На судне шли последние приготовления. Капитан с мостика зычно крикнул в мегафон: «Пассажиров прошу на борт!» Капитолина расцеловалась с Машей, Валентиной и со мной, в глазах у нее блестели непролившиеся слезы. Обменялись поцелуями и с Гришей. Они поднялись на борт судна, матросы убрали трап. Береговые служители сняли с чугунных палов петли швартовов. Пароход, дав прощальный гудок, отвалил от причала и малым ходом пошел к воротам гавани. Валентина махала Капитолине и Грише, стоявшим на палубе, и вдруг закричала:
– Бабушка! Бабушка-а-а!
И облилась слезами. Плакса этакая.
Мой отпуск подошел к концу. Накануне отъезда был у нас с Машей ночной разговор.
Легли мы, как обычно, в двенадцатом часу. И, как обычно, привычно, отдались друг другу. Молча лежали, отдыхали, веки налились тяжестью, я уже задремывал, как вдруг услышал всхлип. Сон мигом улетучился.
– Что с тобой? – спросил я.
Маша не ответила, опять всхлипнула.
– Почему ты плачешь?
– Не знаю… Мне страшно…
– Что… чего страшно?
Теперь она плакала, не пытаясь сдержать слез. Я поднялся, в темноте, не зажигая света, прошлепал босыми ногами к столу, налил из чайника воды в стакан.
– Выпей. Успокойся, пожалуйста.
Ночью голоса немного меняются. Голос Маши, искаженный ночью и плачем, тихо-тихо произнес:
– Спасибо, Вадя… Ты добрый, хороший…
Некоторое время лежали молча.
Но так не может продолжаться. Надо же определиться. Штурман в море стремится именно к этому – определиться. Но, так уж получилось, определиться надо и в жизни.
Ночь, безлунная, душная, роковая, затаилась за окном.
– Ты уйдешь к Травникову?
Я и свой голос не узнал. Будто не я произнес эти слова. Будто сама ночь вытолкнула их из черного чрева.
Маша затихла. А потом – быстро, захлебываясь:
– Вадя, я не знаю – что мне делать – я с ума сойду – невозможно, невозможно – безумно его жалко – он же отец Валентины – такая страшная судьба – такое одиночество – у меня душа разрывается, Вадя! – Что мне делать? – Ты же умный, хороший – скажи, что мне делать?!
А что я мог сказать?
Что люблю ее? Она это прекрасно знала. Что не отпущу ее? Она знала и это, но…
Но все равно поступила бы по-своему. Да и как бы я мог ее удержать? Забрать в Либаву? Снять там комнату? Вздор. Не поедет она в Либаву. Что ей там делать?
Все же перед отъездом я спросил:
– Маша, так поискать в Либаве комнату?
– Не знаю, Вадя, – ответила сквозь слезы.
Она, я видел, была безутешна. Плакала и провожая меня. На Ленинградской пристани началась посадка на рейсовый пароход, отправляющийся в Ораниенбаум; шли озабоченные женщины с авоськами, прошли несколько офицеров, день-то был выходной, воскресенье, и они, наверное, ехали к своим семьям, живущим в Ленинграде. Прошла группа шумных, веселых матросов, – судя по их выкрикам, были они футболистами и ехали в Питер сыграть с кем-то матч.
Я заглянул в мокрые от слез глаза любимой и сказал:
– Не плачь. Давай прощаться, Маша.
Она кинулась ко мне. Мы стояли, обнявшись, я целовал, целовал любимые губы.
– Вадя… Вадя… дорогой… – шептала она.
Я вытер ей мокрые глаза носовым платком. Поцеловал Валентину. И пошел к трапу парохода.
И вот я в Либаве. В семь утра играет побудку корабельный горнист. В кают-компании плавбазы, перекидываясь утренними шутками с сослуживцами, съедаю бутерброд с маслом и сыром, запиваю крепко заваренным чаем. Без пяти восемь мы уже в строю на верхней палубе нашей «щуки». Гавань замирает, на всех кораблях выстроились экипажи. С вышки сигнального поста раскатывается по гавани радиоголос:
– На фла-аг смирно! – И ровно в восемь: – Флаг поднять!
По кормовым флагштокам медленно, со значением, под пение горнов ползут кверху военно-морские флаги.
И начинается новый день государевой службы.
В мирное время она, служба, состоит из боевой подготовки, а та – из сдачи очередных задач. Завершают их учения. Бригадные, а затем, осенью, и общефлотские. После учений – снова по тому же кругу: подготовка и сдача задач, и так далее – пока не достигнешь совершенства. (Это я пошутил. Совершенства никто еще никогда не достигал.)
Военный городок, примыкавший к гавани, утопал в зелени. Среди сосен, берез и кленов тут и там стояли группы двухэтажных жилых домов. В них жили офицеры военно-морской базы, полка зенитной артиллерии, еще какие-то базовые новоселы. И уже некоторые старшие офицеры нашей бригады получили тут квартиры.
Над зеленым разливом военного городка возвышалась церковь, старый собор, в котором в далеком четвертом году отслужили молебен перед отплытием эскадры адмирала Рожественского. Отсюда, из Либавы, ушла она в роковой поход к Цусиме. Теперь в соборе разместился Дом флота.
По выходным я раза три ездил на автобусе в Либаву как таковую – тихий провинциальный город, прильнувший к морю южнее военного городка. В центре стояла протестантская кирха с высоким шпилем – пикой, проткнувшей небесное полотно. Близ нее высился белокаменный Дом офицеров, готовившийся к открытию – к тому, чтобы стать для нас, бесквартирных обитателей корабельных кают, желанным убежищем, где можно отдохнуть от нескончаемой боевой и политической подготовки, расслабиться за ресторанным столиком, потанцевать под радиолу с кем-либо из дам здешнего полусвета, посмотреть новый старый фильм (или трофейный, среди которых были и шедевры вроде «Моста Ватерлоо»).
От вокзала до рынка ходил-позванивал трамвай – маленькие, словно игрушечные, вагоны. Линия была одноколейная, с несколькими отводами-загогулинами, на которых вагон дожидался встречного, а потом трамваи разъезжались в разные стороны.
Тихие улочки, обсаженные липами и кленами, вели к парку, а за ним тянулась длинная полоса невысоких дюн, ниспадающих к пляжу, к морю.
На этих улицах стояли, как воплощение уютной жизни из старых сказок, двухэтажные деревянные дома. Я медленно шел, разглядывал их и представлял, как из вон того окошка сейчас выглянет Маша, расправит русые волосы на белом лбу и, увидев меня, воскликнет: «Вадя, ну что же ты, иди обедать!» А я поднимусь к ней по скрипучей лестнице и скажу что-нибудь шутливое. «Знаешь, – скажу я, – сегодня комбриг вызвал меня и говорит, что за отличную службу я освобождаюсь от подписки на заем». А Маша смеется и восклицает: «Вадя, служи и дальше так, и мы разбогатеем…»
Чертово воображение!
Мы переписывались. Маша писала о своей работе, о читаемых книгах, о Валентине, которая «ужасно много болтает».
А в середине сентября пришло совсем другое письмо.
«Дорогой Вадя!
Мне невыносимо трудно жить. Если б не Валентина, я бы, кажется, просто умерла. Я думала, думала…
Что поделаешь, приходится через боль, через мучительную внутреннюю борьбу принимать решение.
Когда я узнала, что Валя погиб, я не хотела жить. Только новорожденный ребенок меня удерживал. Потом ты вошел в мою жизнь. Это было спасением. Твоя любовь, твоя доброта ко мне и дочке. Как я тебе благодарна, Вадя! Ты очень хороший, я полюбила тебя и старалась быть хорошей женой. Верно ведь? Мы могли бы прожить в благополучии до конца, до старости.
Но жизнь гладкой не бывает. Твоя “находка” в Хельсинки моего отца потрясла меня. Конечно, я понимаю твою честность. Ты не мог утаить. Ты не утаил, и я узнала правду о себе. Вадя, это было ужасно! Узнать, что отец не герой Перекопа, а беглый кронштадтский мятежник. Что мама родила меня в концлагере, и моими пеленками был сарафан питерской налетчицы. Я порченая. С этим открытием, дорогой мой Вадя, жить очень нелегко. Во мне как будто поселилась другая я. Alter ego – кажется, так называется это состояние души. Лучше бы он утаил, нашептывала прежняя я. Нет, нельзя утаивать, правда важнее всего! – это кричала я другая.
Правда важнее… Знаю, для тебя это бесспорно.
А для меня – мучение. Хотя тоже понимаю, как важна правда и как отвратительна ложь.
Кое-как я все же собрала разлетевшиеся обломки. С твоей помощью, Вадя. Ты ведь не разлюбил меня порченую, правда?
И вот – неожиданное, невероятное событие – Валя жив!!! Чудеса бывают! Подлодка погибла, а его сбросило взрывной волной с мостика, он попал в плен к финнам. Это тоже чудо – то, что Валя выжил два года в плену. И еще полгода в лагере спецпроверки, это я вообще не понимаю. Слишком много для одного человека. Столько несчастья! Когда мы встретились в Ленинграде и Валя рассказал о своих мытарствах, я смотрела на него потрясенно. А он так спокойненько говорит. Только когда рассказывал, как их за побег избивали палками и насмерть забили матроса, тоже уцелевшего при гибели подлодки, Валя разволновался.
Вот что поразительно: он не озлобился. Конечно, сильно переживает, без вины виноватый, но злобы нет. Он очень тебе, Вадя, благодарен, что ты привез ему документы. Его взяли во вспомогательный флот, он плавает помощником капитана на пароходе по Неве и Финскому заливу. Я тоже тебе очень благодарна.
Милый, милый Вадя! Знаю, что причиняю тебе боль. Но что же делать? Невозможно жить с раздвоенной душой. Я должна вернуться к Вале. Не только потому, что жалею его и хочу помочь ему изжить ужас прошлого и ощутить себя вновь полноценным членом общества. Не только потому, что он отец Валентины. Но и потому, что я его люблю.
Прости, прости, прости меня!
С прощальным поцелуем
Маша».
У вас бывает, что кто-то вам неприятен, а вы то и дело с ним сталкиваетесь? Вот так у меня – с патрулями. Нет, они не тащат меня, офицера, в комендатуру. Но, черт дери, докладывают коменданту гарнизона, а оттуда звонят в штаб бригады…
В тот августовский воскресный вечер мы с Карасевым засиделись в ресторане Дома офицеров. И не так уж много выпили. Но разговор был горячий. Я в то время Ахматову еще не читал, а вот Зощенко очень любил и негодовал, что его вдруг так жестоко обругали в постановлении ЦК.
– Чего Жданов к нему привязался? Что такое ужасное он написал?
Ну, высмеивал мещан, прохиндеев. Слесарь Коленкоров так сильно пил, что «домой лежа возвращался». Что, так писать теперь нельзя?
Безыдейно? А как надо? «Слесарь Коленкоров бодро шел домой, радуясь своим трудовым успехам»?
– Точно! – посмеивался Карасев, подливая водку. – Радоваться обязаны. Тогда будет идейно.
– И надо же, – кипятился я, – такое про Михал Михалыча придумать: «злобствующий пасквилянт».
Тут я, не скрою, пустил матерком. А Карасев:
– Мужику дали ПЗК, ладно. Но даму зачем обижать?
– Что это – ПЗК?
– Под зад коленкой. Эх, не знаешь ты, Вадим, какой поэт Ахматова.
У нее, между прочим, и про нас с Леркой есть стих, – и Карасев, прикрыв свои черные, как глухая ночь, глаза, прогудел нараспев:
Еще струится холодок,
Но с парников снята рогожа.
Там есть прудок, такой прудок,
Где тина на парчу похожа.
И мальчик мне сказал, боясь,
Совсем взволнованно и тихо,
Что там живет большой карась
И с ним большая карасиха.
– Большой карась? – говорю. – Ну, это, верно, про тебя.
Вот таким он и был, Геннадий Карасев: напичканный стихами. Мы и познакомились-то по случайно всплывшей строке Багрицкого. Это было тут, в ресторанном зале, минувшей весной. Мы с минером нашей лодки старлеем Китаевым сидели, тихо выпивали, – на днях лодка вернулась из похода, мы отмечали это дело в Доме офицеров. За соседним столиком возник скандал. Молодой лейтенант с багровым цветом лица расшумелся, влез в круг танцующих, схватил за руку толстенькую девицу в пестром платье, потащил, нехорошо ругаясь, к столику, она визжала, кавалер, танцевавший с ней, пытался ее вырвать из рук лейтенанта, началась драка. И тут появился он – двухметровый капитан медслужбы. Он надвинулся, как грозная неизбежность, разнял дерущихся и, обхватив ручищами лейтенанта, повел его к выходу. Тот упирался, орал, но хватка у капитана была железная. Он довел скандалиста до дверей и сдал прибежавшему на шум начальнику Дома офицеров, седовласому кавторангу, и дежурной службе. Вернувшись к своему столику, капитан медслужбы сел со вздохом и, ни к кому не обращаясь, произнес: «Он мертвым пал. Моей рукой водила дикая отвага…» Я услышал и немедленно отправил ему следующую строку: «Ты не заштопаешь иглой прореху, сделанную шпагой». Капитан уставился на меня и, пересев за наш столик, продолжил: «Я заплатил свой долг, любовь…» – «Не возмущаясь, не ревнуя», – подхватил я, мы хором дочитали стихотворение до конца – и засмеялись. Китаев, с удивлением слушавший, воскликнул: «Вот это концерт! А “Луку Мудищева” тоже можете?»
Так мы и познакомились с Карасевым. Он был хирургом, заведовал отделением в Либавском госпитале. А его жена, Валерия Андреевна, работала в библиотеке Дома офицеров. Жили они на Узварас – самой длинной улице Либавы – в трехэтажном доме, плотно заселенном офицерскими семьями. Мы стали встречаться с Геннадием Карасевым в Доме офицеров, он всегда был тут – всегда готовый для застолья.
Так вот, в тот августовский вечер мы засиделись в ресторане. Разговор был горячий – не столько от водки, сколько от Ахматовой и Зощенко. В одиннадцатом часу пришла из библиотеки Валерия Андреевна, белокурая хорошенькая Лера.
– А вот и моя карасиха! – Карасев выдвинул свободный стул. – Посиди с нами.
– Нет, Гена. Я устала и иду домой. Ты пойдешь?
– Пойду, пойду, куда же мне деваться, – прогудел он. И тут же срифмовал: – С Плещеевым устал я наливаться.
Мы расплатились и вышли в лунный вечер, простроченный звоночками трамвая. Большой Карась со своей Карасихой пошли влево, я посмотрел им вслед – такая хорошая пара, идут под ручку к себе домой. Я повернул направо, к автобусной остановке. Меня ожидала койка в моей каюте на плавбазе «Смольный» – и больше ничего.
Вдруг передо мной, как черт из табакерки, возник ночной патруль. Его начальник, оказавшийся помощником коменданта, выутюженный майор береговой службы, всмотрелся в меня и попросил предъявить удостоверение личности.
– А в чем дело? – насупился я.
– Вы нетрезвы. От вас несет, как из пивной бочки.
– А вы не нюхайте.
– Ваше удостоверение, старший лейтенант! – повысил он голос.
Не люблю, когда со мной так разговаривают. Но не драться же с этим ночным рыболовом.
А следующим днем, после офицерской учебы (флаг-минер бригады ознакомил нас с ТТД – тактико-техническими данными новой самонаводящейся акустической торпеды), меня вызвал к себе в каюту на «Смольном» командир лодки, капитан 3-го ранга Мещерский.
– Садитесь, штурман.
Обращение на «вы» предвещало неприятный разговор. Я сел боком к столу, взглянул на строгое лицо Мещерского, на аккуратный пробор в его густых волосах.
– Слушаю, товарищ командир.
– Опять жалоба поступила на вас. – Мещерский говорил холодно. – В нетрезвом виде шастаете по городу. Уже не первый раз нарываетесь на патруль. В чем дело, штурман?
– Я не шастал. Спокойно шел к автобусу, никого не задевал…
– Еще бы вы шли с пьяными песнями! – Мещерский помолчал. Профиль у него, подумал я, такой, что хоть на медаль. – Что с вами, Вадим Львович, происходит? – уже другим тоном сказал он. – Почему портите себе службу? Хотели послать вас в Питер на СКОС, – вдруг пьяная выходка, комбриг отменил. Теперь опять… Батя рассвирепел, велел отправить вас на гауптвахту. С трудом уговорил его ограничиться двумя неделями при каюте.
– Спасибо, – сказал я.
Мещерскому, я видел, было трудно вести этот разговор. Да и мне, конечно… Ужасно неприятно, когда тебя распекают, как нашкодившего курсанта…
– Слушай, Вадим, – резко повернул Мещерский ко мне медальное лицо. – Давай отбросим субординацию, поговорим по-товарищески. Строго между нами. Я ухожу со «щуки». Нашу старушку, наверно, отправят на капремонт. А может, вообще спишут с флота. Меня назначат, это уже решено, командиром одной из «немок». Ты понял? Кадровики учтут мои пожелания относительно офицерского состава. Я возьму на «немку» Китаева. Взял бы и Круговых, но он идет механиком дивизиона. Хочу взять и тебя. Ты хороший штурман, мы с тобой сотни миль оставили за кормой. И каких миль! Но батя не даст согласия на твое назначение. – Мещерский побарабанил по столу. – Да и я не возьму, если ты решительно не покончишь с запоями. Ты понял?
– Как не понять… – Я потер вспотевший лоб. – Никаких запоев нет, Леонид Петрович. Просто сорвался несколько раз. От превратностей жизни…
– Знаю о твоих превратностях. На войне, под глубинными бомбами, выстоял? Должен выстоять и теперь. Держать удары семейной жизни. Ну?
Я поднялся.
– Возьмите меня на «немку».
– Хорошо. – Мещерский тоже встал. – А пока что – две недели без увольнений.
– Есть – две недели.
Очень жаль расставаться со «щукой», заслуженной нашей старушкой. Но, конечно, «немка», то есть трофейная немецкая подлодка 21-й серии, куда лучше. Бригада получила – в счет репараций – пять таких лодок.
(Странные все же судьбы – не только у людей, но и у кораблей. Еще недавно эти субмарины топили транспорты наших союзников в Атлантике. А теперь, войдя в состав советского флота, сменили флаг, сменили экипажи, в их отсеках, в реве вентиляторов, выветрилось напрочь немецкое прошлое. Что же до союзников, то, к сожалению, тоже происходит перемена. После речи Черчилля в американском городе Фултоне резко ухудшились наши отношения с союзниками по войне.)
Всюду – перемены. Из них, похоже, и состояло мирное время. По сравнению с ними, такими государственно важными, чтó значила перемена, произошедшая в моей личной жизни? Ничего не значила. Ну развелся, перестал быть женатым. Знаете, я не поехал в Кронштадт. Написал заявление, что согласен на развод и что по служебным обстоятельствам не смогу приехать, – пусть разводят в мое отсутствие.
Вот и все. Улетела стая легких времирей. И остался я один. Как Робинзон Крузо, моряк из Йорка. Как дощечка от съеденного эскимо.
И никого не касается, что вечерами в каюте на «Смольном» невозможно жить. Вечерняя нестерпимая тоска гнала меня в город, в Дом офицеров. Нет, я не искал утешения в водке. Она и не может дать утешения. Но, черт дери, ослабляет гнетущее напряжение в черепной коробке. Да и, надо сказать, повезло с собутыльником – Карасевым, хирургом с мощными руками и лысоватой головой, набитой стихами.
Он, между прочим, однажды вечером навестил меня – заявился на «Смольный», узнал у дежурного, в какой я каюте, и, бухнув кулаком в дверь, надвинулся с грозным видом:
– Где ты пропадаешь? Почему исчез?
– Я арестован, – говорю. – За беспробудное пьянство.
– Ну, так тебе и надо, порочный человек.
– Меня спросили, с кем я пил, я назвал тебя. Значит, ты тоже…
– Я, как жена Цезаря, вне подозрений. – С этими словами Карасев вытащил из портфеля флакон зеленого стекла. – Давай стаканы.
– Гена, ты выпей, а я воздержусь.
– Хочешь получить ПЗК?
Ничего не поделаешь, с Большим Карасем не проходят никакие возражения, даже самые благонамеренные.
Мы выпили «шило» – так называли спирт с добавлением какого-то местного лимонада. Карасев и хорошую закуску притащил – квашеную капусту, утыканную красными ягодками клюквы. Разговор у нас сразу пошел о новой поэме Твардовского «Дом у дороги», напечатанной в июньском номере журнала «Знамя».
– Никто с такой силой не описал ужас войны! – говорил Карасев непререкаемым басом. – Дороги сорок первого, забитые толпами беженцев. Ты видел? – Он выкрикнул наизусть: – «И столько вывалило вдруг / Гуртов, возов, трехтонок, / Коней, подвод, детей, старух, / Узлов, тряпья, котомок…» Всё точно у Твардовского!
Мне тоже эта поэма сразу на сердце легла. В голове звенел ее рефрен:
Коси, коса,
Пока роса,
Роса долой —
И мы домой.
Тут, коротко стукнув в дверь, вошел в каюту капитан-лейтенант Измайлов. Вот уж кого я никак не ждал. Этот Измайлов недавно был назначен на нашу «немку» замполитом. Худенький, смуглый, с аккуратно подбритой черной ниткой усов, он походил на автогонщика из какого-то трофейного фильма. Измайлов службу начинал мотористом на одной из «щук», а потом, будучи комсомольским активистом, бурно пошел по политической линии, окончил курсы и вот – стал замполитом.
Очень неприятно, что Измайлов застал меня за выпивкой: ну вот, сообщит Мещерскому, что Плещеев опять выпивает… а то еще и командиру дивизиона Кожухову – нашему бывшему бате – стукнет… неприятностей не оберешься…
Но, похоже, Измайлов нисколько не удивился, увидев нас с Карасевым выпивающими. Да и, собственно, чему тут удивляться? Разве война не приучила нас к ежедневной выпивке? От привычки избавиться трудно. Втихую все офицеры, за немногим исключением, выпивали, кто больше, кто меньше. Ну, конечно, в неслужебное время.
Мысль промелькнула быстро. Но еще быстрее произошло неожиданное: Измайлов, широко улыбаясь, шагнул к Карасеву:
– Геннадий Петрович, дорогой!
– А, это ты, Измаильчик. – Карасев неторопливо поставил стакан на стол и пожал замполиту руку. – Ты теперь на подплаве? Ну, как рубцы боевые, болят?
– Нет. Верхний только ноет иногда.
– Покажи, – сказал Карасев тоном, каким только хирурги и могут повелеть.
Наш замполит мигом снял китель и задрал к горлу тельняшку. У него на груди, под темной растительностью, розовели два рубца. Карасев потрогал их.
– Если б этот осколок взял на три сантиметра левее, то был бы ты, Измаильчик, сейчас не на подплаве, а…
– Ясно, Геннадий Петрович. Спасибо, что удержали меня на этом свете.
– Садись, и давай вздрогнем.
– Нет, спасибо. – Измайлов надел китель и взглянул на меня. – Вадим Львович, вот какое дело. Коронец, ваш подчиненный, подал рапорт на сверхсрочную службу.
– Знаю.
– Как полагаете, можно удовлетворить? Нужен он флоту?
– Нужен, – сказал я. – Коронец – отличный штурманский электрик.
Так я узнал, что в сорок третьем молодой политрук Измайлов служил в железнодорожной бригаде морской артиллерии (она передвигалась по окраинам Ленинграда, обрушивая огневые налеты на противника, но и сама подвергаясь ответному огню) и был тяжело ранен. Хирург Карасев оперировал его, извлек осколки из умирающего тела.
Может, потому, что побывал на краю жизни, а может, по своей натуре замполит Александр Рустамович Измайлов был приличным человеком. Его отец, обрусевший азербайджанец, окончивший в Ленинграде пединститут, преподавал в школе физику. А русская мама – в той же школе физкультуру (она была одно время чемпионкой по метанию копья). Оба они погибли в эвакуации при бомбардировке причалов Кобóны на восточном берегу Ладоги.
Александр Измайлов хорошо говорил, любил выступать на собраниях (и была странная особенность: выступления он заканчивал словами «спасибо за вынимание». Только это «вынимание», наверное, и осталось у него от азербайджанского происхождения).
Измайлов не поднял шума из того, что застал меня выпивающим. Только сказал, выходя из каюты:
– Надеюсь, Вадим Львович, на ваше чувство меры.
Мы осваивали трофейную лодку. Что и говорить, она была хорошо сделана (и, скажу по секрету, в недалеком будущем у нас появятся новые подлодки 613-го проекта, в конструкцию которых будет многое взято от «немок» 21-й серии).
Сдавали учебные задачи, много плавали. Почти все «старички» демобилизовались, экипажи лодок теперь состояли из молодого пополнения. Эти мальчишки, прежде чем попасть в учебные отряды флота, были худосочными, плохо кормленными детьми войны из разоренных деревень, из потрясенных бомбардировками городов – безотцовщина, прохудившиеся башмаки, изношенная одежка, тряпичные мячи для футбола.
Были, были проблемы с обучением первого послевоенного поколения моряков. Но я – не об этом.
Не могу сказать, что я, железный человек, усилием воли подавил вечернюю тоску и вызванную ею склонность к алкоголю. Я вовсе не железный. Просто занятой человек. У штурмана дел всегда полно – не только в море, но и на берегу. Занятость и помогла мне настолько улучшить репутацию, что снова всплыл вопрос о моей отправке на СКОС – спецкурсы офицерского состава.
Эти годичные курсы непременно надо было пройти для служебного роста. Конкретно: командиру БЧ – для назначения помощником командира подлодки. Я уже пятый год плавал командиром БЧ-1-4, то есть штурманской боевой части и боевой части связи, мне давно уже пора шагнуть на следующую ступеньку – стать помощником, а впоследствии, если ничто не помешает ходу службы, то и командиром субмарины.
Надо было, как посоветовал Леонид Мещерский, держать удары семейной жизни. Вот я и держал…
Во всяком случае, ранней осенью 1947-го я приехал в Ленинград на СКОС. Стояла ненастная погода. Упорный западный ветер препятствовал державному течению Невы. Она волновалась, ее уровень приближался к критической отметке.
Но, к счастью, наводнения не произошло.
Мой отец излучал радость жизни. Именно излучал: отсвечивала свет люстры его выбритая голова. Победным блеском горели за очками карие глаза. Он сидел в недавно полученной двухкомнатной квартире на улице Союза Связи, за своим письменным столом. Я сидел напротив, курил и слушал его вдохновенную речь о прекрасном будущем Ленинграда. Город не только разрастется к югу и востоку, он преобразится. На месте разрушенных встанут новые дома. Васильевский остров получит новый фасад, обращенный к Финскому заливу. Ленинград ожидает и культурное возрождение, он станет символом великой победы Советского Союза.
– Мы готовим к изданию двухтомник о ленинградской эпопее.
– А Зощенко примет участие? – спросил я.
– Зощенко… – Отец, наморщив лоб, откинулся на спинку деревянного кресла. – Ну что – Зощенко? Ты же читал постановление ЦК… – Он закурил папиросу и, помахав спичкой, бросил ее в керамическую пепельницу. – Понимаю, Дима, твое беспокойство. Я ведь тоже… Видишь ли, никуда не уйдешь от факта, что за время войны народ подраспустился.
– Подраспустился? Это как?
– Ну как? Побывали в Европе, увидели, какая там жизнь. Вернулись победителями. У многих, очень многих языки развязались излишне. Вот ЦК и решил навести порядок в идеологии.
– Так их, Зощенко и Ахматову, раздолбали для наведения порядка? Чтобы заткнуть рты народу-победителю?
– Боевой офицер, – раздраженно сказал отец, – а разговариваешь, как малограмотный парикмахер. Ты что же, не понимаешь, как осложнилась обстановка? Черчилль в Фултоне положил конец нашему союзничеству. Тормозят нам репарации из Германии. Объединили английскую и американскую зоны оккупации, – теперь у них «Бизония». В Греции разгромили ЭЛАС…
– Да, но из этого вовсе не следует…
– Следует! – сверкнул отец непримиримыми очами.
Тут донесся из коридора топот быстрых ножек. Дверь распахнулась, в комнату вбежала Люся.
– Мама зовет ужинать! – возгласила она, кивая головой, увенчанной красным бантом.
На курсах занятия шли ежедневно. Прорабатывали операции флота в годы войны; знакомились с образцами нового минно-торпедного оружия, с радиотехническими новшествами; выслушивали острую критику работ американских военных теоретиков о господстве на море.
Но вечера были у меня свободные. Жил я в старой квартире на Четвертой линии – согревал дыханием две холодные комнаты, опустевшие в трудном – да чего там в трудном – в трагическом ходе жизни. Мой дед Иван Теодорович (я помнил его) и бабушка Полина Егоровна, умершая до моего рождения, строго взирали с пожелтевших фотопортретов. Рядом с ними я повесил фото моей мамы – увеличенный любительский снимок. Мама на нем молодая, черная челочка ниспадает на огромные, в пол-лица глаза, и смотрят эти глаза вопрошающе, удивленно.
Сделать фото мне помогла Райка Виленская, то есть, виноват, старший сержант запаса Раиса Ярцева. Она попросила бывшего сослуживца, и тот, умелец, сумел превратить старенький снимок в отличный фотопортрет.
Рая минувшим летом окончила филфак и получила назначение – преподавать русский язык и литературу в Ломоносове (так теперь назывался Ораниенбаум). Но тут слегла с инсультом ее мама, Розалия Абрамовна, и Райка захлопотала о переназначении, чтобы остаться в Питере. Ей помог друг покойного мужа, видный профессор-языковед. И теперь Райка стала учительствовать в той школе на Среднем проспекте, которую мы все трое, Оська, она и я, окончили в далеком довоенном тридцать девятом году.
Розалию Абрамовну в больнице подлечили, в ноябре Рая забрала ее домой. Люди с возрастом очень меняются, не так ли? Доктора Розалию Абрамовну не возраст изменил, а болезнь. Ее прежней самоуверенности – как не бывало. Похудевшая, с неподвижной левой рукой, она медленно, опираясь на палку и волоча левую ногу, передвигалась по квартире. Рот у нее покосился, речь стала затрудненной.
Когда я навестил их в том ноябре, Рая в кухне пекла сырники, а Розалия Абрамовна в теплом халате дремала в кресле. Я поздоровался, она открыла глаза.
– Дима… доброе утро…
– Уже вечер, Розалия Абрамовна.
– Дима… я хотела… ты знаешь, наверно… что… это… генеральная асма… амсам…
– Ассамблея?
– Да… что она при… придумала… зачем… это… государство Изра…
– Израиль. – Я вкратце изложил недавнее решение Генеральной ассамблеи ООН о разделении английской подмандатной территории Палестины на два государства – еврейское и арабское. – Мы поддержали это решение, – сказал я. – В мае оно вступит в силу.
– И что же… евреи туда поедут?
Тут Рая вошла, неся блюдо с румяными сырниками.
– Куда поедут евреи? – спросила она.
– В государство Израиль, – сказал я.
– Никуда они не поедут. Вот еще! Что им там делать, в пустыне? Мамочка, вставай.
Мы помогли Розалии Абрамовне подняться и проковылять к столу.
Сырники были замечательные.
Рае, можно сказать, очень повезло. У Розалии Абрамовны вдруг объявилась младшая сестра, с которой она много лет по какой-то причине пребывала в ссоре. (Рая мне сказала: «Точно не знаю, но думаю, что в юности у них было соперничество из-за моего будущего папы».) В сорок пятом муж Софьи Абрамовны, майор-артиллерист, погиб при штурме Кенигсберга. Теперь она, одинокая, узнав о болезни старшей сестры, появилась – и с порога: «Пора перестать быть дурами. Я принесла ореховый торт. Орехи очень полезны, Роза». Сестры поцеловались, и с того вечера Софья Абрамовна стала приезжать – с другого конца города – почти ежедневно.
Не знаю, насколько полезны орехи, но вот Рая от неожиданного примирения сестер получила серьезную пользу. Преподавание в школе занимает все дневное (а часто и вечернее) время, и вряд ли Райка, при всей ее деловитости и добросовестности, сумела бы сочетать школу с уходом за матерью. Поэтому появление маминой сестры – вы понимаете, это был подарок судьбы.
Зима шла суровая, с метелями, обильно высыпавшими снег. По вечерам меня тянуло нá люди… в офицерский клуб… ну привычка же… Но за окном завывала вьюга… Я стучался к Лизе, прихватив бутылку вина, но она, отказавшись от выпивки, предлагала чаепитие. За чаем затевала разговор о том, как одной ее знакомой, доведенной жизнью до отчаяния, помогла вера в Бога… и другому человеку открылось утешение от страшных несчастий… Я слушал, кивал, соглашался – да, конечно, вера в Бога… Но становилось как-то скучно… Я благодарил Лизу и убирался к себе. Валился на диван с книжкой, дымил папиросой.