bannerbannerbanner
полная версияБалтийская сага

Евгений Войскунский
Балтийская сага

Книгами меня снабжала Рая. Она успевала прочитывать новинки, и я вслед за ней читал их – чудную повесть Борисова «Волшебник из Гель-Гью», роман Пристли «Дневной свет в субботу»…

Пристли и в репертуаре театров занимал видное место. Его знаменитый «Опасный поворот» перед войной шел в Театре комедии, отличный был спектакль, ленинградцы ломились на него. Теперь в этом же театре мы посмотрели другую пьесу Пристли – «Вы этого не забудете», а в Большом драматическом – его же «Корнелиуса».

Райка и в филармонию меня повела – мы слушали ораторию Шумана «Манфред», по романтической поэме Байрона. Этот гордый Манфред проклял человечество, охваченное жаждой наживы, и ушел в горы, одиноко живет в Альпах, созерцая звездное небо и размышляя о бренности всего земного. Ну вот. А прекрасной музыкой управлял стройный молодой дирижер Мравинский.

Но главным увлечением Раи были шахматы. Она здорово продвинулась, играла в турнирах, получила первый разряд. Мы садились играть, я всякий раз проигрывал, только однажды сделал ничью. А Райка играла легко, иногда посмеиваясь («этот ход в королевском гамбите опровергнут еще во времена Стейница…»). Рассказывала о пятнадцатом чемпионате СССР, состоявшемся тут, в Ленинграде, в минувшем феврале-марте.

– Представляешь, группа шахматистов написала жалобу, – говорила она, встряхивая кудрявой головой. – Протестовали против участия Кереса в чемпионате. Назвали его фашистом. Он же в войну играл в немецких турнирах.

– Ну и что? – сказал я. – Алехин тоже играл у немцев. Но не перестал же играть лучше всех.

– Ой, что ты несешь? – Райка прожгла меня сердитым взглядом (как когда-то в детстве, ее серые глаза непостижимо быстро меняли выражение). – Алехин гениально играл в шахматы, но проиграл свою жизнь. Он коллаборационист!

– Да нет, Райка. Коллаборацисты… тьфу, не выговоришь… сотрудничали с немецкими оккупантами. Алехин не сотрудничал.

– Умер, всеми презираемый, одинокий, в какой-то глуши, в Испании.

– В Португалии. Шахматный мир не презирал его. Скорее сочувствовал. Ну он не был борцом. Он умел только играть в шахматы. Вот и играл, чтобы заработать на жизнь. Шахматы – это игра. Они вне политики.

– Вне политики нет ничего!

– Да? Ты так считаешь?

– Кересу мало кто сочувствовал, – кипятилась Райка. – Он и в чемпионат попал только потому, что написал покаянное письмо в правительство. Ему Молотов разрешил играть.

– Ну он и сыграл – всех обыграл, стал чемпионом СССР.

– Мастер Кламан, молодой, я с ним знакома, выиграл у Кереса и сказал: «Ну как, ребята, я фашиста укокошил?»

– Дурак твой Кламан. Он же последнее место занял.

– Он вовсе не дурак!

Знаю: с женщинами не принято спорить. Но что же поделаешь, если Райка закоренелая спорщица. Ей что ни скажи, она сразу: «Нет!» Я рассердился, перестал спускаться к ней на второй этаж.

А тут Новый год. После декабрьской реформы у нас, слушателей курсов, как говорится, финансы поют романсы, но все же мы наскребли столько новых рублей, сколько нужно для приличного, хоть и не роскошного, новогоднего стола. Собрались у Володи Борзенкова, тоже, как и я, штурманцá, только надводного. У него, точнее, у его законной жены, была комната на Малой Охте, там мы, человек шесть, и встретили сорок восьмой. Патефон трудолюбиво гнал пластинку за пластинкой. Мы, великие мореходы, пили, хохмили – ну, как водится на флотах. Володя танцевал с молодой женой, щека к щеке, такая нежная парочка – хоть пиши с них картину «Советские молодожены – лучшие в мире».

Вдруг на меня накатила такая тоска, что я расстегнул тужурку и оттянул галстук, чтобы не задохнуться. Черт-те что… Я вышел в коридор. В комнате у соседей тоже пили-веселились. Над телефоном висело тусклое зеркало, я взглянул и ужаснулся: старый пень с погасшими глазами, с неровно подстриженными усами – это я?..

Набрал Райкин номер. Она сразу ответила, словно ожидала моего звонка.

– Дима, ты где?

– На Малой Охте. С Новым годом, Раечка.

– Спасибо. Тебя тоже. Я думала, ты придешь.

В ее голосе – вероятно, по случаю праздника – не было привычного, с детства усвоенного небрежно-приятельского тона.

– Я бы пришел, – говорю, – но, понимаешь, не достал орехового торта. Нигде их нету.

– Кроме Малой Охты, – последовал быстрый ответ. – Там их полно.

– Райка, – сказал я, еще больше оттягивая галстук. – Не сердись, пожалуйста. Я кругом не прав. А ты кругом права. И по вопросу Кереса, и по всем другим вопросам.

– Наконец-то понял. – Теперь в ее тоне возникла улыбка. – Ладно. Когда кончишь встречать Новый год, приходи.

Сорок восьмой понесся с такой скоростью, словно его кто-то, могучий, подгонял разнообразными событиями. Вот Европа приняла план Маршалла, а мы гордо отказались от американских миллиардов – чего там, сами управимся, не впадать же в зависимость от коварного Запада. Мы, советские, на голову выше ихних, придавленных гнетом капитала. И вообще – нечего преклоняться перед гнилым Западом. «Низкопоклонство» – это странное слово пошло гулять по газетам. И еще – «приоритет». Да, да, не ваш Стефенсон, а наши Черепановы изобрели паровоз. И не братья Райт первыми оторвали от земли летающий аппарат, а наш Можайский. Россия – родина всего. А не вы, западные недотепы.

Вот только в головах живучи пережитки капитализма. Так поэтому – идеологические постановления недремлющего ЦК. В сорок шестом одернули писателей, а теперь – музыкантов. Что за неправильную оперу сочинил Мурадели? «Великая дружба» – она, конечно, есть. Но нельзя же забывать, что грузины и осетины были за советскую власть, а вот чеченцы и ингуши – против. Подраспустились композиторы, вот и Шостакович с Прокофьевым сочиняют сплошной формализм вместо напевной народной музыки. А биологи? Они же «морганисты-вейсманисты», пытались подменить передовое мичуринское учение буржуазной лженаукой генетикой. Искали какие-то несуществующие гены – это же идеализм! Вот и получили по зубам от академика Лысенко.

Но главным событием сорок восьмого для Раи и меня был начавшийся в марте матч-турнир на первенство мира. Вы, конечно, помните, что после смерти Алехина в сорок шестом году долго не было чемпиона. Полный раздрай в шахматном мире наконец-то кончился: шестеро самых сильных гроссмейстеров сразятся в матч-турнире. Трое наших – Ботвинник, Смыслов и Керес – и трое западных – Эйве, Решевский и Файн. Но американец Файн отказался, и турнир начался без него – второго марта в Гааге.

По вечерам я спускался к Райке, мы разбирали партии очередного тура, напечатанные в бюллетене. Ботвинник шел здорово. Райка хвалила его «капабланковский стиль», предсказывала ему победу, да и я так же считал. Мне было жаль Эйве, – он проигрывал тур за туром, прямо «мальчик для битья», а ведь самый старший, экс-чемпион. Мы опасались Решевского, – этот бывший шахматный вундеркинд играл сильно и шел за Ботвинником с разрывом в одно очко.

Два круга сыграли в Гааге, потом турнир переехал в Москву.

В начале мая распогодилось. Солнце пробилось сквозь плотную облачность, тучи уплыли, – стало светло и по-питерски нарядно. По Неве медленно и будто неохотно плыл ладожский лед. На одной из льдин я однажды, возвращаясь с курсов ранним вечером, увидел чайку, – она спокойно сидела, как на лодке, и плыла в Финский залив, а может, еще дальше.

В тот вечер я спустился к Райке, чтобы разыграть очередную партию Ботвинник – Керес. Четвертый раз выиграл Ботвинник у своего конкурента, – ну и силен Михаил Моисеич! Я бы, точно, ему палец в рот не положил.

Райка открыла дверь и кивнула в сторону кухни:

– Проходи.

Я вошел и – замер. Как князь при виде русалки. За кухонным столиком с чашкой чая в руке сидела Маша.

Ее улыбка – такая, черт дери, знакомая – плыла мне навстречу… и золотое пятнышко в правом глазу…

– Здравствуй, Вадя. – Она поставила чашку и поднялась.

Показалось, что она хочет поцеловаться.

– Привет. – Я шагнул на другую сторону от столика. – У тебя новая прическа?

– Не очень новая. – Маша тронула волосы, волной ниспадавшие до плеч. Белый треугольник лба теперь был закрыт челкой. – А я к Раечке приехала за книгой. Рая по телефону так ее расхвалила – «Волшебник из Гель-Гью». Ты читал?

– Да. Это о Грине. Хорошая книга.

– Ну, вы тут посидите, чай пейте, – сказала Рая. – Я посмотрю, как там мама.

Она стремительно вышла из кухни.

Маша налила мне чай и положила на блюдце квадратик пирога.

– Это с яблочным повидлом, очень вкусно. Ешь. – Она села напротив, всмотрелась в меня. – Ты похудел, Вадя.

– Да, похудел. Но вес у меня прежний.

– Ты, как всегда, с шуточками, – улыбнулась Маша.

– Как поживает Валентина?

– Ой, ты знаешь, она поет! Во дворце культуры Морзавода устроили детский хор, так Валентину взяли, у нее хороший слух, она поет там «Полюшко, поле…».

– Молодчина. А ты все еще на Артремзаводе?

– Нет. Я же теперь с дипломом. Преподаю в школе литературу.

Я кивнул. Откусил от пирога, но неудачно, большая капля повидла шлепнулась на брюки. Я снял ее ложечкой. Я не знал, что сказать Маше. Что-то со мной творилось неладное.

– У тебя на погонах четвертая звездочка. Ты теперь капитан?

– Капитан-лейтенант.

– Поздравляю, Вадя. А Валя стал капитаном. У него большое судно, морской спасатель. Он много плавает.

– Поздравляю, – сказал я.

Мы помолчали. Надо бы откланяться и уйти. Но я сидел и продолжал отхлебывать остывший чай.

– Налить еще? – спросила Маша. И, не дожидаясь ответа, быстро заговорила: – Вадя, я часто думаю о тебе. Вспоминаю – такой кусок жизни мы были с тобой – как ты управляешься с бытом – я чувствую себя виноватой…

– Ты ни в чем не виновата, – сказал я.

– Ничего не могу поделать – живу с чувством вины – подожди, не перебивай – но ведь и ты тоже…

– Что – я тоже?

– На новогоднем концерте во дворце культуры – там Валентина пела в хоре – к нам подошел человек с палочкой – прихрамывал – они с Валей обнялись – воевали в морской пехоте за Ладогой…

 

– Паша Лысенков?

– Да, Паша, Валя так и назвал – ну вот, курят, вспоминают – и тебя вспомнили – Паша говорит, что еще осенью сорок четвертого узнал, что Валя жив, и сказал тебе – что он жив и возвращен…

В углу кухни висело большое фото – полуразрушенный храм с уцелевшими колоннами, – наверное, Парфенон из Древней Греции – из давно минувшей жизни Михаила Лазаревича, Райкиного отца. Я тупо смотрел на эту фотографию.

– Что Валя жив и возвращен финнами из плена, – слышал я быстрый, как бы захлебывающийся голос Маши. – В октябре сорок четвертого ты узнал – но мне не сказал – а в мае сорок пятого Валина телеграмма – как удар по голове…

Сколько там колонн?.. Три, четыре, семь…

– Вадя, почему ты молчишь? Почему не сказал мне? Как ты мог… Вадя, ты слышишь? – крикнула она.

– Почему, почему… – Я вскочил, посмотрел ей в широко раскрытые глаза. – Потому что не хотел тебя потерять! Виноват… прости…

Быстро пошел из кухни, в дверях чуть не столкнулся с вошедшей Раей, не ответил на ее оклик, выбежал из квартиры.

Глава двадцать пятая
«Дело Кузнецова» – что это?

Наша лодка возвращалась с учений в базу. Десять суток мы утюжили море. В составе завесы из нескольких лодок, размещенных на предполагаемом курсе условного противника, ходили, ходили на перископной глубине. Ох уж эти долгие, как пустое время, часы… эти сутки ожидания… эта скрытность, которая и есть сущность подводного плавания.

Наконец, обнаружив конвой «синих», устремлялись в атаку. Дважды вздрагивала лодка от мощных вздохов сжатого воздуха, выбрасывающего из аппаратов учебные торпеды. Дважды атаковали «синих», и командир Мещерский приказывал поднять антенну и отправлял руководителю учений радиограммы о произведенных атаках с указанием своего места и элементов движения цели.

Наконец – отбой. В надводном положении возвращаемся в Либаву. Отдохнувшие дизеля поют свою однообразную песню. В октябре Балтика не бывает спокойной, но сегодня штормовой ветер почти убился. Зыбь раскачивает лодку, бортовая качка привычна, над морем стелется предвечерняя дымка, подсвеченная на западе закатной желтизной.

Пора бы, думаю я, взглянув на часы, открыться первому бую. Невязка не может быть большой, но все же… Штурман у нас молодой, опыта маловато, надо спуститься в центральный, взглянуть на его прокладку… Но тут я слышу протяжный хриплый звук – словно море застонало от нестерпимой тоски одиночества.

Это – стонет на зыби ревун буя, извещающего о скором повороте к гавани. Волна усиливается, стон превращается в рев, а вот вижу в бинокль – справа двадцать – и сам первый буй. В туманной дымке он кажется большим, как парусник.

Часа полтора спустя лодка входит в аванпорт. Запрашиваем «добро» на швартовку, тихо, под электромоторами, проходим под мостом, по каналу – и швартуемся у родного пирса. Порядок на Балтике.

Мещерский сходит на пирс, идет на «Смольный», к оперативному дежурному бригады. А я еще больше часа провожу на лодке, я ведь помощник командира, у меня полно всяческих дел – пройти по отсекам, проверить послепоходное состояние механизмов, определить кое-какие неотложные работы, назначить вахты – ну и все такое.

Наконец схожу на берег. О-ох, приятно вдохнуть свежий, напоенный недавним дождем воздух. Уже стемнело. Над корпусом береговой базы повисла лунная золотая скобка. Не торопясь, иду к соседнему пирсу, у которого стоит плавбаза «Смольный». Приветливо светят ряды его иллюминаторов: дескать, вот ты и вернулся домой, мореход.

На столе в моей каюте меня ожидало письмо. Я взглянул на адрес отправителя – и удивился: «Г. Вартанян». Обычно письма писал отец, а не Галина. Нехорошее предчувствие охватило меня.

«Дорогой Вадим! Должна тебе сообщить, у нас беда: 4-го октября арестовали отца. Пришли ночью, был долгий обыск, что искали – непонятно. Лев страшно нервничал, кричал, что они ошиблись адресом, тыкал им под нос удостоверения о своих наградах. Когда его уводили, я будто окаменела. Утром бросилась выяснять. Дозвонилась до одного влиятельного лица, этот человек знал Льва не только по книгам, но и лично, он согласился навести справки. И навел. Очень сдержанно сказал по телефону, что, по всей вероятности, это связано с делом Кузнецова. И никаких подробностей. Посоветовал обратиться в Большой дом и повесил трубку. Сегодня я побывала на Литейном. Ничего о том, в чем Льва обвиняют, мне не сказали, но разрешили принести продуктовую передачу.

Вадим, я уверена, что произошла ужасная ошибка. Лев, конечно, абсолютно ни в чем не виноват. Я обратилась в секретариат ленингр. отд. Союза писателей, там тоже поразились, обещали написать бумагу, отзыв о заслугах отца. Горячо надеюсь, что следствие разберется, и его выпустят.

До свидания! Мы с Люсей обнимаем тебя. Галина.

9 октября 1949 г.»

За переборкой, в соседней каюте, включили на полную громкость радио. «Дождь проливным потоком стучит с утра в окно. Ты от меня так далёко…», – пела женщина.

Голос модной певицы Капитолины Лазаренко вывел меня из оцепенения. Я достал с нижней полки шкафчика припрятанную поллитровку, налил полстакана и залпом выпил. Без водки, извините, было просто невозможно освоиться с мыслью, что отец арестован.

«Разве у вас не бывает в жизни подобных минут?», – пела Лазаренко.

Нет, не бывает! Они что, совсем охренели? Кого схватили – известного писателя, партийца с огромным стажем, героя штурма Кронштадта…

О-ох, Кронштадт… Черт бы их побрал, эти пожелтевшие листы «Известий Ревкома» – яростные обвинения в комиссародержавии, в массовых расстрелах, в ограблении крестьян… страстные призывы к народовластию… Хотелось забыть тот день в Хельсинки, когда бывший матрос… бывший мятежник… бывший мой тесть, сáтана пéрккала… когда он выложил передо мной эти листы – жгучие знаки когдатошней борьбы не на жизнь, а нáсмерть…

Но разве такое забудешь?

И вот – странная мысль влетела в возбужденный мозг: та борьба, пылающая ненавистью, – не отпылала… она продолжается, только по-другому…

«Жду я, и верю, и знаю: эти минуты придут…» – лирично пела Лазаренко.

«Связано с делом Кузнецова», – сказало влиятельное лицо Галине. Я об этом «деле» ничего не знал, в печати и по радио о нем не сообщали ни слова. Но имя Алексея Александровича Кузнецова, конечно, было мне знакомо. Отец, я помню, отзывался о нем с большим уважением. Ну как же, Кузнецов, второй секретарь обкома и горкома, был одним из руководителей ленинградской обороны и, между прочим, членом Военного совета Балтийского флота. «Он был заряжен огромной энергией, – говорил отец, – носился по всем участкам Ленфронта, не давал угаснуть работе предприятий, да и самой жизни города, – а Ладожская ледовая дорога! Кузнецов, можно сказать, пробил ее своей бешеной энергией, страстным желанием спасти Питер от голодной гибели!»

Я знал склонность отца к преувеличениям. Увлекаясь чем-либо (или кем-то), он мог вознестись до небес. Но – что правда, то правда – заслуги Алексея Кузнецова в обороне Ленинграда были очень значительными.

Знал я, что когда в конце войны Жданова отозвали в Москву, Кузнецова назначили – виноват, избрали – первым секретарем в Ленинграде. Но вскоре, в сорок шестом, верховная власть подняла его на всесоюзный уровень – перевела в Москву, в секретариат ЦК партии. На высокой секретарской должности, позволявшей в дни праздничных шествий стоять на мавзолее, и пребывал Алексей Кузнецов, достигший пика своей карьеры.

И вдруг – «связано с делом Кузнецова». Что за «дело»?!

Я терялся в догадках.

Что-то, вероятно, происходило там, на верху государственной жизни. Но мне, скромному каплею Балтфлота, не положено знать об этом. Я ведь даже и не член партии.

Не могу сказать, что не хотел вступить. Хотел. В сорок пятом готовился, устав партии прочел (про демократический централизм), и была написана боевая характеристика, по которой меня приняли бы на ближайшем партсобрании, но – замполит Ройтберг отменил прием – потому что я общался с финским населением. Еще хорошо, что он не дознался, с кем я общался, – с бывшим кронмятежником!

Но вот, когда по окончании СКОС я вернулся на бригаду и был назначен помощником на «немку» к Мещерскому, снова возник вопрос о приеме в партию. Замполит Измайлов прямо так и сказал:

– Вадим Львович, если вы планируете служебный рост, то вам надо вступить в партию. Вы же понимаете, что беспартийному офицеру вряд ли возможно стать командиром лодки.

Я не то чтобы планировал, но, в общем, видел в перспективе «служебный рост». Мы, флотские офицеры, знали, что принят государственный проект строительства большого подводного флота. Появится множество новейших лодок – потребуется множество командиров. Такая же простейшая логика, как хлеб, требующий намазывания маслом. В общем, я разделял бесспорное мнение: плох тот офицер, который не хочет сделаться командиром корабля.

Я захлопотал о рекомендациях. Но тут пришло письмо Галины.

Два дня я ходил задумчивый. А на третий – решил, что нельзя скрывать.

Было совещание офицерского состава по итогам учения. В клубе на береговой базе развесили ватманы со схемами атак всех лодок, и комбриг с указкой в руке дал им оценку. По атакам нашей «немки» у него, строгого и придирчивого, замечаний не было. Выступили несколько командиров, в том числе и Мещерский, – со своими соображениями о тактике завесы. Конечно, Измайлов тоже попросил слова, у него всегда было что сказать о воспитательной работе с молодым экипажем. Как всегда, он в конце выступления поблагодарил «за вынимание».

На выходе из клуба я подошел к нему:

– Александр Рустамович, мне нужно поговорить с вами.

– Слушаю вас.

Но я сказал, что это не минутный разговор, и он предложил прийти к нему в каюту вечером, в девять.

Над иллюминатором у Измайлова висела цветная репродукция известной картины – Сталин и Ворошилов на прогулке в Кремле. Наверное, вырезал из «Огонька». Что ж, пусть и они послушают…

– Я должен вам сообщить, что на днях в Ленинграде арестован мой отец.

Смуглое лицо Измайлова, как мне показалось, еще более потемнело. Он тронул пальцами синеватую губу с аккуратно подбритыми черными усиками.

– Ваш отец, насколько я знаю, писатель, – сказал он после паузы. – Я читал его книжку о походе на «Ленинце».

– Да, писатель. Автор двух десятков книг о войне, об Арктике, о крупных стройках.

– Что же случилось с писателем Львом Плещеевым?

– Не знаю. Его жена, моя мачеха, написала, что арест, возможно, связан с делом Кузнецова. Не понимаю… Что это за дело?

Измайлов морщил лоб, глядя в темный иллюминатор, а может, на репродукцию над ним. Он явно не знал, как отреагировать на мое сообщение.

– Это безусловно ошибка, – сказал я. – У отца никогда не было… ну, никаких расхождений, шатаний… Он участник штурма Кронштадта в двадцать первом…

– Вадим Львович, – тихо, словно опасаясь подслушивания, сказал Измайлов, – вы правильно сделали, что сообщили об аресте отца. Знаю про его заслуги.

– Он награжден орденом Красного…

– Да-да. Вы слушайте. – Измайлов еще понизил голос. – Об этом не сообщалось в печати, но есть сведения, что Кузнецов снят с работы. Он и Вознесенский.

– А что такое? – поразился я. – В чем они…

– Точно не знаю. Но обвинения серьезные. Следствие, конечно, разберется, как они… Ну, в какой степени ваш отец связан с Кузнецовым. Будем надеяться на положительное… ну, на исход.

«Подъезжая под Ижоры, я взглянул на небеса…»

Хорошо писал классик. Но я подъезжал не под Ижоры, а под Ленинград. А на небеса взглянул из окна вагона. Между прочим, вагоны теперь были цельнометаллическими, а не деревянными, как до войны.

Я взглянул на утренние небеса, косо заштрихованные идущим снегом. Снег валил всю дорогу, заметая уходящий сорок девятый год. Я ехал в отпуск, только в конце декабря удалось вырваться из череды неотложных дел.

Я не выспался: сосед в купе, армейский капитан, всю ночь надсадно храпел и – для разнообразия – пукал. Он со своей женой как сел в Риге, так и завел разговор о том, что теперь их, то есть евреев, прижали. Ссылался он на фельетоны в центральных газетах, из коих следовало, что ловкачи с еврейскими фамилиями обманывали ротозеев, ведавших различными учреждениями. Мне попадались эти фельетоны и казались странными. Было похоже, что их читателей натравливают на евреев. Во всяком случае, этот капитан (начфин какой-то части в Риге, как он сообщил при знакомстве) так и понимал, что евреев наконец-то «решили взять за жопу». Маленький, щекастый, начфин широкой улыбкой выражал одобрение. Уж он-то, явствовало из улыбки, ротозеем не был.

 

Около полудня поезд втянулся в темноватый коридор Варшавского вокзала.

Истекали последние часы сорок девятого года. Снег валил и валил, словно торопясь выполнить некий небесный план по снегопаду. Трамваи ходили плохо, пути не успевали расчищать. И я отправился к Галине Вартанян пешком. На мосту Лейтенанта Шмидта порывом ветра с меня сорвало шапку и чуть не унесло в замерзшую Неву, но я догнал ее и, отряхнув от снега, надел. Здорово запыхался. В продмаге на площади Труда было полно народу. Стоя в очереди, я слышал обрывки разговоров – о новогоднем концерте в клубе Кирова, и о том, что мандарины кончаются, зря стоим, и что где-то продавали хорошие елки, – и кто-то шутил, и слышался женский смех, – жизнь шла, простая и естественная.

Мандарины действительно кончились человек за десять до меня, но яблоки были, и я купил кило, а также бутылку кагора. С этим вином я очень знаком, оно входило в подводный рацион.

Итак, с новогодними дарами заявился я на улицу Союза Связи, в квартиру отца, непостижимым образом опустевшую. Галина, одетая в лыжный костюм защитного цвета, выглядела юной, – мелькнула глупая мысль, что вот, хоть лепи с нее девушку с веслом. Мы поцеловались, прошли в большую комнату, сели на диван, над которым висел гобелен с конными рыцарями, выезжающими из ворот замка (отец называл этот редкостный гобелен «приданым» Галины).

– Нет, свиданий не дают, – говорила Галина быстро, слегка шепелявя. – До конца следствия не положено, а когда оно кончится, неизвестно. Творится что-то ужасное, Вадим. Арестованы Попков – первый секретарь обкома, Капустин – второй секретарь, председатель горисполкома Лазутин и еще много людей. Идет прямо-таки разгром ленинградской парторганизации. Исключают из партии, снимают с работы. Я тебе не писала, Вадим, в письмах нельзя. Меня тоже исключили.

– Исключили из партии?! – поразился я. – За что?

– Ой, формулировка просто абсурдная! За связи с критиками космополитами. – Галина усмехнулась, вокруг рта у нее прорезались морщинки, да нет, не очень-то юной она выглядела. – Не подумай чего-то дурного. Я ведь в отделе культуры работаю. Естественно, брала интервью у театральных критиков, а они-то теперь и объявлены космополитами. Их прозвали «Иванами, не помнящими родства». Хотя почти все они не Иваны, а евреи. Вот, значит, меня обвинили в связях с ними.

Ну и дела! Я, конечно, помнил, что в начале этого, ныне уходящего года появилась в «Правде» редакционная статья с обвинениями неведомых мне театроведов, которые, «шипя и злобствуя», охаивали лучшие произведения советской драматургии. «Шипя и злобствуя»! Ну и ну… чудился посаженный в клетку рассерженный кот… Было странно, что театральных критиков назвали космополитами. Космополиты – это «граждане мира», что же дурного в таком понятии, близком к интернационализму нашей идеологии? Вдруг оказалось, что это «антипатриотично», связано с «безразличным отношением к народу», с «равнодушным, оскопленным, холодным эстетством». Слова-то какие убийственные. «Оскопленное эстетство»! Ух!..

– Закрыли музей обороны Ленинграда, – продолжала Галина, – арестовали его директора. Запретили издание сборника очерков писателей о блокаде.

– Галя, вы мне писали, что в ленинградском союзе писателей обещали дать отзыв о заслугах отца…

– Ни черта не дали! Там перепуганы ужасно. Один писатель, близкий друг Льва, рассказал мне… Вадим, это большой секрет, так что прошу тебя…

– Не беспокойтесь, Галя.

– Он рассказал, что в феврале состоялся в Питере пленум обкома и горкома. На нем выступил Маленков с докладом об антипартийной группировке. Там каялись Попков и Капустин.

– В чем каялись? Что за группировка?

– Не знаю! – Галина помотала головой, словно отгоняя страшное видение. – Невозможно понять, в чем провинились. Моя подруга, тоже журналистка, говорит, что они хотели перенести столицу из Москвы в Ленинград. За это арестовывать? Это «антипартийно»? Ну, погрозили бы пальцем: бросьте эти глупые игры… Так нет же… Летом начались аресты. В Москве взяли Алексея Кузнецова. Такого заслуженного человека! Я думаю, если бы Жданов не умер в прошлом году, он бы не допустил «дела Кузнецова». А Николай Вознесенский – его за что? Председатель Госплана, о нем говорили, что талантливый экономист…

– У отца были личные контакты с Кузнецовым?

– Конечно. Кузнецов общался с писателями-блокадниками. Отец в одном из очерков писал о нем. Книгу свою ему подарил.

Я спросил, есть ли приемные часы в Большом доме и как туда пройти.

– Хочешь добиться свидания? – Галина покачала головой. – Вряд ли дадут. Но попытайся. Увидят твои боевые ордена – может, и уважут.

Она дала мне нужную информацию, взглянула на часы.

– Ой, скоро Новый год, надо привести себя в порядок. – Она тронула свои волнистые волосы. – Мы с Люськой не собирались встречать, не то настроение. Но такой гость заявился! Пойду переоденусь. Вадим, спасибо за вино и яблоки.

Галина вышла. Я остался один в большой комнате; над головой у меня конные рыцари с длинными копьями съезжали с подъемного моста в свою средневековую жизнь, полную приключений.

Бесшумно ступая домашними туфлями, вошла Люся. За два минувших года бойкая болтливая девочка превратилась в прелестного подростка, в ее новом облике как бы таилось обещание расцвета женской красоты. Нечто библейское, подумалось мне, было в ее черных кудрях, в удлиненных синих глазах.

– Здравствуй, сестрица, – сказал я, поднявшись.

– А, это вы… Здравствуй, братец. – Люся с улыбкой подставила щеку для поцелуя.

– Что ты читаешь? – Я взглянул на книгу в ее руке. Это были «Приключения Гекльберри Финна». – Нравится тебе?

– Как может не нравиться такая книга, – сказала Люся совершенно по-взрослому. Она села, оглядела меня, задержавшись взглядом на орденах, спросила: – А вот что такое мальвазия?

– Мальвазия? Кажется, было такое вино. Откуда ты это выкопала?

– Ну, Гек рассказывает негру Джиму, как король Генрих утопил своего папашу, герцога Веллингтона, в бочке с мальвазией.

– А-а! – Я усмехнулся. – Гек путает. Слышал звон, да не знает, где он. Генрих Восьмой вовсе не был сыном Веллингтона. Они и жили-то в разных столетиях.

Тут вошла Галина. Теперь, сменив лыжный костюм на серое, с черной отделкой, шелковое платье, она снова стала королевой Марго.

– Ну, накроем на стол и будем встречать Новый год, – сказала она, улыбаясь.

Улыбка получилась невеселая.

Спустя несколько дней, после моих звонков и письменного обращения, меня принял в Большом доме на Литейном проспекте тамошний служитель – старший лейтенант с бледным замкнутым лицом. Погоны у него были почему-то с голубым просветом, – быть может, он раньше служил в летной части. Глядя на меня холодными, узко посаженными глазами, он спросил:

– Что вы хотели?

– Я же написал в заявлении – хочу узнать, почему арестован мой отец, подполковник Плещеев. Он писатель, участник штурма Кронштадта в двадцать…

– Ваш отец, – прервал мою нервную речь служитель Большого дома, – находится под следствием.

– Да, но в чем его обвиняют? У отца нет и не может быть никакой вины. Он в партии с семнадцатого года…

– Под следствием бывали члены партии и не с таким стажем. Пока идет следствие, мы не можем вам ничего сообщить.

– А когда… ну примерно хотя бы… когда закончится следствие?

– Это неизвестно.

Этот холодноглазый был абсолютно закрыт для нормального человеческого общения. Мое волнение, как и мои ордена, не производили на него ни малейшего впечатления. Ждите конца следствия, которое неизвестно когда закончится, – вот и весь сказ. Конечно, никакой переписки, никаких свиданий.

Я вышел на Литейный с чувством опустошенности. Медленно побрел к Невскому проспекту, оскользаясь на обледеневших местах тротуара. Прохожие, идущие навстречу, щурились от ветра с колючим снегом, все торопились в свои теплые углы. Мучительно было думать, что у них все в порядке, ни у кого отец не арестован – только у меня… Боже мой, как жалко мне было отца, ни за что ни про что посаженного в тюрьму…

Мы, конечно, знали, что до войны были «враги народа» – шпионы, вредители и еще черт знает кто. Их судили, отправляли в лагеря на перевоспитание трудом («перековкой» это называлось), а главных преступников расстреливали. Но после долгой кровавой войны, после победы над фашистской Германией – теперь-то почему возобновились аресты? Откуда взялись «враги» у народа-победителя? Что-то странно… Что-то пошло не так…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52 
Рейтинг@Mail.ru