курить, когда Рая заболела, – пересилил прочную привычку.) – Но вы же знаете, что я проделал работу, которую она не успела довести…
– Конечно, знаю. Но бухгалтерия не смогла бы выплатить вам гонорар без документа…
– Да черт с ним, гонораром. Владимир Иваныч, что случилось? Почему вы зарубили книгу, которую одобрили? Даже анонсировали.
Никифоров нахмурился пуще обычного. Выпустил новое облако дыма, сказал, понизив голос:
– Я не рубил. – И, помолчав: – У нас сменилось руководство. Новый директор ознакомился с вашей рукописью и… в общем, отказался от ее издания.
– По какой причине?
– Заявил, что она недостаточно мотивирована.
– То есть как? – Я рассердился. – Воспоминания людей пострадавших, оболганных, без вины виноватых – не мотивированы? Что за чушь?
– Вадим Львович, вы спросили о причине. Ну, вот она: новый директор – убежденный коммунист. Предстоят президентские выборы. И он посчитал, что книга о «ленинградском деле» может повредить Зюганову. Ну, его избранию. Вы поняли?
– Понял…
– Вот, возьмите. – Никифоров двинул по столу ко мне толстую папку с рукописью. – Попытайтесь в других издательствах.
– Всего хорошего. – Я взял папку и поднялся.
– Желаю удачи. – Никифоров тоже встал. – А я ухожу из этого издательства, – добавил он и принялся тыкать окурком в стеклянную пепельницу.
Люсю – вот кого напустить бы на нового директора. Я кто? Пасынок Галины Вартанян-Плещеевой. А Люся – дочь. Прямая правопреемница. И она умеет разговаривать с издателями. У нее – серьезные знакомства в комитетах, ведающих вопросами культуры.
Но Люська опять, в который уже раз, взбрыкнула.
Седовласый красавец, журналист-международник с именем, с португальским языком, уволок ее – вы, может, уже догадались? – прямиком в Рио-де-Жанейро. Ну да, он работал в Бразилии собкором крупной газеты. Был очень красноречив, часто появлялся на экранах телевизора.
– Ты с ума сошла, – сказал я Люсе, когда она объявила, что уходит от Андрея к этому мачо. – Он ведь женат, наверно, в десятый раз. У него семья в Москве.
– Ну и что? – вздернула она тонкие брови над синими очами. – Он разведется. И мы с Андреем разведемся, уже договорились.
– Люсь, да нельзя же так… – Я не находил нужных слов. – Увлечение – да, понятно. Но это же временно… пройдет, и всё… Одумайся! Не ломай вашу с Андреем…
– Это не просто увлечение! Я его люблю! А он – меня!
Вот и весь сказ. Люблю – а всё остальное неважно… Что поделаешь? Моя сестра живет страстями.
Договорилась с Андреем? Я знал, что это не совсем так. Андрей бунтовал.
«Блядовитая дура! – орал он. – Чем этот краснобай лучше меня?» Грозился запереть Люсю в квартире и не выпускать, пока «блажь не выветрится из твоей башки». И вдруг – не то чтобы смирился, но, видимо, осознал неизбежность разрыва. Он собрал свои вещи в сумку на колесиках, а в другую, без колес, книги и рукописи, и сказал: «Ну, всё. Были у нас хорошие годы – спасибо за них. Я ухожу от тебя. Прощай». Люся кинулась целовать его, – Андрей уклонился. Погрузил сумки в свои «жигули» и уехал. Куда? Люся, рассказавшая об этом Лизе (а она – нам), не знала. Но предполагала, что в Ломоносов, где обитала престарелая мать Андрея, бывшая директриса школы.
Вскоре Люся улетела в Рио-де-Жанейро.
Вот так. Каждый вершит свою судьбу, как ему суждено. А может, не так, а вопреки… Точно не знаю.
Курсы инъекций, а затем еще и облучение – помогли.
– Этот узелок мы забили, – сказал Ровный. – Ладно, ладно, – остановил он мой поток благодарности. – Забирайте свою кудрявую. Через месяц привезите на обследование.
Впервые я обратился в Литфонд. Как сын члена Союза писателей, я имел право испрашивать в Литфонде путевки в Дома творчества, но никогда этим правом не пользовался. А тут старый друг отца, детский писатель и член правления Литфонда (мы иногда перезванивались) посоветовал подать заявление на путевки в Дом творчества Комарово: «Пиши, Вадим, да поскорее, желающих много. Я поддержу».
Так мы в июне оказались в Комарове – дачном городке на берегу Финского залива (бывшем поселке Келломяги). Нам было хорошо в «убежище Монрепо», как прозвала Рая здешний Дом творчества. По утрам в открытое окно нашей комнаты влетал зовущий к жизни звук горна из ближнего оздоровительного, или, может, спортивного лагеря. В столовой нашими соседями по столику была молодая (сравнительно) пара киношников – Серебровские. Он – лохматый очкарик с дерзкой улыбкой, сценарист-документалист, убежденный в том, что России нужна просвещенная монархия. Она – крупная полная женщина, тоже в очках, с красивым лицом и властными манерами – была кинокритиком, мне попадались в периодике ее статьи, всегда сердитые, требующие от фильмов социального смысла. «Наснимали слишком много рениксы, – говорила она. – Дайте содержание, потрясайте сердца».
Серебровский в детстве пережил блокаду. Он расспрашивал меня о действиях балтийских подлодок, его интересовали подробности торпедных атак, ну и, конечно, судьбы подводников.
– Вадим Львович, – взывал он, быстро управившись с гуляшом и чертя вилкой в воздухе неведомые знаки, – вы не должны ограничиваться писанием статей к разным датам. Давайте напишем сценарий о подводниках.
– Ну что вы, Борис, – говорил я. – Какой я сценарист…
– Не отпирайтесь! Предлагаю вам соавторство как разработчику идеи и сюжета. Как акуле пера! – кричал он, дерзко улыбаясь.
Серебровские возили нас на своей «тойоте» на Комаровское кладбище. На пороге могилы Ахматовой было выбито на камне: «Простите нам». Анна Андреевна покоилась под большим мраморным крестом. Рая обнаружила могилы нескольких университетских профессоров, лекции которых слушала в давние годы. Нашли мы и могилу Ивана Ефремова, писателя-фантаста, чьими книгами я зачитывался («Туманность Андромеды» и «Час Быка» стояли у меня на книжной полке).
Не простое оно было, Комаровское кладбище.
Серебровские привезли портативный телевизор и десятка два кассет с фильмами; несколько мы у них посмотрели, в том числе «Жертвоприношение» Андрея Тарковского. Фильм трудный, философский. Мне он показался самым гениальным из занудливых фильмов. Сплошные разговоры и монологи героя – Александра – о тщете, о поиске истины и все такое, до последней трети фильма, когда наконец что-то происходит. Видимо, начинается война. Александру надо переспать с Марией, прислугой, «ведьмой», чтобы обезумевший мир вновь вернулся на свое место. Чтобы спасти человечество, не так ли? И вот, добившись мира, этот Александр (уже не просто человек, а символ, что ли) поджигает свой прекрасный дом. Бушует пожар, Александра увозят в санитарной карете. И последние кадры: его маленький сын тащит ведро с водой к сухому дереву, посаженному в начале фильма. И, значит, моралитэ: если постоянно поливать высохшее древо человеческого существования, то, может быть, оно вновь зазеленеет.
Мы спускались с высокого берега к воде. Тут была скамеечка, мы садились и смотрели на остров Котлин, – он был прямо перед нами, немного левее, омываемый светло-голубой, посверкивающей на солнце водой. На дальнем его краю просматривалась затянутая легкой дымкой серая масса домов Кронштадта, – и высились над ней трубы Морзавода и, конечно, Морской собор. Я смотрел на его купол, увенчанный, вместо привычного обрубка, новеньким крестом. Медленно плыло над крестом бесконечно длинное облако.
И плывут перед мысленным взглядом разрозненные картинки воспоминаний.
Наша «щука» малым ходом приближается к стенке Купеческой гавани, нас встречают… трубят трубы и лязгают медные тарелки бригадного оркестра… ах, здравствуй, Кронштадт, вот мы и вернулись… все торпеды влепили в борта немецких транспортов… нет, не бывает, чтобы все… одна прошла мимо… нас бомбили страшно, долго, настойчиво… но мы уцелели… прошли сквозь минные заграждения… повезло… давай, давай, труби, Кронштадт… слава тебе… а нам – баню бы поскорее… это ж такое счастье – баня…
Идем по Карла Маркса, вдоль канала… с Леней Мещерским, еще далеко не адмиралом… в Дом флота идем, и вдруг артобстрел… сигаем, чтобы укрыться, в щель на углу Советской улицы… так твою рас-так! в щели полно холодной воды… окунулись по самые, ну эти…
– Я все думаю об этом фильме, – говорит Рая, глядя на остров Котлин. – Ты заметил, что через него все время проходит «Поклонение волхвов» Леонардо?
– Да, заметил. Ну и что?
– Это же не случайно. Это мотив. И служанку не случайно зовут Марией.
– Что ты хочешь сказать, Райка?
– Цивилизация греховна. Спастись можно возвращением к библейски простой жизни. Но не только.
– Что еще?
– Жертва нужна. Недаром же фильм так и назван: «Жертвоприношение».
– Какая жертва? Сжечь свой дом, как сжег Александр?
Рая молчит. Не отвечает. Задумчиво глядит на Кронштадт, затянутый дымкой.
Плывет над Кронштадтом рваное, тревожное, нескончаемое облако моих воспоминаний.
Лето прошло спокойно. А в сентябре – опять тревога…
Ровный посмотрел Раю и сказал:
– Не нравится мне узелок над ключицей. Надо кольнуть.
– Мариан Никитич, – воззрился я на него. – Этот лимфатический узелок ведь был с самого начала. И вы в нем ничего…
– Да, был. Но сейчас я его прощупываю по-другому.
– Так что же это?
– Метастаз.
О Господи! Как удар прямо под дых…
– Привезите ее в понедельник, возьмем пункцию. – Ровный, как всегда, деловит. Звонит по внутреннему телефону: – Аркадий, карточка Плещеевой у тебя? Принеси.
Лечащий врач, молодой симпатичный Аркадий Сергеевич приносит карточку. Ровный смотрит, сколько сделано сеансов облучения.
– Надо добавить лучей, – говорит он. И, кинув взгляд на меня: – Эк вы побледнели, сударь. Извольте держаться как следует. Раисе о развитии болезни – ни слова.
– Да, да, конечно…
В понедельник взяли пункцию («кольнули»).
– Так, – сказал мне Ровный. – Поговорим с радиологами, и завтра начнем облучение. Может быть, амбулаторно.
– А результат пункции? – спрашиваю.
– То, что я сказал.
И начал я ежедневно возить Раю в радиологическое отделение. Оно помещалось в подвале института. Рая входила в аппаратную, а я ожидал, слонялся по прихожей, ужасно хотелось курить, но я же бросил…
После первого сеанса Рая вышла спокойная, сообщила с улыбкой: – Облучение на гамма-аппарате, он называется «Агат». Нет, совсем не больно. Слегка щекотно.
– «Агат» тебе поможет, – говорю. – Сядь, отдохни.
С полчаса Райка отдыхала, потом мы выходили, брали такси (почти всегда подъезжали они к институту) и ехали домой.
Рая держалась отлично. Ни единого слова жалобы.
А я…
Я так надеялся, ТАК НАДЕЯЛСЯ, что передышка после химии будет долгая…
Предел гамма-облучений – тридцать. После двадцать пятого хотели прекратить: кожа у Раи на ключице красная, обожженная. Но Рая попросила продолжить.
– Я выдержу, – сказала. – Давайте доведем курс до конца.
И выдержала все тридцать сеансов.
– Ты у меня молодчина, – говорю.
Но душа у меня не на месте…
Ровный осмотрел мою женушку и, когда она вышла из кабинета, сказал мне:
– Этот метастаз забит. На этом месте больше не будет роста клеток.
– А на другом?
– Кто знает? После отдыха обследуем и решим, что делать дальше. Может, заменим гормональный препарат.
Шла зима. Зима тревоги нашей.
Каждое утро я втирал в Райкину обожженную кожу облепиховое масло.
Каждое утро, проснувшись, я, на старости лет отринувший привычный атеизм (он мне надоел!), шептал молитву.
– Господи! – молил я. – Не дай распространиться болезни… Спаси, спаси мою любимую… Она безгрешна… Она верна Тебе… Спаси, спаси ее…
Опять химия. Опять анализы.
Третьего марта (проклятый день!) Ровный показал мне рентгеновский снимок с темным пятнышком в легких.
О Боже!
– Не думал, – пробормотал я, – что пойдет так быстро…
– Да и я не думал, – сказал он. – Клетки есть разные. Одни поддаются лечению быстро, другие не очень. Будем лечить. После праздника привезите Раису.
И он упомянул о применении адриабластина. Рая не раз слышала от соседок по палатам об этом препарате, – о нем говорили как о последнем средстве…
Но наступает великий праздник – Женский день. Моя жена, радостно оживленная (о пятне на снимке я ей не сказал), затеяла «наполеон». Она печет коржи, а я взбиваю в большой миске крем. Я сбегал… то есть, вернее, приплелся к метро – и не ошибся, там, у входа, продавали мимозу.
– Димка! – воскликнула Рая, принимая три желтых веточки. – Спасибо! Какая прелесть, аромат какой!
– Эти цветочки предвещают весну, – говорю и добавляю латинскую фразу, слышанную от Боголюбова: – Non multa, sed multum[15].
Как раз он, Глеб Михайлович, и позвонил в полдень, поздравил Раю с праздником. Он долго болел, перенес инсульт, но сумел выправиться, только ногу тянул при ходьбе. Ходил с палочкой медленно-медленно. «А куда торопиться?» – улыбался он своей удивительной – детской? нездешней? – улыбкой.
Рая пригласила его в гости. И в восьмом часу вечера Глеб Михайлович заявился к нам с женой. Она, Наталья Дмитриевна, вообще-то из дому почти не выходила (свой набор болезней был у нее), но Глеба она вытащила из инсульта и одного из дому не выпускала. Сухощавая, изжелта-седая, она говорила простуженным голосом, как бы через нос. Лицо у нее было приятное, сохранившее, при серьезном возрасте, черты прежней красоты.
Они принесли коробку шоколадных конфет и подарок Рае – вязаную голубую кофточку-безрукавку, – Наталья Дмитриевна была искусной вязальщицей. Рая тут же кофточку примерила и уже не снимала: кофточка была ей впору.
– Голубое вам очень к лицу, – сказал Глеб, галантный человек вне возраста.
На нем, как и прежде в нелетнее время, был «шахматный» свитер из желтых и черных ромбов. Его выбритая голова скромно отражала свет люстры.
Мы пили армянский коньяк с «наполеоном», – ведь на дворе был прекрасный праздник, Женский день. Рая выпила, порозовела, похорошела, голубая безрукавочка, и верно, ей очень шла. Давно не видел я ее такой оживленной. Вдруг она продекламировала:
Я глупая, а ты умен,
Живой, а я остолбенелая.
О, вопль женщин всех времен:
«Мой милый, что тебе я сделала?!»
Ну, понятно, Цветаева любимая. Ах, Райка, милая моя, чтó ты сделала на самом-то деле?..
Говорили, конечно, о чеченской войне.
– Она началась не в девяносто четвертом, – сказал Глеб, – а в сорок четвертом, когда Сталин выгнал всю Чечню из Чечни. Чеченцы это забыть не могут.
– Советский народ, – говорил он далее, – искупил огромной кровью его диктатуру. Его чудовищное властолюбие и жестокость. Его презрение к человеческой жизни, замаскированное лживой пропагандой о «сталинской заботе»… Агитпроп работал чрезвычайно эффективно. Крупнейшим его достижением было искривление мозгов у большой массы населения. Оно и сейчас проявляется в имперских амбициях, в тоске по Сталину, в неприязни к рыночной экономике…
– Рыночная экономика, – говорю я, – вещь замечательная, но у нее черты, действительно вызывающие неприязнь. Крышевание, рэкет, рейдерские захваты…
– Совершенно верно, – кивает Глеб. – Это черты первоначального накопления. Современные благоустроенные развитые страны давно прошли эту стадию. А Россия, как всегда, отстает. Надеюсь, и у нас наступит время, когда власть будет не скалить зубы на бизнес, а надежно его защищать.
– Был такой весьма неглупый англичанин Адам Смит, – продолжал Глеб. – Я хочу о нем написать книжку. Вот он еще в восемнадцатом веке определил: чтобы поднять государство с самой низкой ступени варварства до высшей степени благосостояния, нужны лишь мир, легкие налоги и терпимость в управлении. Неплохо сформулировано, а?
– По-моему, – сказала Наталья Дмитриевна простуженным голосом, – налоги легкими не бывают. А вот у нас в доме странное происшествие. Живет на первом этаже Шоц. Такая фамилия, а может, псевдоним. Он бывший каскадер. Теперь уже старый. Рассказывает, у него нет непереломанных костей. А все волосы сгорели, когда он прыгал сквозь горящий обруч. Вот у него живет кот Гудини. Названный по имени знаменитого американского фокусника. Желтоглазый и плутоватый. Прошлым летом Шоц со своим котом жил на даче в Сестрорецке. Вдруг Гудини исчез. Шоц думал, его загрызли тамошние собаки. Ну, погоревал, вернулся домой. И однажды утром он вышел из дому. Смотрит – у подъезда сидит Гудини. Обтрепанный, грязный. «Ну, – закричал Шоц, – какого хрена сидишь, в домофон не звонишь?» Схватил Гудини и понес к себе. Отмывать, кормить.
– Из Сестрорецка кот пришел в Питер? – удивился я. – И нашел свой дом? Невероятно.
– А жизнь и есть невероятный процесс, – сказал Глеб.
Рая спросила:
– Разве это возможно – прыгать сквозь горящий обруч?
– Ну, – говорю, – если хорошенько разбежаться, то возможно. Хотя, – добавил я, – можно и обжечься.
После ухода гостей мы прибрались, посмотрели телевизор – ничего интересного не было, – и мы легли спать. С той поры, как Рая заболела и началось лечение, мы спали отдельно. А тут она пришла ко мне:
– Димка, я по тебе соскучилась.
– И я по тебе, – говорю, обнимая ее.
Весна и лето девяносто шестого – труднее не было времени в моей жизни. В нашей жизни.
Ужасно не повезло нам на старости лет.
Когда я приехал в больницу после первой инъекции адриабластина, Рая лежала в постели с чепцом на голове.
– Зачем это? – ткнул я пальцем в чепец, белый, в неярких голубых цветочках.
Рая слабо улыбнулась. Ее соседка по палате, дама средних лет с повадкой командирши, сказала басом:
– Под чепчиком кубики льда. От адриа – выпадают волосы. Лед предохраняет. – Соседка, сидя на своей кровати, достала из тумбочки яблоко и, откусив, закончила: – Но все равно выпадают.
– У меня волосы крепкие, – сказала Рая. – Не выпадут.
Но в голосе ее, как мне показалось, не было уверенности. Вообще голос у Раи – от химии, конечно, – изменился. Как бы потускнел, утратил былую звонкость.
Курс адриабластина она выдержала. После короткого отдыха – еще один препарат, сильнодействующий, три часа под капельницей. Раю рвало…
Мне трудно, трудно писать об этом. Конечно, я понимал, что Ровный делает все возможное, чтобы поставить барьер распространению.
И на какое-то время это удавалось.
Шестнадцатого июня Рая после очередного курса химии отдыхала, – накануне я привез ее, измученную, домой. Утром я сварил кашу-овсянку, мы поели, кофе попили, и я собрался идти голосовать: то был день президентских выборов. Рая вдруг заявила, что тоже пойдет.
– Не надо, – говорю. – Лежи, отдыхай. Музыку слушай.
– Нет. – Она принялась перед зеркалом приводить в порядок прическу (ее густая шевелюра все же поредела). – Нельзя, – говорит, – позволить Зюганову опередить Ельцина.
– Райка, твой голос не обеспечит Ельцину победу.
– Типичное обывательское рассуждение. – Рая метнула на меня взгляд, исполненный негодования.
– Да, я обыватель, – говорю. – Для меня хорошее самочувствие жены важнее политики.
– Очень рада! Но какое будет у тебя самочувствие, когда в квартиру войдут незваные гости и спросят: а чем вы занимались до девяносто первого года?
– Я отвечу: мы с женой кушали горячие сырники и пили «Амаретто».
– Ах, как остроумно! Не-ет, дорогой Димочка, выбрать президента – это вам не сырники испечь! – Рая кинула щетку для волос на подзеркальник. – Помоги мне колготки натянуть. Пожалуйста!
До школы, в которой мы сто лет назад учились, минут двадцать ходьбы. Это при нормальном передвижении ног. Мы шли минут сорок. Пришли, значит, в свою школу – ныне избирательный участок. Получили бюллетени с длинным списком кандидатов (в нем были, кроме известных политиков, экзотические фамилии: глазной доктор Святослав Федоров, чемпион-штангист Юрий Власов, производитель таблеток от всех болезней Брынцалов) и проголосовали за Ельцина.
Вы, наверное, помните: в первом туре Ельцин, набрав 35 процентов голосов, лишь ненамного опередил Зюганова (32 %). Это было опасно. Обстановка в стране неустойчивая: вскоре после августа девяносто первого, с его бурным оптимизмом и нетерпеливым ожиданием, что теперь-то все пойдет по-хорошему, настало время, которое я назвал «хасбулатовщиной». Депутаты Верховного Совета и съездов яростно воспротивились реформам, демократическим переменам, – это привело к событиям октября 1993 года. Но Ельцин победил. И вот теперь, на президентских выборах, силы реакции вознамерились сместить ненавистного Ельцина с помощью избирателей. В первом туре Зюганов всего лишь на три процента отставал от него. Если во втором туре главный коммунист обгонит Ельцина, то…