– Да, верно. А отца я никогда не видела. Он погиб в Гражданскую. Валечка, посиди немного. Не совсем еще высохли тельняшка и трусы.
Тебе, – добавила она, засмеявшись, – очень идет рубаха деда.
– И его портки, – сказал Травников. – Машенька, я здорово по тебе соскучился.
– И я по тебе. Валя, ты чуть не утонул? Как страшно…
– Чуть не утонул… Чуть не сгорел… Чуть не разнесло на куски… – Он целовал, целовал ее. – А знаешь, почему остался жив?
– Почему?
– Хотел тебя увидеть… Тебя хотел…
– Ох, Валя… Валька… Сейчас… Ну, обожди…
Она откинула с кушетки покрывало и стала раздеваться.
Потом они лежали обнявшись. Маша тихо сказала:
– У нас будет ребенок, Валечка.
– Да? Значит, не задержка была, а…
– Четыре месяца уже. Мама против. Не такое время, говорит, чтоб рожать. И бабушка против. А дед кричит, чтоб никаких абортов…
– Ну и правильно кричит, – сказал Травников. – Время, конечно, не такое, но… Рожай, Маша. Сына! – Он осторожно погладил ее живот. – Как здорово, будет у нас сын.
– Непременно сын?
– Да! Знаешь, – сказал Травников, помолчав, – я уже его люблю.
– Валечка! – Маша, улыбаясь, прильнула к нему. – Я, по правде, побаивалась…
– Не бойся. Время переменится…
– Боялась, что ты будешь против.
– Ну что ты, Машенька! Что ты!
Они снова слились.
Тельняшка и трусы высохли. Нашлись у деда Редкозубова и носки подходящие. Только фуражки не нашлось. Вернее, извлек дед из ящика комода старую-престарую бескозырку с полустершейся надписью на ленте «Петропавловскъ», но кто же нацепит на себя такой антиквариат?
Сытый и вымытый, обласканный любовью, Травников простился с Редкозубовыми и пошел по Карла Маркса, мимо Гостиного двора, на Флотскую улицу, к красным корпусам Учебного отряда. Шел все быстрее, быстрее, пушечные удары словно подгоняли его.
А Маша собралась вернуться на работу, на Артремзавод.
Редкозубов еще хлебнул спирту и сказал ей:
– Вежливый.
– Ты о ком, дед? О Вале?
– О ком же еще. Мужичок не пустой.
– Он хороший, – сказала Маша.
– Федя, хватит пить, – сказала Таисия Петровна. – Ну да, – взглянула на внучку, – хороший. Но лучше я тебе прямо… не надо, Машенька, за него… не получится у вас семьи…
– Откуда ты знаешь, бабушка?
– Знаю.
– А! – Маша досадливо рукой махнула. – Вечно ты… наперед все знаешь… Все у нас получится! – выкрикнула она и устремилась к двери, натягивая на голову свой синий берет.
Травников, очень загорелый, в каске, под которой белела повязка, шагнул к Вадиму.
– Здорово, Дима.
– Здорово.
– Вот где встретились, – сказал Травников. – У тебя усы рыжие.
– Да. Ты давно из Таллина?
– Тридцатого пришли в Кронштадт.
Он мог бы рассказать Плещееву, как несколько дней в Кронштадте переформировывалась Первая бригада морской пехоты – к тем, кто уцелел в Кадриорге и на переходе, присоединяли пополнение из береговых частей, да и с кораблей снимали, – а потом на баржах перебросили бригаду в Ленинград. Там, в Дерябинских казармах на Васильевском острове, получили винтовки и пулеметы, боеприпасы, каждому выдали каску, – и на машинах, с ветерком – сюда, под Красное Село.
Мог бы, конечно, и о походах на подлодке рассказать, и о боях под Таллином, и о том, как в Кронштадте встретился с Машей. Но Плещеев ни о чем не спрашивал, да и о своих боях не стал распространяться, сказал только:
– Говорят, немцы Чудово захватили и перерезали железную дорогу, – ты слышал?
Тут услыхали они приближающийся свист снаряда.
– Ложись! – крикнул Травников.
Рвануло недалеко. И еще, и еще. Грохочущие кусты разрывов взметывались вдоль дороги, как бы указывая направление, по которому немцы намеревались прорваться в Красное Село, в Лигово, в Ленинград. Дым, смрад, тупые удары осколков… крики раненых… «Ока-а-апываться! – орал кто-то страшным голосом. – Быстро!»
Плещеев вернулся на свою позицию, к отделению своему, в котором был командиром. Спрыгнул в траншею, пока неглубокую.
– Потери есть? – спросил Ваню Шапкина, долбившего землю саперной лопаткой.
– На данный момент нету, – выпалил тот, отирая рукавом фланелевки пот со лба.
Оба повалились на дно траншеи, укрываясь от осколков очередного снаряда, рванувшего поблизости. И услышали звонкие удары пушек, вступивших в дело.
– Оттуда бьют, – привстал и прислушался Плещеев, кивнув в ту сторону, откуда недавно приехали. – С Пулкова, что ли…
Позже, когда умолкли пушки, узнал он от взводного, что, верно, на Пулковских высотах, на Дудергофских тож, расположились морские батареи и бьют по скоплениям войск противника. А еще ведут огонь корабли с Большого Кронштадтского рейда, с позиций на Неве и в ленинградском торговом порту. Артиллерия флота била по сухопутью – работала сильно, непрерывно, увесисто.
Контузия все же давала о себе знать. Копал Плещеев окоп полного профиля, копал, – но вдруг ноги перестали держать. Он упал, задыхаясь, привалясь спиной к стенке траншеи. Шапкин сказал:
– Отдохни, Вадим. Мы управимся без тебя.
Плещеев вынул из кармана кисет с махоркой, стал сворачивать цигарку. Пальцы неприятно дрожали. Эй, а ну успокойся, мысленно прикрикнул он на себя. На свою усталость непозволительную крикнул.
Пахло сыростью вырытой земли.
А там, по ту сторону дороги, подумал он, окапывается Валя Травников, друг заклятый. Наподдавал я тебе мячей на волейбольных площадках, Валечка. А ты мне ответил такой топкой…
Случайная встреча тут, под Красным Селом, разбередила рану. Но… вот что интересно: как-то все это отодвинулось… словно дымом заволокло, пушечными ударами приглушило…
С неба послышался, быстро нарастая, гул моторов. В просветах между дымами разрывов Вадим увидел группу «юнкерсов»… да не группа, а туча бомбовозов шла на север – на Ленинград! В тот же миг представилось Вадиму лицо мамы. Ее широко раскрытые голубые глаза, ее маленькие, в голубых прожилках, руки, лежащие на столе, рядом с недопитой чашкой чая…
– Вадим! – заорал Шапкин. – Ты видишь? Летят Питер бомбить!
Грозный рокот моторов, предвещавший большую беду, удалялся. Вскоре донесся оттуда, с севера, протяжный, басовито пульсирующий гул бомбардировки. Он был прострочен нервной скороговоркой зениток. Это продолжалось долго.
С ужасом смотрели морпехи из своих окопов на разгорающееся над Ленинградом кроваво-красное зарево.
То, что началось на рассвете следующего дня, трудно выразить словами. Надо быть Гомером… или Данте… не знаю, кто сумел бы описать критические сентябрьские дни у ворот Ленинграда.
«Вам не видать таких сражений…»
Мощный удар начатого фон Леебом штурма имел целью прорыв в Ленинград. Всего-то десять-двенадцать километров оставалось немцам пройти. Главный удар пришелся на измотанные, обескровленные части 42-й армии, в полосу которой накануне прибыла под Красное Село наша бригада морской пехоты.
Рев моторов, грохот бомбежки – так началось утро. «Юнкерсы» повисли над передним краем. Зенитный огонь был сильный, но сбитых – задымивших и рухнувших – «юнкерсов» я видел только три. Конечно, сбили (или подбили) больше.
Потом обрушила огненный вал артподготовка.
Ты лежишь на дне траншеи, твои барабанные перепонки чуть не лопаются от сплошного грохота, и уже безразлично – убьют тебя или не убьют, потому что ты уже не ты, все кончено, – и только одна мыслишка бьется в голове, как в клетке: когда это кончится?
Но все кончается, стихает огонь, и ты, засыпанный землей, полу-оглохший, поднимаешься, отряхиваешься и видишь: с пологого холма перед твоим окопом сползают темно-зеленые машины немецкой мотопехоты. Они идут по обожженному ничейному полю, идут, чтобы смять, протаранить оборону, раздавить или расстрелять тебя и ворваться в твой город. А у тебя за спиной Пулковские высоты и Воронья гора, и оттуда бьют батареи по машинам, докатившимся сюда из Германии, – и черные кусты вымахивают по всему полю – и черным дымом заволакивает подбитые машины – и вон бегут эти, в зеленых мундирах, фашисты – и ты наводишь винтовку, беря на мушку ближайшего…
После отбитой атаки – новый обстрел, и опять бомбежка, – а в небе ты видишь впервые, как наши истребители, «ишачки» тупоносые, атакуют немецкие бомбовозы, а тех прикрывают «мессершмитты», и возникает безумная воздушная карусель.
И опять идут цепь за цепью зеленые мундиры.
Вам не видать таких сражений…
Ночью хоронили убитых. Много их было, морпехов, не переживших дня беспрерывных боев.
А следующим утром все повторилось.
Не знаю, какими силами отбились от утренней атаки. Нас мало осталось в живых, да и пехотинцев в двух обескровленных стрелковых дивизиях, я думаю, тоже.
Наступило короткое затишье.
Вдруг из дыма и пыли позади наших траншей возникли «эмка» защитного цвета и грузовик, сопровождавший ее. Из «эмки» вылезли несколько военных и направились к нашим окопам, обходя воронки. Впереди шел командир маленького роста в надвинутой на брови фуражке, со странно знакомым лицом, с седыми усами. Постаревшее, но по портретам хорошо знакомое лицо…
Да это же Ворошилов!
Зачем он приехал? Он же командующий, ему нельзя лезть под пули. Ворошилов споткнулся, один из сопровождавших, адъютант, что ли, поддержал его, сказал что-то, но Ворошилов отмахнулся и продолжал идти на передний край. Маршальские звезды на красных петлицах его гимнастерки сияли, как на параде. За ним шли несколько, наверное, штабных чинов и – тесной гурьбой – выпрыгнувшая из грузовика охрана – рослые парни с автоматами.
По траншеям раздались свистки: внимание! – и раскатилась команда, по которой мы, битая, но уцелевшая на данный момент морская пехота, повылезали из окопов. Мы стояли и хлопали глазами, глядя на легендарного маршала, а он, остановившись, обвел быстрым взглядом нашу неровную цепь, прокашлялся и выкрикнул:
– А-а, моряки! Ну как вы тут? Достается вам?
– Достается, товарищ маршал, – раздалось в ответ. – Крепко достается… Да мы выстоим… Подкреплений бы только…
– Надо выстоять, моряки! За Родину нашу! За честь флота Балтийского! – Опять закашлялся Ворошилов. Провел ладонью по усам. – Ленинград в опасности! – крикнул он. – Отбросим врага! – Снова обвел наши цепи, как мне показалось, каким-то потусторонним взглядом и выкрикнул: – Пошли!
И двинулся к позициям противника, обходя воронки и на ходу расстегивая кобуру, вынимая пистолет. Охрана ускорила шаг, обступила его.
Ну, а мы? А чтó мы, морская пехота, не пойдем за Ворошиловым? «Ура-а-а!!!» – заорали мы и пошли в контратаку – побежали по ничейной земле, опережая маршала. Мы не видели, как его чуть не силой остановили и повели назад, об этом можно было, конечно, догадаться.
Немцы, может, обедали в эти минуты. А может, просто не ожидали контратаки? Так или иначе, огонь они открыли, когда мы уже ворвались в деревню, покинутую жителями.
Немецкая часть, выбитая нами из деревни (немцы побаивались «черных дьяволов» – так называли они морскую пехоту), атаковала нас. Мы отбились. Опять взревели пушки. С Пулковских высот ударили по немецким позициям морские батареи. День угасал в сплошном реве артиллерии.
А когда стемнело, мы, уцелевшие в контратаке, не имевшей военного значения, отошли к прежней позиции, к своим окопам у дороги на Красное Село.
Первая бригада морской пехоты заткнула опаснейшую брешь в полосе 42-й армии под Красным Селом и три дня отбивала атаки. Потери были ужасные, к 12 сентября уцелело лишь двадцать процентов личного состава бригады. На исходе этого дня армия – ее сильно поредевшие полки – оставила Красное Село и Дудергофские высоты и отступила к поселку Володарский, к станции Лигово – к юго-западным предместьям Ленинграда. Это был последний рубеж, за ним, невдалеке уже, вытянулись притихшие городские улицы.
Отступление к этому рубежу прикрывала тяжелая артиллерия. Форты Кронштадта, оба линкора – «Марат» и «Октябрьская революция», – крейсера и эсминцы, железнодорожные батареи, почти не умолкая, били по моторизованным немецким дивизиям, прорвавшимся в Петергоф и Стрельну на берегу Финского залива, захватившим Красное Село.
А Пулковские высоты на левом фланге 42-й удалось удержать.
Фельдмаршал фон Лееб готовился к последнему рывку. Потери в группе армий «Север» были огромные, но, подтягивая резервы, фон Лееб подсчитал, что сил у него достаточно, чтобы сломить сопротивление упрямых русских и ворваться в город.
А Ленинград готовился к уличным боям: перегораживали улицы баррикадами, ставили противотанковые надолбы, размещали на важных перекрестках артиллерию и пулеметные точки.
Новый командующий фронтом генерал Жуков, сменивший Ворошилова, железной рукой пресекал растерянность. Срочно усиливал плотность войск, бросая последние резервы на самые угрожаемые участки обороны.
Спешно сформированная из подводников и краснофлотцев учебных отрядов 6-я бригада морской пехоты мчалась на автомашинах к станции Лигово. Сквозь дым и вспышки огня полная луна глядела, как «черные дьяволы» выпрыгивали из грузовиков и занимали позиции, вгрызались в землю.
Близился рассвет. Луна заволоклась облаками, смешанными с дымами пожаров. Обезумевший подлунный мир медленно, неохотно втягивался в новый день.
«…Ты помнишь первомайский концерт самодеятельности? Мы “Яблочко” отгрохали, а с нами, помнишь, две девчонки плясали. Да, помнишь? Клава, так одну звали, ту, что ростом меньше, рыженькую, со смехом…»
«Со смехом?» – переспросил Вадим.
«Ну да. Она ж всегда смеялась, когда плясала – тоже. Она из области, из Тосно, что ли, в Питер приехала учиться на медсестру. А жила у тетки на Загородном проспекте».
«Ты с ней гулял?» – спросил Вадим.
«Ну да. Как увольнение, так я к Клавке. Сидим, чай пьем, тетка про свою жизнь травит при театре, – она шила костюмы в театральной мастерской. Я шуточки отпускаю, а Клавка – ха-ха-ха! Полная эдилия. Да, да, знаю – идиллия. Однажды тетки не было весь вечер, так мы с Клавкой под патефон потанцевали, а потом она – прыг на кровать. Ну и я прыгнул».
«Молодец», – сказал Вадим.
«Трижды я был молодец, – засмеялся Ваня. – Лучше этого вечера не было у меня в жизни. Вот лежим мы, значит, ее голова рыжая у меня под мышкой, и Клавка… ну, как сказать… размечталась. “Мы с тобой, Ванечка, – говорит, – будем знаменитые плясуны. Меня с осени, наверное, возьмут в ансамбль песни и пляски округа. Так ты тоже туда пробейся. А что? Ты здорово пляшешь, – говорит. – Корабли без тебя обойдутся, Ванечка, – говорит и смеется. – Поедем с ансамблем в Москву на день Красной армии, а наш концерт знаешь, кто приедет смотреть? Сам товарищ Сталин!” Вот была у Клавки такая мечта – сплясать для товарища Сталина…»
Теперь, плетясь в хвосте колонны по проспекту Стачек, я вспомнил об этом разговоре – о последнем своем разговоре с Ваней Шапкиным.
Передышка была меж двух немецких атак (немцы никогда не забывали пообедать – не то что мы). Ваня вспорол последнюю банку консервов. Хлеба у нас не было, сожрали родных бычков в томате так, в натуральном виде. В моем отделении в живых оставались только Ваня Шапкин и Владлен Савкин с первого курса нашего училища. Этот Савкин был сыном какого-то крупного начальника, – может, поэтому он держался несколько высокомерно. Такой невысокий, плотненький, холодные глаза полуприкрыты веками. Но воевал Владлен нормально (если было хоть что-то нормальное на этой войне).
Сидя, значит, в своей траншее, выгребли мы бычков из банки, утерли томат на губах и закурили – махорка была в тот день. Привычно погромыхивала артиллерия, над нашими головами свистела сталь летящих снарядов. Тут-то Ваня Шапкин и вспомнил вдруг о рыжей плясунье Клавке. Жмурясь при каждой затяжке, с улыбкой на худеньком, припорошенном пороховой гарью лице, он рассказал нам с Савкиным о самом счастливом дне своей жизни.
А тут и немец, как видно, отобедал: грохнули поблизости разрывы снарядов, нацеленных на наш передний край. Я осторожно высунул голову над бруствером – посмотреть, чтó там делается, не попер ли немец в атаку. Дым стелился по ничейной земле – дым от горевшей станции. И Ваня приподнялся посмотреть на обстановку…
Полыхнуло огнем, громыхнуло прямо перед нами. Без стона, без крика Ваня Шапкин опрокинулся навзничь. Я рванулся к нему – и застыл в ужасе. На месте лица было у Вани кровавое месиво…
Ночью нас, оставшихся в живых бойцов Первой бригады мор-пехоты, вывели из боя. Наши опустевшие позиции занимала спешно сформированная Шестая бригада. Одних «черных дьяволов» сменяли другие.
Мы шли по разбитой дороге, превратившейся в разбитую улицу с дымящимися развалинами. Тащились со своими винтовками и пулеметами под расстрелянным, багровым небом, мерцающим при вспышках огня дальнобойных орудий.
Сколько было нас, сотни три, не больше, – выбитая бригада – полуживые двуногие существа, охреневшие от грохота, огня и дыма.
Узким проходом обошли баррикаду, перегородившую улицу нагромождением бетонных плит. Из углового полуподвала смотрел ствол пушки.
Уже рассветает. Неужели будет еще один день?..
Сплю я, что ли, на ходу? Почему Травников приснился?
Нет, не снится. Вот он, Травников, в каске, из-под которой видна грязная повязка. Он шел впереди и вдруг остановился. Меня поджидает.
– Ты еле тащишься, Дима. Давай помогу. Держись за меня.
– Не надо, – говорю.
– Смотри-ка, – говорит Травников, указывая на угол дома.
Смотрю, но ничего особенного не вижу. Дом как дом, серый, трехэтажный, неразбитый.
– Не видишь? Название улицы затерто.
Теперь вижу: на синей дощечке название улицы и номер дома замазаны широкой белой полосой. Во как! – медленно удивляюсь я. Это, значит, чтобы противник, если прорвется в город, не знал, на какой он улице?..
– Мы, – говорю, – по проспекту Стачек идем.
– Куда идем – вот вопрос.
– Вопрос в том, – говорю, с трудом шевеля языком, – сохраним ли мы свои скальпы.
Травников смотрит на меня.
– Где ты это вычитал? У Фенимора Купера?
– Что?
– У тебя в усах песок. Дима, ты спишь, что ли?
– Он рядом со мной стоял. Когда рвануло…
– Кто?
– Осколком в голову… прямо в лицо…
– Дима, ты о ком говоришь?
Мы, колонна морпехов, бредем по проспекту Стачек, вдоль пригородной деревни Автово, а впереди уже сквозь дымную пелену проступают крупные дома на Комсомольской площади.
– О Ване Шапкине говорю.
– Шапкин, который в самодеятельности плясал? Жалко его… А ты Алешу Богатко помнишь?
Каждый шаг с трудом дается. Каждая смерть братьев курсантов с трудом дается. Теперь Травников говорит о гибели в Таллине, в парке каком-то, Жоры Горгадзе. Почти никого не осталось в живых – вымерло училище Фрунзе…
Вот и корпуса Кировского завода. Тут довольно многолюдно. Патруль идет навстречу – три солдата и мальчик-лейтенант с суровым лицом, все четверо с автоматами на груди. Немцы сплошь с автоматами, а у нас их мало, этих ППД. Палим из винтовочек образца 1891 года, модернизированных.
Напротив заводской проходной вытянулось длинное здание дворца культуры имени Газа. Он, Газа, был, кажется, путиловским рабочим, героем Гражданской войны. Там афиши какие-то. Большими красными буквами: «Марица». Всматриваюсь, читаю: «Премьера в Театре музкомедии». Вот это да! В семи трамвайных остановках отсюда, от Кировского завода, яростное идет сражение, пехота сухопутная и морская умирает, но не пускает немцев в Питер, – а тут премьера оперетты! Охренеть!
Тащат аэростат: над группой солдат плывет, удерживаемая тросами, надутая воздухом серебристая оболочка. Похожа на гигантскую колбасу. Аэростаты заграждения висят в ленинградском небе. И говорят, что к ним и взрывчатку подвешивают, но я не слышал, чтобы на них натыкались бомбардировщики.
Длинная очередь к магазину. Знаю, что введены карточки на продовольствие. Ну, а очереди – когда их не было? До тринадцатого года? Тьфу, странная какая мысль…
Трамвай! Господи, ну прямо как до войны, идет, звонит, красный, глазастый, с прицепным вагоном. И вот же удача – останавливается у хвоста нашей колонны. И мы, с одобрительными криками и свистом, набиваемся в оба вагона.
Мы едем, едем, качаясь от езды и усталости, я гляжу в окно на свой родной город, – о, я знаю, чтó сейчас будет. Нарвские ворота! И вот они, на месте, и площадь Стачек, она же Нарвская застава, на месте. Бомбили площадь, бомбили, вон яма громадная, воронка…
Ну а дворец культуры имени Горького – он-то на месте? Вот он – выдвигается солидным желто-серым боком. Здравствуй, дворец!
В девятом классе учились тогда, и во время зимних каникул поехали однажды, чуть не всем классом, во дворец Горького на какой-то концерт. И танцы были после концерта. Мы с Аней Смирновой танцевали. Нравилась мне эта веселая золотоволосая девочка с отличной фигуркой, с ее манерой строить глазки. Аня была дочкой видного инженера, который участвовал в строительстве тут, напротив дворца культуры, фабрики-кухни – очень необычного здания из бетона и стекла. Так вот, мы танцевали с Аней, она смеялась моим шуткам, и строила глазки, и учила меня правильно танцевать танго. Кончились танцы, мы высыпали из дворца в морозный лунный вечер, пошли к трамвайной остановке. Дурачились, сажали друг друга в сугробы. Девочки визжали, хохотали. Ярко горели на площади фонари. Я посадил Аню в сугроб и протянул ей руку, но она сама выбралась и, не отряхнув снег с пальто, накинулась на меня, попыталась посадить в сугроб. И тут – как-то само собой получилось – я обхватил Аню и поцеловал в холодные дрогнувшие губы. Она отшатнулась, воскликнув: «Ах ты какой!» И засмеялась…
В грязном бушлате, с винтовкой за плечом, с противогазом на боку, безмерно уставший – но живой! – я глядел из окна трамвая на площадь Нарвской заставы, на остановку, близ которой когда-то, в другой жизни, я впервые поцеловал девушку.
Вот и Обводный канал со своей темно-зеленой стоячей водой. А за каналом – завалы, полуразрушенный дом, и работают там, разгребают – может, пытаются найти и вытащить тех, кого завалило при бомбежке.
Подъезжали к площади Труда, когда вдруг завыла сирена. Все выше, выше взлетал долгий пронзительный звук. Трамвай остановился. Пожилая кондукторша заорала:
– Воздушная тревога! Выходи из вагона! В укрытие!
Повыскакивали мы на улицу. Вой сирен оборвался, стали слышны удары зениток, все чаще, все ближе. «В укрытие»! А где тут укрытие?
Кто-то из командиров крикнул:
– Р-разойдись! Не толпиться! В подъезды домов!
В Дерябинских казармах – старых краснокирпичных корпусах на краю Васильевского острова, обращенном к заливу, – просторно и неуютно. Еще только сентябрь на дворе, а в казарме уже, скажем так, прохладно.
Воздушные налеты – каждый день. Начальство велит спускаться в бомбоубежище – в подвал, где стоит неизвестно с какого века тяжелый запах сырости, мышиного помета и еще черт знает чего – всеобщего запустения, что ли. Но морпехи побегали дня два, а потом плюнули, перестали спускаться в подвал. Если на роду написано столкнуться с пулей или осколком снаряда, то бомба тебе не очень страшна. Подумаешь, бомба! Так рассуждали морпехи из Первой бригады. И продолжали забивать козла. А кое-где и в картишки резались. Командиры сердились, орали, а потом и сами плюнули на это дело. Переформирование шло, кто и кем тут будет командовать – все неясно.
А бомбы падали недалеко от Дерябинских казарм – в гавани. Старые корпуса сотрясались, содрогались. Были и ночные налеты, с немецких самолетов сыпались на город зажигательные бомбы – как спички из коробка.
Вспыхивали пожары. На крышах размещали ящики с песком, лопаты, ведра, – дежурили на крышах, и если падали с враждебного неба зажигалки, то их, разбрызгивающих огонь, подхватывали на лопаты и кидали в песок.
Небо, затянутое дымом пожаров, исполосованное ищущими лучами прожекторов, еще и потому выглядело враждебным, что к бомбардировщикам летели ракеты. Говорили, что кто-то сигналит немецким самолетам.
– Гады, шпионы, мать их… – ругался Паша Лысенков. – Ракетами на цель наводят.
– Да нет, – сказал Владлен Савкин. – Это не ракеты. Это трассирующие зенитные снаряды.
Вадим Плещеев видел: в один из дней к Савкину приехал отец – плотный рыжеватый полковник (четыре шпалы были на петлицах). Скрипя огромными сапогами, он прошел в комнату комбата. Вскоре оба они вышли, комбат крикнул дежурному, чтоб привел курсанта Савкина, а он, Владлен, уже и торчал тут поблизости. Папа и сын, похожие очень, оба с полуприкрытыми глазами, поздоровались без всяких там улыбок, потопали к выходу и уехали в «эмке» защитного цвета. Вадим видел это из окна. Вернулся Владлен в казарму под вечер – молча повалился на свою койку. Несколько курсантов уселись на соседние койки, и пошел такой разговор:
– Кто твой отец? – спросил Вадим.
– Военный инженер, – ответил Савкин. Он лежал на спине, закинув руки за голову и глядя в потолок.
– Что он говорит об обстановке? – спросил Травников.
– О какой обстановке?
– Ну, под Ленинградом. Не притворяйся, что не понимаешь.
– Никто не притворяется. Обстановка тяжелая. – Савкин медленно помигал и добавил: – Немцы захватили Шлиссельбург.
– Это что значит? Ленинград окружен?
– Ну, почти. Они вышли к Неве, а финнов остановили на Сестре.
– Как – на сестре?
– На реке Сестре. На старой границе. Значит, осталась узкая полоса. К Ладоге выходит. – Савкин закрыл глаза и закончил разговор: – Ребята, я устал очень.
Ишь ты, устал! – подумал Вадим Плещеев, направляясь в гальюн. Домой съездил, папенькин сынок, нажрался пирожков – и устал. Почему ему пирожки померещились, Вадим и сам не знал. Но, конечно, обидно ему было, что кого-то отпустили домой на побывку, а ему не разрешают. Лишь один раз комбат разрешил ему поздно вечером позвонить по телефону. «Ой, Димка! – крикнула в трубку мама. – Ты живой, какое счастье! Где ты?» И ведь недалеко от дома был он, тут, в казарме на Васильевском острове… «Димка, приезжай! – кричала мама, в ее голосе слышалось отчаяние. – Приезжай, приезжай!»
Только свернул Вадим самокрутку и закурил, как в гальюн вошел Травников. Как раз сегодня его назначили командиром взвода формируемого батальона.
– Дай прикурить, – сказал он.
– Валя, – сказал Вадим, – мне надо дома побывать. Позарез.
– Знаю. Но что я могу поделать? Увольнения запрещены.
Это Вадим и сам знал прекрасно. Но савкинское увольнение стучалось ему в душу.
– Похоже, – сказал Травников, дымя махоркой, – что нас отправят за Ладогу.
– Товарищ командир взвода, – сказал Плещеев, – официально вас извещаю, что уйду в самоволку.
Травников посмотрел на него, покусывая согнутый указательный палец.
– Не советую, Дима. Нарвешься на патруль…
– Тут недалеко. На трамвае. Я быстро обернусь.
– Дима, не надо. Могут быть очень тяжелые…
– Ты завтра заступаешь дежурным командиром? Вот завтра вечером я и пойду.
Днем был долгий воздушный налет. Бомбили центр города, но и на Васильевском, в гавани тоже грохотали взрывы бомб. Одна рванула в соседнем корпусе, где прежде размещался учебный отряд подводного плавания. Выли сирены. Над городом повисло гигантское черно-рыжее облако дыма и гари.
Ближе к вечеру утихло. Только с юго-запада доносился ставший привычным гул канонады. Ленинград зашевелился, тяжело дыша отравленным воздухом, всматриваясь воспаленными глазами в разрушения. Трубили кареты «скорой помощи». Двинулись, звеня, застывшие при бомбежке трамваи. У дымящихся завалов появились со своими лопатами и носилками дружины МПВО – местной противовоздушной обороны.
Вадим Плещеев вышел из казармы и быстрым шагом направился к конечной трамвайной остановке. Он налегке шел, без привычной тяжести оружия. Только в противогазную сумку сунул несъеденную за ужином тефтельку, зажатую меж двух ломтиков черняшки и завернутую в обрывок газеты «Красный Балтийский флот». (Вообще-то не типичная это была еда – тефтели, не полагались они морской пехоте, но кто знает, что полагается морской пехоте, а что нет. Факт тот, что они, тефтели, ни в какое сравнение не шли с бычками в томате.)
Уже подходил Вадим к остановке, как вдруг навстречу – патруль. Черт его принес, не иначе. Напряглись у Вадима мышцы ног – удирать обратно, в казарму, – но тут как раз отошел от кольца трамвай и стал набирать скорость. Вадим припустил за ним и, представьте себе, догнал и запрыгнул на заднюю площадку. Глядя сквозь стекло на удаляющийся патруль, хлопнул себя по сгибу руки: вот вам!
Большой проспект был похож на себя довоенного, но кое-где громоздились развалины. Трамвай на остановках вбирал в себя все больше народу. Вадим стоял на задней площадке, плотно стиснутый (как тот же бычок в консервной банке, подумалось ему). Вокруг говорили о сегодняшней бомбежке… об очередях за пайком… о перерезанных немцами железных дорогах… о сгоревших Бадаевских складах…
– Тонны мяса и муки сгорели, – говорила худощавая женщина средних лет в шляпке малинового цвета. – Две тысячи тонн сахара расплавились и стекли в подвалы. Представляешь?
– Ужас, – отвечала собеседница, тоже немолодая, округлив водянистые глаза. – Что же это делается? Неужели будет голод?
– Если не будет подвоза… не знаю, – вздохнула малиновая шляпка. Вадим протиснулся к двери и на углу 4-й линии соскочил на ходу.
Помчался вдоль бока Академии художеств. Все тут, каждая выбоина в тротуаре, было ему знакомо с детства. Только вот странно пустынной была улица – будто вымершая. И двор родного дома показался странным оттого, что не гоняли мяч мальчишки, не прыгали, играя в классы, девочки.
Взлетел на третий этаж. Остановился на миг – перевести дыхание, вдохнуть неистребимый запах кошек.
Отворила дверь не мама, хоть он и нажал на кнопку своего звонка. Соседка, маленькая, коротко стриженная, в махровом синем халате, уставилась на него – и, выкрикнув: «Ой, Вадим!», – кинулась обнимать.
– Здрасьте, Елизавета Юрьевна, – сказал Вадим. – А мама дома?
– Дома, дома! Только… – Соседка запнулась.
– Что – только?
Вадим побежал по коридору, как и прежде освещенному вечно тусклой лампочкой. Ворвался в комнату.
Диван, на котором лежала Вера Ивановна, был переставлен от окна к стенке рядом с дверью в кабинет. Вера Ивановна повернула голову, лицо у нее было мокрое от слез. Увидев сына, она поднялась и с плачем припала к нему.
– Мама… мамуля… Что ж ты плачешь? – Вадим гладил ее по седеющей голове, по худенькой, вздрагивающей спине. – Ну что же ты… успокойся…
– Ей позвонили полчаса назад, – тихо сказала Елизавета. – Мальвину убили при бомбежке.
Вера Ивановна сквозь слезы смотрела на Вадима.
– Ох! – вздохнула прерывисто. – Димка! Наконец-то…
Вытерла платком лицо, улыбнулась, поправила смятую домашнюю кофту.
– Ты усы отпустил… Навоевался мальчик… Димка, сними бушлат, сядь… Ты голодный?
– Нет, мама, я ужинал. Вот, я принес… – Вадим вытащил из противогазной сумки пакетик с тефтелькой. – Ты поешь, мам. У вас ведь, говорят, нормы урезаны.
– На прошлой неделе срезали, – сказала Елизавета. – Пятьсот грамм хлеба для рабочих, триста грамм для нас. Для служащих. На мясо, на жиры тоже… А очереди какие…