bannerbannerbanner
полная версияБалтийская сага

Евгений Войскунский
Балтийская сага

Глава двадцатая
Дочь мятежника

Не веря своим глазам, я уставился на фотографию.

Будто мостик подлодки качнулся, и меня накрыла штормовая волна. Я ухватился за спинку стула.

– Что с вами, господин офицер?

Я перевел потрясенный взгляд на Терентия. Лысоватый, скуластый, с седыми бакенбардами, он стоял передо мной – вынырнул черт знает откуда…

– Это вы? – Я ткнул пальцем в матроса на фото.

– Кто ж еще? – Он пожал плечами, вгляделся в меня. – Аннели, принеси воды господину офицеру!

– Не надо, – сказал я. – Ее дочь… дочка Капитолины Федоровны, – с усилием выговорил я, – знает… считает, что ее отец погиб при штурме Перекопа.

– Да вы что?! – Терентий отпрянул от меня, глаза у него странно перекосились за очками. – Дочка Капы?.. Ты знаешь Капу?! – заорал он страшным голосом.

– Маша – ее дочь! – крикнул и я. – Маша моя жена!

Плохо помню наш сумбурный разговор.

Мы перебивали друг друга, а Капитолина Федоровна… Капа… радостно улыбалась с фотографии. Как же ей не радоваться: зять с тестем встретился…

Черт! Черт! ЧЕРТ!

Беглый мятежник – мой тесть!!!

Помню, Аннели поставила на стол пару бутылок пива. Наклейки на них были синие, с надписью «Sinebrüchoff». Какой-то еще Синебрюхов встрял в эту чертовщину…

Терентий снял очки. Стал более похож на того матроса на фото. Он говорил, говорил… вдруг тяжело закашлялся… Жена дала ему выпить ложку коричневой жидкости из флакона, что-то строго сказала по-фински. Терентий отдышался, опять заговорил, не сводя с меня немигающего взгляда.

Я слушал и не слушал. Как никогда в прежней жизни, мне было не по себе. Будто неосторожно ступил и провалился в яму… в узилище… Слабенькое синебрюховское пиво не очень-то помогало…

Все же что-то доходило до слуха, до потрясенного сознания.

Я понял, что беженцам-кронштадтцам в Финляндии жилось плохо. Их было много, восемь тысяч, никому они не были нужны, финские власти разместили их в поселках Териоки, Келломяги, на форту Ино. Нет, не морили голодом, американский Красный Крест кормил их со своих складов. Но объявили карантин. Вообще, отношение было плохое. Несочувственное. Ну, понять можно: нахлынула толпа чужаков, не знающих языка, местное население глядело на них, смутьянов, хмуро. Но – чего-то просил у финских властей Козловский. И стали выпускать беженцев из карантина, – ходили по ближним поселкам, ни от какой работы не отказывались.

Он, Терентий, устроился на лесопильный завод чернорабочим, угол снимал в дровяном сарае, мерз как бездомная собака…

Я не испытывал сочувствия к нему. Ну, трудная судьба, так ведь беженец и не может рассчитывать на легкую жизнь. Бунтовать не надо, вот что… Мы же проходили по курсу истории: матросы в Кронштадте несознательной массой пошли на поводу у белогвардейского генерала…

– Что вы сказали? – спохватился, что не слушаю.

– Спрашиваю, как правильно: цалулаз или целулаз?

– Целлюлоза, что ли?

– Да! На фабрике, где ее делали, это возле Котки…

И дальше: как ему повезло на этой фабрике, так-то ничего, работа и работа, но однажды…

– В каком же году… в двадцать пятом, аккурат на Иванов день, они же отмечают Иванов день, пошел я на речку искупаться, вдруг – ветер. Такой шквал, тучи, волны, и вижу: один пойка захлебнулся…

– Пойка?

– Ну мальчик. Посеред речки его захлестнуло, значит, и… ну, тонет. А я неподалеку плыл. Вытащил пойку на берег. Там люди дыхание стали ему делать. Я сам отдышался, пошел домой. Мы с Павлом, тоже из беженцев, комнату сымали близ фабрики. Лег я, заснул, значит, вдруг Пашка толкает в бок, вставай, говорит, до тебя пришли. Встал я, смотрю – люди, и сам Хилтунен вошедши. Управитель фабрики. Мне руки жмет, – ты, говорит, моего сына спас. Какую, говорит, сделать тебе помощь? А я говорю, ничего не надо… одно только – на шóфера бы выучиться… У Хилтунена младший брат в Котке имел свое дело по мебельной части. И два имел грузовых авто. Вот я, значит…

Опять закашлялся Терентий. Я поставил стакан с недопитым пивом на стол. В голове прошумела мысль, будто это не вправду, а в странном сне явился беглый матрос, назвался отцом моей Маши, – ну не может такого быть – ее отец погиб при Перекопе…

Но с фотографии сурово смотрел на меня этот Терентий с закрученными усами и улыбалась молоденькая Капа, – уж она точно была Машиной мамой, у них полная схожесть лиц. И, значит, не было Перекопа…

Опять, откашлявшись, повел Терентий рассказ о том, как выучился водить автомобиль…

Нет, иначе шел этот головокружительный разговор. О Маше расспрашивал Терентий: как выглядит, где учится («Аа-а, токарем на арт-заводе!»), и как мы поженились… и есть ли дети… («А-а, дочка от первого брака! С первым мужем разошлась?.. а-а, погиб он… а-а, подводник…»)

Уперев в меня немигающий взгляд, Терентий расспрашивал с жадным интересом о Капитолине Федоровне. Я отвечал коротко, я и знал-то о теще своей не много. Медсестрой в Морском госпитале работает. Нет, замужем не состоит, да и, кажется, не была ни разу. Был у нее друг, хирург, – в сорок первом погиб при бомбежке. А ее, Капу, контузило. Ну и блокада, конечно, голод… Постарела? Я бы не сказал. Не молода, конечно, но старой не назовешь. Красивая женщина… Друг у нее есть, интендант…

– Что? Что вы сказали? – насторожился я. – Какой лагерь?

Сбивчиво, волнуясь, рассказывал Терентий, как пытался связаться с матерью и сестрами. Многие беженцы обращались в советское консульство в Гельсингфорсе – просились обратно в Россию. Нет, не бывшие матросы, – их разве простили бы? Пехотинцы обращались, да и гражданские. Кому-то и разрешали вернуться, и он, Терентий, нескольких возвращенцев просил черкнуть письмо в свою деревню, Свистопалку, что ли, в Петроградской губернии, что, мол, жив он. Просил и свой адрес в Котке запомнить, пусть, дескать, напишет ему мать, – может, и дойдет письмо. Хотя надежды на это мало. Люди обещали, уезжали, – и всё. Никаких вестей. Но вдруг, в двадцать седьмом году, пришло ему, Терентию, письмо. Можно сказать, чудо случилось. Один возвращенец, бывший учитель, выполнил обещание, написал в эту Свистопалку, что жив Терентий, и адрес его дал. Почта сработала, и пришло в финский город Котку письмо, – но не от матери, а от двоюродного брата Сергея Елистратова. Написал он, что мама Терентия уже два года, как умерла «от паралича конечностей». Одна из сестер «тут на хозяйстве сводит концы», а вторая вышла замуж за милицейского и живет в Копорье. Его, Сергея, младший брат Иван призван на военную службу и учится на артиллериста («Всюду у нас в роду артиллерия», чертыхнулся Терентий). А сам он, Сергей, хотя «в драке не участвовал, только перевязывал раны, а все равно посчитался участником». Дали ему пять лет принудработ. В Холмогорском лагере этот Сергей работал по своей специальности – фельдшером в санчасти. Была в том году эпидемия сыпняка, больных много. И помогала лагерной медицине одна девица, тоже из заключенных, в качестве санитарки. Он, Сергей, разговорился с девицей и опознал в ней ту самую Капу, с которой «ты, брательник, дело имел в квартире моей подруги Василисы. Она, Капа, была беременная и, когда срок подошел, родила девочку»…

Я потянулся к пиву, неловко опрокинул стакан, залил скатерть. Обхватив руками голову, локтями упершись в стол, сидел, скованный ужасом.

В Хельсинки третий день мело. Заносило снегом гавань, Эспланаду, гранитные скалы, в которые тут и там упирались улицы. Снег прикрыл белым саваном наготу бегущего бронзового человека – памятник бегуну Пааво Нурми, обладателю двадцати двух мировых рекордов.

– Где вы были, штурман? – спросил замполит Ройтберг, когда я, облепленный снегом, вернулся на «Иртыш».

– Ходил в магазин, – сказал я.

Ройтберг посмотрел на мои руки, не отягощенные покупками.

– Надеюсь, вы помните, Вадим Львович, что общение с местным населением нежелательно.

А что такое? Сегодня выходной день, восьмое ноября, – почему бы не сходить в магазин, нам же выдали часть оклада финскими марками. А то, что я сегодня ничего не купил, никого не касается.

Но вслух я только сказал:

– Конечно, помню.

У себя в каюте завалился на койку лицом к переборке. Никого не касалось, что я после праздничного обеда ушел и шлялся под снегопадом по Хельсинки. Пааво Нурми! Тебе одному могу признаться, какая беда обрушилась на меня…

Отец моей жены – беглый мятежник… Она родилась в концлагере… Что мне делать, люди добрые? Могу ли я по возвращении в Кронштадт сказать об этом Маше… глядя в ее светло-карие глаза, так похожие на глаза Капитолины Федоровны… Капы?..

НЕ-ВОЗ-МОЖ-НО!

Да и если бы только это…

Пожелтевшие, обтрепанные по краям газетные листы положил передо мной Терентий – «Известия Временного Революционного Комитета», издававшиеся мятежниками. Бросились в глаза поблекшие от времени, но жгучие, невозможные слова…

«Требуем восстановления свобод и народовластия!» – кричали заголовки. – «Покончить с комиссародержавием!»

Резолюция восставших линкоров, с которой, как видно, все и началось, требовала:

«Ввиду того, что настоящие советы не выражают волю рабочих и крестьян, немедленно сделать перевыборы советов тайным голосованием…»

«Немедленно снять заградительные отряды… покончить с разверстками и реквизициями… упразднить политотделы… дать полное право действия крестьянам над своею землею так, как им желательно…»

«Волею широких масс, – извещали «Известия ВРК», – власть в Кронштадте от коммунистов перешла без единого выстрела в руки Временного Революционного Комитета. В городе создан образцовый порядок…»

«Три дня, как граждане Кронштадта свободно вздохнули от диктатуры партии… Временный Революционный Комитет не мстит, никому не угрожает…»

«Не поддавайтесь нелепым слухам, что будет в Кронштадте власть в руках генералов и белых. Это неправда. Она выполняет только волю всего трудового народа…»

А стихи какие! Вот пишет моряк К. Колодочкин:

 
 
Кровавый ужас Николая
Мы не успели позабыть,
Коммуны партия «святая»
Кровь нашу снова стала лить.
Она свободу нам сулила,
Нам обещала счастья дар,
Но этот дар свой превратила
В кровавый ужас и кошмар.
Расстрелы, пытки, истязанья,
Лилася кровь из-под мечей,
Дала три года нам страданья,
Но хуже царских палачей.
Свершилось. Волею народа
Кошмар насилия разбит,
Возвращена опять свобода,
Пожар восстания горит.
Седой Кронштадт в былое время
Революционным шел вперед.
Он Николая сбросил бремя
И сбросит коммунистов гнет.
 

Где же тут белогвардейский мятеж?!!

Невозможно читать эти газеты.

Народовластия они хотели… Свободно вздохнули от диктатуры – вы такое слыхали?! – от диктатуры партии!

Я не политработник. Я строевой офицер, мое дело – подводное плавание. Но мы живем в государстве, которым руководит партия, ВКП(б). Партия – наш рулевой. Мы знаем это с детства, это привычно, как таблица умножения. Лучшие люди – все партийные, разве не так?

Вот и мне замполит Ройтберг предложил вступить в партию. Понимаю, это большая честь. Перед последним походом я написал заявление: «Прошу принять меня в ряды…» Ройтберг сказал, что может быть прием по боевой характеристике, и велел ознакомиться с Уставом партии. Ну да, конечно, демократический централизм и все такое. Я ознакомился. Но пока что не позвали меня на прием, хотя знаю (от Мещерского), что командир лодки написал боевую характеристику. Мне кажется, что замполит… как бы сказать… ну, присматривается ко мне.

И надо же свалиться на мою несчастную голову этому чертову Терентию!

Лодка пришла в Кронштадт вечером 10 ноября. Весь следующий день готовились к постановке в док. Проверка матчасти, возня с документами, – ну, как обычно, привычно. Выяснилось, что док будет не раньше, чем через три дня.

И вот вечером 12 ноября я отправился домой, на Карла Маркса. Было тихо. Иссиня-серые тучи повисли недвижимо на мачтах кораблей. Перезвон склянок напоминал о времени. Казалось, что оно, время, тоже зависло, остановилось.

Я шел вдоль темного, как мое настроение, канала. Шел – и пришел. Своим ключом отворил входную дверь. В темноватом коридоре, как всегда, пахло стиркой. Из нашей комнаты доносились голоса: Маша о чем-то спорила с матерью.

– Ой, Вадя! – воскликнула она и бросилась в мои объятия.

Вот оно, мое сокровище. Никому не отдам, никаким Хельсинки. Я целовал теплые улыбающиеся губы.

– У тебя усы стали совсем густые, – сказала Маша. – Ты надолго приехал… пришел в Кронштадт?

– Недели три простоим в доке. Здрасьте, Капитолина Федоровна. Поцеловался с тещей. Бросилось в глаза: она заметно поседела. Но лицо было по-прежнему красиво. Зубы, открытые в улыбке, были ровненькие, не испорченные ни возрастом, ни блокадой.

– А мы с Машей, – сказала она, – обсуждали насчет ее учебы. Я считаю…

– Перестань, мама, – сказала Маша. – Мы с Вадимом обсудим это. Ко мне подбежала Валентина в полосатом платьице (перешитом из моей тельняшки), с бумажным листком в руке. Я поцеловал ее в белобрысую головку:

– Ну, что ты нарисовала?

Она ведь у нас художница, обожает водить цветными карандашами по бумаге. Вот только с бумагой плохо, негде ее взять. Маша дает дочке листки, вырванные из школьного учебника по географии, и та испещряет каракулями сведения о климате Норвегии и о полезных ископаемых Южноафриканского Союза.

– А где Федор Матвеич? – спросил я.

Оказалось, дед в госпитале.

– У него давно уже боли в животе, – сказала Капитолина Федоровна, – думали, что гастрит, но лечение не помогало. Вдруг стало ему живот раздувать. И желтый он стал лицом. Я его уговорила – в госпиталь. Водянка! Позавчера положили, воду спустили. Врач говорит: цирроз печени.

Я про эту болезнь не слыхал, но понимал, что с печенью бывает плохо, если сильно пьют. А уж он-то, Федор Матвеич…

Однако следовало начать выдачу подарков. Я раскрыл свой парусиновый чемодан и достал коробку с куклой.

– Это тебе, Валентина.

Они, все трое, изумленно уставились на неземное существо в небесно-воздушном платье, спавшее в белых шелках. Когда Маша вынула куклу и та проснулась, открыв огромные голубые глаза, Валентина громко заплакала. Чудеса на то и чудеса, чтобы вызывать сильные эмоции. С опаской девочка взяла куклу, и стало ясно: теперь она не выпустит ее из рук.

Благосклонно были приняты шелковые чулки для Маши и кофточка для Капитолины Федоровны.

Но это еще было не все.

Понимал ли я, что разразится буря? Еще как понимал. Но что же было делать? С той минуты, когда я на чужом столе увидел хорошо знакомую фотографию, словно чья-то властная рука перевела стрелку с одного пути моей жизни на другой. Скрыть то, что произошло? Закрыть глаза? Нет, невозможно. Я же не кукла…

Итак, я вынул из чемодана два больших пакета и сказал:

– А это вам от Терентия Кузнецова.

– От кого?! – Капитолина Федоровна отшатнулась от меня на заскрипевшем стуле. – С чего ты взял?! Не знаю никакого Терентия!!! Не знаю, не знаю!!!

Маша, ничего не понимая, поднесла матери чашку воды, но та резко оттолкнула, вода пролилась на стол.

– Никакого Терентия знать не знаю! – криком кричала Капа.

Тут я вспомнил: Терентий говорил, что если она не захочет вспомнить, то – «одно только слово ей скажите…».

И я сказал негромко:

– Джахаваха…

Мигом оборвалась истерика. Капитолина Федоровна как-то сразу поникла. Кутая плечи в старый шерстяной платок, уставилась на меня влажными глазами.

– Ты… ты видел его?

Я начал было рассказывать, как случайно у дверей универмага в Хельсинки разговорился… – но умолк. Теперь хлынули слезы…

Ну и плач это был – долгий, безутешный. Упав головой на руки, скрещенные на столе, Капа содрогалась всем телом.

Мы с Машей были растеряны. Однако нельзя же так… Капа захлебывалась, хрипела, что-то невнятно бормотала. Мы подняли ее со стула, перенесли на диван, заставили выпить воды. Маша нашла пузырек с валерианкой в домашней аптечке, накапала в стаканчик с водой. Руки у нее дрожали…

Опять приснился возвратный сон – как мы с Оськой притащили в школьный двор старую автомобильную покрышку и пытались ее поджечь, и вдруг Артемий Иванович, наш директор, возник перед нами, в своей вечной серой толстовке, и пробасил: «Сюшьте, что вы делаете? Ведь вонять же будет».

В прежней реальной жизни, положим, так оно и было. Зачем же тащить эту покрышку в сны? Людям обычно приятное снится, ну или страшное. А не дурацкая покрышка – тьфу!

Док еще на двое суток отодвинули.

Я шел домой сквозь снежный заряд. Зима наконец и до Кронштадта добралась, клала первые белые мазки на его промокшие от дождей темные улицы, на воронки от артобстрелов. Настроение было, должен признаться, смутное. Я опасался, что Капитолина Федоровна, если она здесь, на Карла Маркса, опять впадет в истерику. Пусть бы она сидела у своего капитана Гриши, в его комнате на Козьем Болоте.

Но Капитолина была тут. Ничто не напоминало в ней женщину, бившуюся в истерике два дня назад. Гладко причесанная, в темно-зеленом платье, обтягивающем статную фигуру, она сидела за столом и, выкладывая из пакета в вазу бледные желтые пирожки, говорила Маше что-то о том, как она исхитрилась их испечь при отсутствии нужных «инградиентов». Она блеснула в мою сторону очками и сухо сказала:

– А, здравствуй. Я знала, что ты сегодня придешь.

– Откуда вы знали? – удивился я. – Даже мой командир еще полчаса назад не знал, что я попрошусь…

– А я знала.

Капитан Гриша (он колол у печки лучину для растопки, негромко тюкал топором) обратил ко мне улыбающееся лицо и сказал:

– Привет, Вадим. Ты разве не слыхал, что Капа всё знает раньше всех?

Он, капитан Гриша, был добрым, или, точнее, добродушным, мужичком. Слава богу, подумал я, обстановка спокойная. Женщины готовят ужин (с пирожками!), печка будет натоплена, Валентина укладывает спать свою чудо-куклу, и та послушно закрывает голубые, как небо в хороший летний день, глаза.

Порядок на Балтике.

Сели пить чай. Пирожки, хоть и не сладкие в довоенном смысле, были, в общем, съедобные – ну, кисловатые слегка. Гриша, крупный знаток происходящих событий, пустился рассуждать о недавнем жестоком разгроме немцами варшавского восстания. Он осуждал польское эмигрантское правительство в Лондоне, затеявшее это восстание без согласования с советским командованием:

– Наши уже подходили к Висле, а эти, лондонские, решили показать, что могут сами выбить немчуру из Варшавы. Верно я говорю, Вадим?

– Не знаю. – Я вытянул из вазы второй пирожок. – Может, и верно. Польские дела такие запутанные.

– Точно! – подтвердил Гриша. – Факт, что Миколайчик не смог договориться с этими… ну которые в Люблине…

– С комитетом национального освобождения.

– Во, во! Миколайчик и не хотел договориться…

Капитолина Федоровна вдруг прервала наш стратегически исключительно важный разговор.

– Да заткнитесь со своим Миколайчиком, – не очень вежливо потребовала она. – Я решила сказать – и скажу. Всё, как было. Надоело врать. Терентий Кузнецов – он и есть твой отец, – объявила Капитолина Федоровна Маше. – Он на линкоре «Петропавловск» служил. А я в школе училась, в третьей трудовой. Мне еще год оставался до конца. Терентий меня позвал граммофон послушать…

У Капитолины дыхание оборвалось на этой фразе. Судорожно вздохнула, очки поправила мизинцем и продолжила:

– Дурочкой была, конечно. Не устояла. Да и он, Терентий, не должен был… Но так уж получилось… Что тут особенного? Нас, баб и мужиков, всегда тянет друг к другу… – Она отпила из чашки чай. – Ну, а мятеж… разве я понимала, почему матросы взбунтовались? Терентий, правда, говорил, что… ну, как-то не так пошла революция… но я… – Со вздохом Капитолина махнула рукой. – Мне это нужно было – революция, бунты? Нет! Я одно только хотела – любви!

Тут Валентина запищала:

– Ма-а! Пи-пи-и!

– Иди в уборную, я свет тебе зажгу, – сказала Маша и вышла вслед за дочкой в коридор. Вернулась, села, снова устремила на Капитолину взгляд, будто затянутый чем-то темным.

– Ну да, я знала, что Терентий ушел в Финляндию. Его бы расстреляли, если б остался, на линкорах чуть не всех постреляли… А он ушел. И значит, жив остался. А кто с ними дружил, с мятежниками… или просто был знаком – всех арестовали. Меня они по карточке нашли – особисты… Я сама виновата, дурочка же была, уговорила Терентия сняться в фотографии, а они всюду рыскали и карточку увидели. По карточке и пришли сюда – меня арестовали – а за что? – гуляла с кронмятежником… Вот и нагуляла год принудработ…

Голос у Капитолины дрогнул, из-под очков потекли слезы. Гриша тихо сказал:

– Не надо, Капа. Зачем ты… Что было, то прошло…

– Нет! – Она вытерла щеки платочком. – Надо! Столько лет врала – надоело! В Холмогорском лагере принудработ холодина ужасная, снег по колено, суп из гнилой рыбы… Два с половиной месяца стирала в прачечной белье вохры. Потом взяли меня в санчасть помогать доктору. А фельдшером там был брат Терентия, тоже заключенный. Эпидемия сыпняка была в лагере, две медсестры там работали, – они с ног сбивались. Меня им в помощь взяли – ну, прислугой… горшки выносить… полы мыть… подносить больному суп, – а он не дышит… помер… и такое было…

Ровно звучал ее голос. Тихий был вечер, войну отбросили от Питера, от Кронштадта, – вот и тишина, значит, объяла эти, отвыкшие от нее, места. Только взрыкивали заводимые где-то в Средней гавани моторы.

– У Кобякова лицо было, как у разбойника. Глазищи черные, нос сворочен набок. Я как первый раз его увидела, так испугалась. А он меня спас. Двое конвойных за дровяным сараем меня снасильничать хотели, я отбивалась, орала, – Кобяков услышал, прибежал. Обоим морду намял. Меня поднял и говорит: «Я на тебя загляделся, еще когда ты подштанники наши стирала. Я, – говорит, – беру тебя в самодеятельность. Мы монтаж делаем про будущую хорошую жизнь, а ты, – говорит, – петь умеешь?» Кобяков был там, в лагере, начальник культпросвета. Ну вот. Я и пошла петь. Про хорошую жизнь. А время шло. Ты у меня сильно зашевелилась… да… ну и, значит, в ноябре я тебя родила.

Капитолина медленными глотками допила остывший чай. Я поглядел на Машу и поразился. В ней будто свет погас. Куда подевался золотой огонек в правом глазу? Молча смотрела она на мать с незнакомым темным прищуром.

– Если б не он, Кобяков, то не знаю… смогла бы я управиться… Мне и восемнадцати еще не было… Он добрый был, добрый. Взял меня в свою комнату, – как ему это разрешили, я не знаю. Очень с питанием помог. Короче: в ту зиму он нас с тобой спас.

 

– Ты поешь. – Гриша положил Капитолине пирожок на блюдце. – А то что же… сама испекла, и сама не кушаешь. Маша, ты чаю еще согрей.

Маша молча взяла чайник и пошла на кухню. Она и потом, когда чай пили, ни слова не вымолвила. Хотя Капитолина именно к ней обращалась.

– Бабы в лагере, в женском отделении, были кто? Воровки, проститутки… ну и такие, как я… «враги советской власти», так нас называли… Они тебя обожали. Там Ядвига была, воровка известная, питерская налетчица, так она свой сарафан дала тебе на пеленки. Шелковый, весь в красных цветах. У меня же ничего не было… да и не умела я ничего… Они, бабы, справили и первые твои распашонки…

Меня Маша тревожила – молчанием своим, потемневшим ликом. Я сказал:

– Да, выпало вам, Капитолина Федоровна. Но, слава богу, все это позади.

На мою попытку закончить трудный разговор Капитолина не обратила внимания.

– В апреле меня освободили, – продолжала она. – Хотела вернуться в Кронштадт. Но Кобяков не пустил. Говорил, там, после мятежа, все еще опасно. Да… У него с лагерным начальством ссора вышла. Из-за чего – он мне не сказал, но я думаю – из-за меня. Связался с преступницей… а ведь он был начальник культпросвета… Уволился Кобяков из лагеря и уехал в Череповец, он же оттуда на свет появился… Я освободилась, написала ему, так он сразу приехал в Холмогоры и увез нас. Два года прожили мы в Череповце, на Социалистической сто десять. Ужасно длинная улица… Он, Павел Игнатьич, там работал в угрозыске. Я на курсах медсестер училась. Может, так бы жизнь и пошла. Но в двадцать четвертом, в августе, убили Кобякова. В ночной операции брали они бандитов. Вот он и попал под бандитскую пулю. Паша мой.

Тут Валентина заплакала. Вряд ли, конечно, оттого что услышала про гибель Кобякова. Просто ей, плаксе, спать хотелось. Маша отвела девочку в смежную комнату, уложила и вернулась. Села, обеими руками раздвинула свою гриву на лбу – белом треугольнике над потухшими глазами.

– В Кронштадт мы ехали долго, – продолжала Капитолина. – В Волхове была жуткая пересадка, нас чуть под колеса не спихнули. Ну вот, приехали, ты простуженная, с кашлем, а я… Кто я? Преступница, отсидевшая срок. Меня на работу нигде не брали. В швейной мастерской только не испугались, взяли уборщицей. Мама устроила по знакомству. Мама меня жалела. А отец… твой дед тебя обожал, а на меня был вечно сердит… что я такая непутевая… Постепенно жизнь как-то наладилась. Ты подрастала, и решили мы… ты ведь спрашивала уже, где твой папа… Да, мы решили тебе сказать, что твой отец был революционный матрос и погиб при штурме Перекопа. По датам это не сходилось, так мы передвинули дату твоего рождения. Для твоей анкеты при дальнейшей жизни. Погиб при Перекопе, – значит, у тебя порядок с этим… как оно называется…

– С соцпроисхождением, – подсказал я.

– Да. Вот и все. Теперь ты знаешь правду.

– Теперь знаю, – сказала Маша, слегка кивнув. – Спасибо. За пирожки, – тихо добавила она.

Капитолина с капитаном Гришей вскоре ушли. Маша принялась убирать со стола посуду. Я обнял ее и говорю:

– Понимаю, как неожиданно все это… как трудно тебе…

Она высвободилась гибким движением и взглянула на меня с тем же темным прищуром.

– Зачем ты это сделал?

– Что сделал?

– Зачем сошелся с этим Терентием?

– Я не сошелся. Я же рассказал, мы случайно разговорились возле универмага…

– В Хельсинки население – сотни тысяч, а ты случайно находишь беглого матроса, бунтовщика против советской власти.

– Он бунтовал скорее за советскую власть.

– Преступник! Трусливо сбежал, когда мятеж подавили!

– Маша, он твой отец…

– Не хочу! Не хочу такого отца! – Она с громким стуком поставила чайник на стол. Гримаса боли, не знакомая мне, исказила ее лицо. Рот был оскален, – я не узнавал губы, которые так любил… – Мой отец не был мятежником! Он воевал за советскую власть и погиб при Перекопе!

– Но ведь это неправда…

– Это моя правда! Я с ней живу всю жизнь!

– Маша, сядь, успокойся, прошу… Я понимаю тебя. Я ведь тоже считал преступлением мятеж в Кронштадте. Ну, как нас учили…

– Нас учили правильно! И нечего оправдывать бунтовщиков!

– Да я не оправдываю. Но на самом деле было не так… не совсем так, как нас учили. Там не было белогвардейского мятежа. Они протестовали против расстрелов… против притеснений крестьян. Против разверстки и отбираловки. Матросы почти все были призваны из деревень, им в письмах писали, что отнимают посевы, лошадей…

– Шла гражданская война! Это были вынужденные меры.

– Да, конечно…

Не имело смысла спорить. Я знал все, что скажет Маша. Нас учили правильно… Кто бы посмел усомниться?.. Я и сам так думал, пока не прочел у Терентия пожелтевшие газеты, черт бы их побрал… эти невозможные слова о комиссародержавии… о диктатуре партии, захватившей власть… Нельзя читать такое… эти отголоски когдатошней борьбы… Надо было просто послать Терентия Кузнецова подальше…

– Ты права, – сказал я, опустив повинную голову. – Я не должен был… Понимаешь, когда я увидел у него эту фотографию, у меня в голове… ну мозга за мозгý заскочила…

– Ты не должен был. – Маша села против меня, глядя исподлобья. – Да. Не должен был жениться на мне. Я порченая. Родилась в лагере… Моими пеленками был сарафан питерской воровки…

– Перестань, – сказал я.

– Шелковый… в красных цветах… – Она заплакала, закрыв лицо ладонями. – В во-ро-вском сарафа-ане жизнь начала! – прокричала сквозь плач.

– Маша, перестань! Кто где родился, в каких пеленках лежал, – это что, имеет значение? Никакого! Ты родилась – вот самое главное! А я тебя люблю!

В том ноябре, может, самом страшном в моей жизни, на Кронштадт набросилась ранняя метель. Она завывала, хлестала снежными плетьми по лицу, когда я шел в Морской госпиталь.

А шел я навестить Федора Матвеевича.

Отряхнул от снега и сдал в гардероб шинель и шапку, накинул на плечи белый халат и заглянул в комнату медсестер. С Капитолиной мы договорились по телефону, она ждала меня.

– Здравствуй, Вадим, – кивнула она и, дописав что-то в журнале, поднялась из-за стола.

Мы шли тускло освещенным коридором, много повидавшим на долгом своем веку.

– Отец, наверно, спит, – сказала Капитолина. – Он много спит теперь.

– Так, может, не будем его будить?

– Нет, разбудим. Ему общаться надо. А то лежит и молчит, молчит. В палате трое лежали и спали, а один, с забинтованной головой, сидел на койке и ел что-то из консервной банки, доставая ложкой.

Федор Редкозубов спал, лежа на спине. Его узнать было трудно: желтое одутловатое лицо, обросшее многодневной седой щетиной, и разросшиеся усы, а брови, еще недавно угольно-черные, теперь тоже были седые.

Капитолина тронула его за плечо. Федор Матвеевич открыл глаза, мутно взглянул на меня и спросил хрипло:

– Принес?

– Что принес? – удивился я.

– Ну что. Плоскогубцы взял, а обратно…

– Федор Матвеич, вы меня не узнаете?

Он помигал, его глаза прояснились. – А-а, Вадим… Я подумал, это Сыч.

– Что еще за сыч?

– Мишка Сыч, слесарь мой, монтажник. Как взял мои плоскогубцы на этом… на форту… Ну ладно. Ты чего? Ты же в море ушел.

– Был в море, а теперь пришли в Кронштадт, – моя лодка в доке.

– А-а, в доке. – Редкозубов с хриплым стоном сел на постели, согнув колени под одеялом. – А Маша где?

– Маша на работе, папа, – сказала Капитолина. – Я тебе на тумбочку утром кисель поставила в банке. Почему не пьешь?

– Попью.

– Ну хорошо. Вы поговорите, а у меня дела.

Она вышла из палаты.

– Федор Матвеевич, я вам из Хельсинки подарок привез. – Я достал из кармана узкий кожаный футляр. – Вот.

Он взял, осторожно раскрыл и вынул из футляра бритву.

– Это «Золинген», – сказал я. – Самая лучшая фирма.

Редкозубов медленно провел блестящим лезвием опасной бритвы по ногтю большого пальца левой руки. Ноготь был железного цвета да и, наверное, такой же твердости.

– Ух ты-ы, – качнул он головой. – «Золингу» раньше в Питере продавали. До революции. Где ты ее взял?

– Я ж говорю: в Хельсинки. Наши лодки теперь базируются в Финляндии – в Хельсинки, в Турку. Там в магазинах все, что хотите, продают.

– А-а, в Финляндии. Ну спасибо тебе. А то бриться нечем. – Он улегся, закрыл глаза и надолго замолчал.

Я решил, что Федор Матвеевич заснул, и собрался уходить, но тут он сказал, не раскрывая глаз:

– Мне Таисия снится. Вчерашней ночью сели чай пить, а она говорит: «Ты зачем ее снял?»

– Что снял? – не понял я.

– Ну что – икону. Я ей говорю, раз велели снимать, значит, надо. А она: «Бог не простит, что иконы снимают, храмы разоряют». Я ей: «Бога-то нету». А Таисия как закричит: «Есть Бог!» И крестится, крестится… Тут я проснулся. А ты как думаешь? – спросил он, покашляв. – Раньше-то люди всегда Богу молились… Так есть он или нет?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52 
Рейтинг@Mail.ru