bannerbannerbanner
полная версияБалтийская сага

Евгений Войскунский
Балтийская сага

Глава двадцать девятая
«Слушать в отсеках!»

Первый весенний день в Пятигорске. Еще вчера стал к вечеру рассеиваться плотный туман, висевший над городом две недели, и открылись нашим взорам ржаво-серые, с белыми пятнами снега, склоны Машука. А утром – голубое небо, и «воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка». А горизонт затянут кисейной дымкой, за которой не столько видны, сколько угадываются седые великаны Большого Кавказского хребта.

По улицам, ведущим от подножья Машука к центру города, побежали ручейки кофейного цвета, журча и кружась на неровностях. Старые желтые одноэтажные дома распахивали ставни, отряхивали карнизы и водосточные трубы от звонкого хрусталя сосулек. И, не выдержав натиска весны, уже пристроилась на ступеньке каменной террасы на углу Лермонтовской и Чкаловской розоволицая старушка, продающая семечки – полтинник за стаканчик.

Военный санаторий, в который мы приехали, находился близ Провала. Уже второй раз я выхлопатывал путевки в этот санаторий: здешние ванны помогали Рае. Артроз правого тазобедренного сустава осложнил ее – а значит, и мою – жизнь. Физиотерапевтические процедуры не очень помогали. Рая не любила жаловаться, но я-то видел, что она ходит все хуже, превозмогая боль. А вот пятигорские радоновые ванны приносили явное облегчение. Рая веселела.

– Димка, – говорила она, – давай, когда ты выйдешь в отставку, поселимся тут. Я буду лежать в ванне. А ты будешь приносить мне еду?

Насчет отставки – знаете ли, в минувшем январе я подал рапорт об увольнении в запас. Шел двадцать пятый год моей службы, считая со дня поступления в училище имени Фрунзе. Конечно, это маловато, если придерживаться поговорки о том, что военно-морская служба трудна только в первые пятьдесят лет, а потом ничего, свыкаешься. Но все же мой стаж вполне достаточен для того, чтобы, взяв под козырек, гаркнуть: «Честь имею!» Тем более что по закону каждый год войны считается за три, да и подводная служба прибавляет стаж. Короче, пенсию я себе заработал.

Так вот, ранней весной 1965-го мы – последний раз по бесплатной путевке – приехали в Пятигорск. Рая принимала ванны, да и я принимал, а кроме того, мы пили здешнюю минералку (у меня, между прочим, были нелады с желудком – гастрит, говоря по-научному).

Тут, на Провале, прильнул к склону Машука зеленый павильон «Теплый нарзан» (источник № 7). Трижды в день – перед завтраком, обедом и ужином – выстраивалась к нему очередь отдыхающих в ближних санаториях. Подобно весенним ручейкам, журчали над очередью разговоры.

– Повышенная кислотность все же лучше, чем пониженная…

– Ну и правильно его сняли, кукурузника…

– С запчастями у нас плохо. А у вас как?

– Ой, вон он идет, без шапки, интересный, правда?..

– Да как? Лежат на складе на десятки тысяч, да не те, что нужны. Головок блоков цилиндров уже который год не шлют…

– Это с ним ты вчера танцевала? Ну и ничего особенного…

– Культ личности, культ личности! А себе разве не устроил культ?..

– Что-то медленно очередь идет. Повторяют там, что ли?..

– При повышенной надо залпом, а при пониженной – медленными глотками…

Из павильона вышел гражданин в черном пальто и полковничьей папахе, подмигнул сам себе, авторитетно сказал:

– Не-ет, «Столичная» приятней.

А вот к хвосту очереди подходит, опираясь на палку и сутулясь, человек с седыми усами и черными бровями. Я окликаю его: «Михаил Антоныч!» – и предлагаю занять место перед нами. Он, сдержанно улыбаясь, здоровается и говорит:

– Слышали последние известия? На Филиппинах в лесу нашли японского солдата. Не знал, что война кончилась. Состарился, питался черт знает чем. Скрывался от людей. Одичал.

– Ну, – говорю, – и ничего удивительного. От войны всегда дичают.

– Дичают не от войны, – ворчит он. – А от одиночества.

Михаила Антоновича Сергеева я узнал не сразу. Да и как было узнать в сутулом хромоногом старикане бравого командира подлодки – высокого, знаменитого, с трубкой у рта, с орденом Ленина на кителе? Летом сорок второго, когда я только прибыл желторотым лейтенантом в Кронштадт, Сергеев привел свою «эску» из победного похода и готовился к следующему. У него на лодке служил минером Валя Травников. Осенью того же сорок второго «эска» Сергеева погибла в районе Аландских островов. Считалось, что погиб весь ее экипаж. Вдруг в конце войны выяснилось, что не весь. Взрывной волной сбросило с мостика командира Сергеева, вахтенного офицера Травникова и краснофлотца сигнальщика – их подобрала финская подлодка, которая и торпедировала «эску». Они очутились в плену.

Вы помните историю Травникова? Так вот, у Сергеева было тоже ужасно, но иначе. Немцы, прослышав о плененном командире советской субмарины, затребовали его к себе из Финляндии. Сергеева допрашивали с пристрастием и предложили присоединиться к Власову, – сам Власов на него наседал. Сергеев выстоял, ни посулы хорошей жизни, ни угрозы не сломили его. По возвращении он, как все бывшие военнопленные, был подвергнут бдительной проверке. Никакой крамолы не нашли, и я помню: прошел слух о скором возвращении Сергеева в бригаду. Как вдруг дело застопорилось. Несколько лет о Сергееве не было слышно ни-че-го. Он появился, будто из небытия, только в пятьдесят третьем, или четвертом, году – постаревший, полностью реабилитированный, восстановленный в воинском звании и правах. У нас на подплаве, впрочем, он пробыл недолго, его отозвали в Ленинград, он стал преподавать, если не ошибаюсь, военно-морскую тактику в училище имени Фрунзе.

Здесь, в пятигорском санатории, я узнал Сергеева не сразу. Я сидел, дожидаясь своей очереди, в предбаннике старинного здания ванн. Из галереи, где оные ванны и находились, выглянула служительница, выкликнула:

– Сергеев!

Седой человек, сидевший неподалеку, торопливо поднялся, но поскользнулся на полу, отполированном за целый век подошвами, и упал, выронив палку. Я метнулся к нему, поднял, ухватив под мышки, палку подал. Сергеев поблагодарил и направился в ванную галерею. Я хотел проводить его, под руку взял, но он сказал:

– Не надо.

И медленно пошел, тяжело опираясь на палку.

С того дня мы стали общаться. Сергеев пересел за наш столик в столовой. Немногословный, суровый, он постепенно – как бы сказать – оттаивал. Этому процессу способствовала моя общительная жена. Выяснилось вдруг, что Рая была знакома с женой Сергеева. Мир, знаете ли, тесен. Когда однажды Сергеев упомянул о том, что жена в войну работала в радиокомитете, Рая вскинулась:

– Вы сказали – Римма? Римма Чернявская? Я знала ее! В сорок третьем у них на радио шло интервью моего мужа Александра Ярцева. На тему «Нацизм и культура несовместимы». Интервьюировала именно Римма Чернявская. Она приходила в политуправление Ленфронта, я хорошо помню, – очень красивая, яркая, лицо как у женщин на картинах художников Возрождения.

– Вы совершенно правы, – сказал Сергеев. – Она была оттуда. Из эпохи Возрождения.

– Была?

– Римма умерла два года и два месяца тому назад.

– Ох, извините, Михаил Антоныч! Очень сочувствую…

За окном нашей санаторной комнаты погромыхивала гроза. Весь день лил дождь, но теперь, вечером, приутих. Гроза тоже стихала, – ее раскаты уходили за хребет.

Мы сидели втроем, пиво попивали (после ванн я сходил в ближний гастроном, купил несколько бутылок и плавленые сырки).

Сергеев разговорился. Говорил он трудно – с долгими паузами, с повторением невнятной присказки, похожей на команду «Слушать в отсеках!». Да и мне это нелегко – записать рассказанную им историю. Но что же делать – попробую.

Летом сорок третьего немцы, не добившись от Сергеева согласия войти в формируемую власовскую армию, отправили его, измученного донельзя, в лагерь военнопленных, располагавшийся где-то близ Аугсбурга. Каждое утро охрана гнала работать на завод. Дважды завод бомбила авиация союзников, – и такая, значит, гибель была возможна, кроме той, что от голодного прозябания. Сергеев выжил.

В сорок пятом узников этого лагеря освободили американцы. И по окончании войны передали их советским военным властям. Ну а потом – как вы знаете, началась проверка, «фильтрация». Большую группу бывших пленных, Сергеева тоже, привезли в лагерь на окраине Минска. Пошли допросы, направлялись запросы в воинские части. У Сергеева все проходило не то чтобы нормально (уж никак не назовешь нормальной саму процедуру «фильтрации»), но благополучно. Из Либавы, из бригады подплава, прислали бумагу, подтвердившую, что Михаил Сергеев – один из лучших командиров подводных лодок, награжденный орденом Ленина, что в бою был сброшен взрывной волной с мостика лодки, – словом, хорошая, нужная бумага. И уже следователь майор Колосков, человек невредный, объявил: «Ну, подводный герой, собирай пожитки, скоро тебя отпустим». И разрешил Сергееву написать письмо в Ленинград жене и дочке: дескать, до скорого!

Вдруг дело застопорилось. («Слушать в отсеках!») Колоскова перевели куда-то. Вместо него появился капитан Серый – человек маленького роста с узким лицом и немигающими желтоватыми глазами. Новый следователь остановил на Сергееве долгий оценивающий взгляд. «А-а, вот ты какой», – можно было прочесть в этом взгляде.

Бесконечно долго тянулась неделя, другая, – в начале третьей, осенним днем, Сергеев постучался в кабинет следователя.

– Разрешите?

Серый писал что-то, придерживая левой рукой правую с авторучкой. Поднял на Сергеева недовольный взгляд:

– Что вам надо?

– Ваш предшественник сказал, что моя проверка закончена. Почему вы не отпускаете меня?

– Проверка не кончена.

– То есть как? Мне было ясно объявлено…

– Поступили новые данные. – Капитан Серый возобновил свою медленную писанину.

«Новые данные» были ужасны: некто Трохин, арестованный и ожидающий приговора сержант-власовец, опознал в Сергееве командира батальона власовской дивизии.

– Это ложь! – выкрикнул Сергеев. – Подлая ложь!

 

Однако капитан Серый дал ход трохинскому доносу.

Пятого мая в Праге вспыхнуло восстание против немецких оккупантов – дивизия власовцев была двинута на восставших чехов – но к Праге спешили советские танковые корпуса – власовцы стали уходить на запад, к американским войскам – советские загородили им дорогу, взяли в плен – но некоторым удалось прорваться – вот и комбат Сергеев ушел – а когда война кончилась, американцы этих, прорвавшихся, тоже, значит, и комбата Сергеева, отдали обратно советской стороне…

Так следователь Серый записал со слов взятого в плен власовца Трохина, и подпись Трохина крупными буквами стояла под страшным документом.

– Вранье! – вскричал Сергеев, прочитав. – Не был я у Власова! Не был в Праге!

Потребовал, чтобы допросили пленных, с которыми обретался в аугсбургском лагере. И двое письменно подтвердили: да, Сергеев был там с сорок третьего года до конца войны. Но вскоре один из них от своего подтверждения отказался, а свидетельство второго капитан Серый проигнорировал, заявив, что оно написано под давлением Сергеева.

На очной ставке, назначенной Серым, Сергеев впервые увидел своего обвинителя Трохина. Это был приземистый, но широкой кости малый в мятом немецком мундире без погон, наголо остриженный, с короткой верхней губой, отчего рот был открыт, обнажая неполные ряды пятнистых зубов. Его цыгановатое лицо не выражало ничего, кроме готовности немедленно сделать все, что велят.

На вопрос Серого, узнаёт ли он этого человека, Трохин выкрикнул: – Ну! Он и есть! Как узнал, что русские танки идут, так и повернул свой батальон жопой к чушкам…

– Что за чушки?

– Чехи! Которые восстание сделали! Повернул батальон и повел из Праги. Сдаваться к американам!

– Ты врешь, подонок! – Сергееву ярость ударила в голову, он рванулся к Трохину.

Но был схвачен охраной – двумя солдатами, заломившими ему руки за спину.

– Подлец! – кричит он Серому, выскочившему из-за стола. – Веришь подонку, предателю! Малограмотный негодяй! «Восстание» через одно «с» пишешь…

У Серого даже лоб на узком лице перекосило, а глаза – как два желтых огня.

– А ты, шибко грамотный, – шипит он сквозь зубы, – кончишь в лесу!

И уже на следующей неделе вызвали Сергеева на трибунал и зачитали короткий приговор – как изменнику Родины, пошедшему на службу к Власову, – пятнадцать лет в колонии общего режима. Еще хорошо, что не двадцать пять.

(«Слушать в отсеках!» – прозвучала присказка, не вполне внятная.) Ну а дальше…

Коротко, неохотно рассказал Сергеев о лагере. Капитан Серый верно ему предсказал: лесоповал, баланда – горячая вода с разваренными косточками мелкой рыбы… Если бригада не вытянула дневную норму, то дорабатывай ночью, а мороз в лесу под тридцать… Жестокий режим, не человеками, а самим дьяволом придуманный.

– Кавторанга Буйновского помните? – спросил Сергеев.

– Из «Одного дня Ивана Денисовича»? Конечно!

Еще бы не помнить! Эта повесть, напечатанная в журнале «Новый мир» два с половиной года назад, прямо-таки потрясла страну.

– Ну вот, – сказал Сергеев, – этот кавторанг будто с меня списан. Гроза над Пятигорском и вовсе утихла. Слабо доносилась музыка из главного санаторного корпуса, там был в разгаре вечер танцев.

– На одной пересылке, – продолжал Сергеев после долгой паузы, – в толпе вновь прибывших зэков вдруг увидел знакомую морду. Раскрытый рот, зубы пятнистые, оскаленные. Трохин! Ну… короче… он меня тоже узнал… Хнычет, чуть не со слезой: «Давай убей меня, дяденька офицер…» Было б у меня оружие, точно пристрелил бы подонка, но… «Я перед тобой виноватый, – лопочет он, – гребаный капитан Серый мне приказал написать, мать его… что ты у Власова служил. Обещал мне срок скостить наполовину. Я, глядь, поверил, подписал, что он сунул. А ни… не скостил, его мать!..» Простите, Раиса, что я нецензурно…

– Ну что вы, Михаил Антоныч! – У Раи глаза были влажные. – Тут без мата никак… понимаю…

– Да, вот такая встреча. – Сергеев допил из стакана пиво, провел ладонью по седым усам. – Ну а тем временем…

Тем временем его жена Римма развернула бурную деятельность. У нее, видной радиожурналистки, были серьезные знакомства в высоких сферах – не только в Смольном, но и в Москве. Множество писем, заявлений, ходатайств осталось без ответа. Но иные все же доходили и производили какие-то подвижки. Римму приняли в двух не заоблачных, но довольно высоких кабинетах на Старой площади и в одном – на Лубянке. Она была неутомима. Сумела добиться почти невозможного – доступа к строго засекреченному списку офицеров РОА – власовской армии. Сергеев в списке, конечно, не значился. Но дело шло медленно, медленно. Безжалостная система была изначально нацелена на осуждение людей, отнюдь не на оправдание. Все же Римме удалось вытащить Сергеева из Сибири, из Унжлага. Крепок от рождения был Михаил Сергеев, но тут доходил. Лесоповал, голод, гибель… Теперь это позади: его перевели в «шарашку» близ Архангельска. Это было спасение.

О «шарашке» Сергеев сказал только:

– Занимались минно-торпедным оружием. Кое-какие приборы разрабатывали. Режим, конечно, помягче. Так и дотянул до главного события.

– Что имеете в виду? Смерть Сталина? – спросил я.

– Да. («Слушать в отсеках!..») Летом пятьдесят четвертого реабилитировали. Я в Питер приехал, один ботинок с разбитой подошвой был веревочкой обвязан. Дочка нарисовала меня в этом ботинке. Который каши просит. Смеху было…

– Дочь у вас художница?

– Архитектор. (Пауза.) Вообще-то не дочь, а – удочеренная. У меня на лодке был радист Малякшин, его все звали Сенечкой. Массу стихов знал наизусть. Астрономией увлекался. Прелестный, знаете ли, мальчик. Да. Вот он первой блокадной зимой привел на «Иртыш» свою семилетнюю сестру. Умиравшую от голода. Девочка ожила. Можно сказать, сделалась на «Иртыше» любимицей экипажа. Вот мы с Риммой удочерили Инну. Да. А Сенечка погиб. («Слушать в отсеках…»)

– Ох! – вздохнула Рая. – Сколько погибло хороших людей. Мой брат тоже… Мог бы стать прекрасным музыкантом, скрипачом… И Римму вашу очень жалко…

– Римма, когда стала болеть, сказала: «Блокада меня не отпускает». Да… Я думаю, не только блокада. Слишком много сил положила на мое спасение. Затраты энергии… душевные затраты ведь не восполняются. Да. – Сергеев взглянул на свои часы. – Засиделся я у вас.

– Михаил Антоныч, – спросил я, – вы общаетесь с Травниковым?

– Перезваниваемся. Иногда он меня навещает. Когда приводит в Питер свой пароход. Мы спорим. Валентин одобрил смещение Никиты. Дескать, нагородил много безобразий. В шестьдесят втором, с этими ракетами на Кубе, чуть не начал третью мировую. Провел слишком большое сокращение армии. Ну и разделение обкомов на промышленные и аграрные…

– А вы это одобряете?

– Нет. Но я считаю, что все это второстепенное по сравнению с главным: Хрущев выпустил из лагерей сотни тысяч людей. Невиноватых, оболганных. И снял обвинения с еще сотен тысяч расстрелянных, погибших в лагерях. Да.

Сергеев попрощался. Уже в дверях оглянулся, сказал:

– А Травников болеет. Лежал в госпитале, у него с легкими неладно.

Глава тридцатая
Прощание с Травниковым

Знаю, знаю: запрещено. Не сажают как будто, но – неприятностей на службе, на работе не оберешься, если на тебя стукнут, что слушаешь Би-би-си.

Но я-то теперь не служу. Я пенсионер. Министерство обороны платит мне целых 175 рублей. Это пенсия хорошая (хотя и маленькая). И вот я по вечерам включаю «Спидолу», купленную в Либаве перед увольнением в запас, и настраиваюсь на Лондон. Тончайшими поворотами верньера отстраиваюсь от глушилки. Слушаю спокойный голос Гольдберга. Он, Анатолий Максимович, не орет, не брызжет из микрофона слюной – не пропагандирует, а просто излагает злободневную информацию.

В мире, как всегда, неспокойно. Холодная война в разгаре. Слава богу, в шестьдесят втором удалось погасить опаснейший карибский кризис. Но вскоре, после убийства президента Кеннеди, обострилось противостояние во Вьетнаме. Наши помогают Хо Ши Мину оружием, а Джонсон, возглавивший США, после инцидента в Тонкинском заливе отправил во Вьетнам американскую армию, – началась в джунглях долгая война между коммунистическим севером и некоммунистическим югом. А в шестьдесят шестом в Китае разразилась «культурная революция»: толпы молодых фанатиков с томиками сочинений председателя Мао в руках, бесновались, кричали, что «размозжат собачьи головы ревизионистов», открыли «огонь по штабам». А ревизионисты – это кто? Это мы, советские, во главе с Хрущевым, посмевшим отменить культ Сталина. Как бы не передрались, – с миллиардным Китаем лучше не связываться. А в шестьдесят седьмом – «шестидневная» война на Ближнем Востоке. Три многолюдных арабских государства вознамерились уничтожить, в море скинуть маленький Израиль. И потерпели поражение. Израильтяне дали жесткий отпор, в первый же день войны их авиация нанесла удар по египетским аэродромам, разбомбила около трехсот «мигов», поставленных Советским Союзом. Наше руководство во главе с товарищем Брежневым разозлилось, разорвало отношения с Израилем.

Ну, в общем, сами знаете. Холодная, но война.

И вот мартовским вечером шестьдесят восьмого я, сорока-шестилетний пенсионер, сижу в ленинградской квартире и слушаю запретную радиостанцию Би-би-си. Спокойный голос, прерываемый тресками и затуханиями, повествует о знаменитом американском боксере Мохаммеде Али – как он отказался служить в армии и за это его, бедняжку, посадили в тюрьму и лишили звания чемпиона мира. Десятый раз уже талдычат об Али (до войны его звали Кассиус Клей), – можно подумать, что это главное событие нового времени.

Но вот я настораживаюсь:

– По непроверенным сведениям, – продолжает вещать Би-би-си, – в авиационной катастрофе погиб первый космонавт планеты Юрий Гагарин…

О-о-ох ты!

Я вскакиваю, зову Раю, которая в смежной комнате болтает по телефону. Она входит, прихрамывая:

– Что случилось?

Мы оба удручены страшной вестью. Куда он летел, почему не уберегли? В этом проклятом окровавленном двадцатом веке Гагарин был не только всенародным, не только мировым, но и моим любимцем. Наряду с нашим покойным батей Федором Кожуховым. А с кем еще можно его сравнить? Разве что с Туром Хейердалом, – он тоже мой любимый человек.

Теперь Анатолий Максимович ведет речь о событиях в Чехословакии – о недавнем съезде чешских писателей, потребовавшем отменить цензуру. И – страшно вымолвить – правительство Дубчека ее отменило! Это что же – печатай и говори все, что хочешь? То есть все, что не запрещено законом? Ну, чехи!

– Какие молодцы! – говорю, закуривая. – Райка, ты можешь себе это представить? Нет цензуры! Социализм с человеческим лицом. А? Вот бы и у нас так!

– У нас, – говорит моя умная жена, отводя со лба седеющую, но по-прежнему густую вьющуюся прядь, – так не будет. Скорее Луна упадет на Землю, чем у нас отменят цензуру. Дай мне сигарету.

Тут, словно в подтверждение ее слов, глушилка усилила завывания, забила Би-би-си.

Выключаю «Спидолу». Мы сидим в креслах у журнального столика и курим. Вот такая жизнь. На дворе шумное, странное, противоречивое время – шестидесятые годы. «Хрущевская оттепель», омраченная расстрелом в Новочеркасске и травлей Пастернака. Но тут – и вынос Сталина из Мавзолея. И «поздний реабилитанс». И появление солженицынского «Одного дня Ивана Денисовича», и «За далью даль» Твардовского, и поразительных песен Галича и Окуджавы.

Похоже, что на наших глазах происходит смена эпох.

А я, с вашего позволения, пенсионер. Имею полное право покуривать, развалясь в кресле, и ничего не делать. Но я, черт дери, так не могу. В отличие от «щуки», на которой долго плавал, я еще не выработал свой ресурс. Я занялся писаниной. Пишу статьи о том, как мы, морпехи, наспех обученные сухопутному бою, дрались под Кингисеппом и под Котлами, и остановили немцев на пороге Питера, у Красного Села, и сдерживали финнов за Ладогой, на Свири. Вспоминаю погибших ребят – они-то и были истинными героями.

Пишу, конечно, и о том, как мы, подводники, прорывались сквозь минные заграждения Финского залива в открытое море и искали, и топили корабли противника. Мои статьи печатают в ленинградской «Вечёрке» и в газете Балтийского флота, но всегда в сокращенном виде, – прежде всего вычеркивают места о погибших лодках. Мы не чехи с их удивительной весной, у нас не отменена цензура, она же нацелена на победы, о потерях печатать не велит.

Увлеченный своей писаниной, я несколько раз побывал в центральном архиве Военно-морского флота, в Гатчине, наткнулся на интереснейшие документы. Но ссылаться на них, конечно, не могу: цензура не пропустит, скажем, ультиматум восставшему Кронштадту, подписанный Троцким. Или любую информацию о репрессиях, обрушившихся на флот в тридцатые годы.

 

Жаль, что нет у нас своего Дубчека.

– Дима, – говорит Рая, – сейчас звонила Маша. Валя опять слег с пневмонией. Очень тревожно. Он хочет с тобой повидаться.

– Он в Кронштадте?

– Да, в Морском госпитале. Маша спрашивает, можешь ли приехать в воскресенье? Я сказала: да.

– Правильно сказала. Я поеду.

Как раньше из Питера ездили в Кронштадт? Электричкой до Ораниенбаума (то есть Ломоносова), там топай к пристани, где уже выстроилась очередь, – и на рейсовом пароме прибудешь в Кронштадт. А теперь у Тучкова моста садишься на рейсовое судно – и с ветерком прямо в любимый город.

Лед на заливе только начинал таять, но по пробитому в нем фарватеру движение шло беспрерывно. Я сидел в салоне ходко идущего катера, смотрел в широкое окно, как из тумана проступает громада Морского собора – византийский купол с обрубком креста и золотистым орнаментом понизу, серо-желтый фасад с высокими прорезями окон… а вот и трубы Морского завода возникли… слитная масса серых, краснокирпичных домов.

О как давно мы не виделись. Здравствуй, здравствуй, Кронштадт! Схожу на причал Ленинградской пристани – будто кидаюсь очертя голову в свою молодость…

Вот, вернувшись из сумасшедшего боевого похода, приближаемся к стенке Купеческой гавани, а там трубит и лязгает бригадный оркестр, и мы сходим, пошатываясь, на земную твердь, и тут – рукопожатия комбрига, и улыбки, и поросята по числу потопленных кораблей… и баня, баня – осуществленная мечта…

Иду, не торопясь. Меня обгоняют прибывшие на том же катере пассажиры – несколько флотских офицеров, чином пониже моего (я ведь капитан 2-го ранга в отставке), и группа шумных, веселых матросов, – возглавляющий их молодой мичман гаркнул, чтобы построились.

И женщины, конечно. Деловитые обитательницы Кронштадта. Никаких прежних ватников, на всех приличные пальто, на ногах новомодные дамские сапоги. Слышу обрывки разговоров:

– Как это нету, говорю, только что висел блузон цвета маренго. А он: не было маренго. Был, говорю, вы его под прилавок убрали. А он: проходите, женщина, не мешайте работать. Такой грубиян!

Идут, говорят все разом, женщины это умеют и прекрасно понимают друг друга.

Ох!.. Такой знакомый профиль, бело-розовая щека, прямой, будто по линейке, нос, светло-карий глаз…

Ну, ну, успокойся, говорю себе, чертово воображение. Ничего похожего… походка другая, и ростом ниже, и, как говорят на флоте, задние черты лица пошире…

Всё позади, господин кавторанг… что было, то уплыло…

В Морском госпитале – все, как прежде. Такие здания строились на века, навсегда. Конечно, оно отремонтировано, покрашено, – ничто не напоминает о войне. В гардеробе я сдал шинель (вообще-то я теперь хожу в штатском, но в Кронштадт приехал в полной морской форме, только без кортика) и, накинув белый халат, пошел к Травникову.

Он лежал в четырехместной палате, но был тут лишь один сосед, – седой человек спал, похрапывая, под казенным серым одеялом.

– Привет, Валя.

– Привет, – тихо, хрипло отозвался Травников. – Рад, что ты приехал. Возьми стул. Вон, у окна.

– Тебе привет от Раи. И вот, сырники она напекла.

Я выложил из портфеля на тумбочку пакет с сырниками и банку с яблочным компотом поставил.

– Спасибо, – сказал Валя. – Я почти не ем.

– Надо кушать. – Я глядел на его обтянутые скулы, на запавшие щеки. – Разве можно не кушать?

Только зеленые глаза, с выражением неудовлетворенного любопытства, остались от прежнего Вальки Травникова.

– Не хочется… А ты лысеешь, Димка… Я хотел тебе сказать…

Его сотряс кашель. Он кашлял долго, мучительно. Из бутылки, стоявшей на тумбочке, я налил ему воды в стакан. Наконец кашель отпустил Валю. Красный, бурно дыша, он лежал, закрыв глаза. Я подумал: не позвать ли врача? Но вот он отдышался, глаза раскрылись.

– Валь, что ты хотел сказать?

– Я вспомнил, – хриплым полушепотом проговорил он, – там, в плену… в Финляндии… в лесу убивали оленя… голодные же были… топорами били… а у него… у оленя слезы текли… глаза большие и… ну, тоскливые…

Мы помолчали. Картинка представилась мне жутковатая. Но – не для того же, чтобы рассказать про несчастного оленя, просил Валя меня приехать?

– Дим, – сказал он, – я вот что хотел…

Опять он помолчал. Странно, он будто не находил нужных слов. Я заговорил о положении в Чехословакии: эти ребята, Дубчек, Смрковский, Млынарж и другие, уже примелькались их фамилии, они затеяли доброе дело – социализм с человеческим лицом. Это разве плохо, если больше свободы?

– Наверно, неплохо, – вяло согласился Травников, – но если они перебегут на Запад…

– Да с чего они взяли, ну, наши начальники, – с чего взяли, что чехи непременно хотят на Запад? Все эти крики про ревизионизм…

– Дима, оставим чехов в покое.

– Это было бы лучше всего.

– Вот что я хотел сказать. – Голос у Вали вдруг окреп. – Я рад, что ты был в моей жизни.

Удивленно я смотрел на него. «Был!» Почему «был»?

– Валька, чего это ты? Я тоже рад, что ты есть в моей…

– Нет. Не лукавь. Не было у тебя радости от моей… от моего присутствия в твоей жизни. Слушай! Дай договорить до конца. В курсантские годы я отбил у тебя девушку. Ты любил ее, а я увел…

– Она в тебя влюбилась, и этим все сказано, – вставил я, отведя взгляд.

– Нет, не все! Не перебивай, дай высказаться… Я не должен был. Понимал, что так нельзя… что это предательство… Но это оказалось сильнее – ну, страсть… В книгах перелистывал страницы, где про любовь, – а-а, пустое… придумано сочинителями… подумаешь, Ванька Маньку полюбил… А вот самого прихватило – и понесло неудержимо… Не сумел устоять…

Я молчал. Из коридора донесся выкрик женщины: «Грелку ему в ноги положи!» Жизнь шла обыкновенная, не придуманная сочинителями. Кому-то нужен блузон цвета маренго… другому – просто ноги согреть… А мне было грустно, грустно… такое, черт дери, стеснение в груди…

– А ты мне отплатил, – продолжал Травников. – Когда на ладожском льду осколок мины порвал мне легкое, ты потащил меня на волокуше. Дотащил до санчасти. Спас меня. Отплатил за мое…

– Ладно, Валя. Хватит.

– Нет. Ты слушай. Другого случая не будет поговорить. Осенью сорок второго моя лодка погибла. И я вместе с ней… ну, считался погибшим. Маша пошла за тебя. Ты ее вытащил из отчаяния… Все правильно, Дима!.. Но я-то не погиб. Вода не берет меня. Только ударила по легким ледяным холодом. Как я выжил – не знаю. Выжил в плену. В родном лагере выжил! А это, знаешь, труднее всего… Дай-ка еще воды глотнуть. – Валя сделал несколько глотков, в горле у него будто клокотало. – Ну вот. Я, значит, вернулся и… Знаешь, самое страшное – когда свои не доверяют. Подплав от меня отказался.

– Не подплав, – уточнил я, – а политуправление флота.

– В общем, я оказался не нужен. Даже вспомогательный флот не мог меня принять – непрописанного чувака без документа об образовании. Отчаянное положение. Ты снова меня спас – нашел и привез мой диплом. Я вернулся на флот, пускай вспомогательный. К делу своей жизни…

– Вот и хорошо, – сказал я, – и давай закончим этот…

– Нет! – Травников опять закашлялся. – Ох-х, – выдохнул он. – Дим, за твою помощь я отплатил – снова увел Машу…

– Хватит, Валя! Чего ты жилы рвешь… себе и мне… Заткнись!

– Да, да, скоро заткнусь… навсегда… Дима, я кругом виноват перед тобой… хочу повиниться… Прости.

Мы в упор смотрели друг на друга.

– Тогда и я повинюсь, – как бы со стороны услышал я свой голос. – В октябре сорок четвертого от Пашки Лысенкова я узнал, что ты жив, возвращен из плена. Но Маше не сказал. Только через полгода она узнала – из твоей телеграммы… Нет, ты не думай, что я… нет, нет, я был рад, что ты спасся… Но промолчал… Не мог я… невозможно это было – сказать ей… Знал, что подло поступаю, но…

Я умолк, опустив голову.

Наши души, наши жизни, переплетенные туго, как волокна в манильском канате, вопили от нестерпимой боли. Никому, кроме нас двоих, этот вопль не слышен. В больничной палате, скудно освещенной пасмурным днем, столпились, тесно стоят, касаясь друг друга железными плечами, прожитые десятилетия. Они невидимы, тени не отбрасывают (кто там, в немецком романе, продал черту свою тень?), – но они здесь, никуда не делись, это и есть наша жизнь…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52 
Рейтинг@Mail.ru