Перед отправкой Вадим Плещеев успел забежать домой. Пока шло формирование батальона курсантов-фрунзенцев, ни о каких увольнениях, понятно, и речи быть не могло, а тут, когда утвердили списки и наутро была назначена отправка, Вадим попросил Рудакова, командира роты, отпустить его – с матерью попрощаться. Рудаков, поджарый крикливый старлей, наоравшийся и набегавшийся за день, насупил белесые брови в раздумье – и разрешил. А чего бы не разрешить, он Вадима знал как исправного курсанта.
– В двадцать один час – чтоб был на месте, как штык, – сказал он строго. И, скользнув взыскующим взглядом вниз, добавил: – Ботинки почисть.
Вот же ходячий устав – не зря так прозвали Рудакова курсанты.
Вера Ивановна, к счастью, была дома.
– Ой, Димка! – Она порывисто обняла сына. – А я жду, жду тебя или хотя бы твоего звонка.
– Очень суматошные дни, мама. К телефону в училище не пробиться.
– Понимаю, понимаю. Сядь, Димка, отдохни. Как ужасно, что война началась!
– Сволочь Гитлер! Знаешь, мне как-то не верилось в пакт о ненападении…
– А кто верил, Дима? Но все же мы считали, что пакт отодвинет войну.
– Мама, война не будет долгой. Мобилизация идет, скоро вступят в бой наши главные силы. Немцев остановят.
Вера Ивановна вздохнула.
– Знаешь, вчера отец забежал ко мне в библиотеку. Говорит, крупная немецкая армия нацелена на Ленинград.
– Остановят, – повторил Вадим, закурив. – Мама, значит, вот что. Формируется бригада курсантов военно-морских училищ. Пять батальонов. Я, значит, в батальоне фрунзенцев. Завтра нас отправляют.
– Куда?
Это у Веры Ивановны криком вырвалось. Та война, гражданская, хоть и минула давно, но в памяти сидела прочно: голод, холод, тиф… Нет, нет, не должно повториться!
– Мам, ну откуда я знаю? Это ж военная тайна. По слухам, задача будет – борьба с десантами.
Вера Ивановна отвела взгляд к окну. Светлый тихий вечер плеснул голубизной в ее встревоженные глаза.
Она захлопотала с чаем. Вадим вошел в кабинет. Дед Иван Теодорович, лысоватый, с подстриженной квадратной бородой, уставился на него с фотопортрета. Рядом с ним улыбалась Полина Егоровна – светлоглазая и как бы удивленная чем-то, в закрытом до горла платье. Она умерла от сыпного тифа за год до рождения Вадима, ей было всего сорок четыре. Вадим знал, что бабушка (хоть и странно так называть ее, молодую) была очень хорошая, что она жила, по выражению Веры Ивановны, «в облаке поэзии». Она посещала частые в то время вечера поэтов, писала им восторженные письма, иногда и ответы получала. Однажды пришло коротенькое письмо от самогó Блока – ох и гордилась и была счастлива Полина Егоровна. Как жалко, что это письмо затерялось в безумные дни девятнадцатого года, когда с тяжким топотом вторглись в квартиру новые люди и потребовали «уплотниться» – из четырех комнат оставили им одну. Затерявшееся при «уплотнении» драгоценное письмо Блока Полина Егоровна, конечно, помнила наизусть и записала его – там были такие строки: «Но мрак и пустоту страшного мира заполнят слово поэта и дух музыки…» Сохранилась от бабушки тетрадка в выцветшей голубой обложке, заполненная любимыми стихами, и первым там стояло стихотворение Хлебникова – его начало Вадим еще в детстве запомнил:
Там, где жили свиристели,
Где качались тихо ели,
Пролетели, улетели
Стая легких времирей…
Времири! Какое чудное слово придумал этот великий выдумщик. Соединил время и снегирей, – и возник поэтический образ…
– Боюсь, боюсь, – говорила Вера Ивановна за чаем. – Война – это ужасно… Буржуйка, дым в комнате, вяленая вобла, чечевица черная…
– Ну, мама! – засмеялся Вадим. – Ты еще войну восемьсот двенадцатого года вспомни.
– Дима, знаешь, нас отправят на оборонные работы.
– Кого это – нас?
– Все население Ленинграда, которое не занято на заводах. Такой слух прошел.
– Это возможно, – сказал Вадим после паузы. – Близко к Питеру немцев не подпустят… но на всякий случай…
Он отпил из стакана, вставленного в дедовский серебряный подстаканник, и поднял глаза на мать. Перехватил ее встревоженный взгляд.
– Мама, не бойся. – Вадим погладил ее маленькую, в голубых прожилках, руку. – Мы сильнее немцев. Мы их остановим.
Простившись с матерью, Вадим сбежал на второй этаж и позвонил Виленским. Ему открыла Райка с пирожком в руке.
– Это ты? – сказала она, дожевывая кусок. – А я думала, Оська пришел. Заходи.
На ней был старенький ситцевый халатик неопределенного цвета. Она поправила густые каштановые волосы и указала Вадиму на блюдо, стоявшее на столе, наполненное желтыми пирожками.
– Ешь, Дима. У нас в буфете сегодня их продавали, тридцать копеек штука. Вкус довольно противный, как будто на мазуте их жарили, но ничего.
– А где Оська? – Вадим кинул на диван бескозырку, взял пирожок.
– Ой, он как утром убежал, так и нету его. В ополчение Оська записался. Весь их курс записался. Позавчера объявили, что переведут на казарменное положение, но что-то там не готово. Бегает каждый день. А что у тебя, Дим?
– Действительно, чем-то пахнет, – сказал Вадим, жуя пирожок. – Только не мазутом, скорее соляром. Я зачислен в бригаду курсантов военно-морских училищ. Завтра нас отправляют. Вот, забежал попрощаться.
– А куда отправляют?
– Не знаю, Райка. Это военная тайна.
– Да, конечно, тайна. А нас на работы отправляют.
– Вас? Студентов?
– Ну да. Девок всех и тех мальчишек, которых не взяли в армию как дефективных. Куда отправят? Это тоже тайна. Но говорят, что под Лугу.
– Луга! Ты представляешь, где находится Луга?
– Представляю. Мы с Машей на карте посмотрели.
– Это ж в сотне километров от Питера.
– Дима, я говорю то, что слышала.
Она вскинула голову и посмотрела на Вадима с таким видом, словно ее возмутило его возражение. Сдвинутые черные брови, сердитый взгляд, – ну, Вадим-то хорошо знал быструю переменчивость Райкиных настроений.
– Дим, знаешь, Маша дико беспокоится, что от Травникова как война началась, так и нет писем.
– Травников в Таллине. Старшекурсники там на кораблях, на практике.
– Маша знает, что он в Таллин уехал. Но ведь война. Их могли бросить на фронт.
– Все возможно, Райка. А мама где?
– У себя в больнице, на дежурстве.
– Ну ладно. – Вадим взглянул на часы. – Пойду.
– Димка, ты сказал «все возможно». Так давай попрощаемся.
Она, закрыв глаза, потянулась к нему. Вадим обнял ее. Их губы встретились в долгом поцелуе.
– Вот и попрощались. – Рая оттолкнула его. – Береги себя, слышишь?
– И ты береги себя. Счастливо!
Вадим надел бескозырку и вышел в коридор. Но тут прозвенели звонки, Рая побежала открывать. Вошел солдат в пилотке, – Вадим не сразу узнал Оську. Под мышкой Оська держал сверток, обмотанный газетами.
– Вадька! – вскричал он. – Здорово, гроза морей!
В свертке Оська притащил свои гражданские вещи – рубашку-тенниску, штаны и туфли. Красноармейская форма сидела на нем мешковато, и казалось, что его тонкие ноги болтаются в слишком больших сапогах.
– Я боец Второй дивизии народного ополчения, – объявил Оська не без торжественности. – Ясно вам, мадам э месье?
– Ясно, ясно, товарищ боец, – сказала Рая. – Съешь пока пирожок, а я обед разогрею. И позвони Ане. Она беспокоится, тридцать раз звонила.
Оська метнулся к телефонному аппарату, висевшему на стене возле старинного буфета, и, набрав номер, закричал в трубку:
– Анюта! Да, я! Что?.. Нет, нет, пока обучение… О-бу-чение! Да, завтра с утра начнем… Что? Анюта, сиди дома, я скоро приеду… Ну, через час! Пока! – Он повесил трубку, схватил пирожок. – Черт-те что, живет недалеко, на площади Труда, а в телефоне голос такой, будто она на Охте.
– А кто она? – спросил Вадим.
– Моя однокурсница. Какая вкуснотища! – Оська энергично жевал пирожок. – Да ты видел ее, – на концерте она мне аккомпанировала.
Вадим вспомнил худенькую девицу в длинном черном платье, – она здорово играла, ручки тонкие, а с какой силой ударяли по клавишам…
– Анька – это чудо, – продолжал Оська. – Богиня музыки! Она будет великой пианисткой, вот увидишь.
– А ты – великим скрипачом, да?
– Не знаю, – ответил Оська. – Я трудяга, ломовая лошадь. Анька схватывает на лету – и тему, и ритм, и настроение. Прямо моцартовская легкость… Мы с Аней решили пожениться. После победы, конечно.
Чертов Ксенофонтов, от него одни неприятности. Маленький, с выпученными глазами, он так и высматривает, к чему бы придраться. И раскрывает рот размером с городские ворота в Ораниенбауме, на проспекте Юного Ленинца. То заявляет претензию, что недодают сахар, положенный по норме (и, возможно, так оно и есть), то он недоволен, что сводки о положении на фронтах доходят до нашей роты с безобразным опозданием (верно и это, но надо же учитывать, что в полевых условиях жизни нету радио, газеты же привозят редко).
А сводки были плохие. Совершенно не похожие на песни, которые мы пели (помните? «Если завтра война, если завтра в поход… Полетит самолет, застрочит пулемет, загрохочут могучие танки…»). Немецко-фашистские войска продвигались с ошеломительной быстротой, грохотали не наши, а их танки. Была надежда, что их остановят под Псковом, на реке Великой, но немцы взломали оборону, и теперь она уже в Луге, сражение идет на лужском рубеже.
А мы, курсантская бригада, пока не вступили в дело. Мы патрулируем Приморское шоссе от Петергофа почти до Нарвы, и задача у нас – уничтожать воздушные десанты противника и охранять тылы Северного фронта от диверсантов. Кроме того, мы учимся сухопутному бою. Наш батальон разместился в старых бараках на окраине Ораниенбаума, недалеко от павильона Катальной горки. Этот павильон – роскошное строение восемнадцатого века с колоннадой и колоколообразным куполом – закрыт, этакий пережиток веселых времен. Что до катальной горки, по которой с грохотом неслись в тележках по врезанным колеям вельможи в париках и их дамы, то это прекрасное развлечение давным-давно закончилось, бревенчатый многометровый скат зарос кустарником. Ну а дальше на пустыре поставили щиты с мишенями, и мы палим в них лежа и с колена. И еще учимся окапываться саперной лопаткой, ползать по-пластунски и метать гранаты. Это, понятно, наука нехитрая – копай, ползи, кидай с размахом, а вот со стрельбой посложнее, винтовку пристрелять надо, приспособиться к ней. Я приспособился, а с меткостью полный порядок, я ведь со школьных времен – ворошиловский стрелок.
Воздушных десантов не было. Над нами простиралось удивительно чистое небо, ну ни тучки, ни облачка. Как будто мирное время на дворе, и цветут нарциссы, и у самовара я и моя Маша… Вот еще! Что за чушь лезет в голову…
Вот как было дело. Со стороны Питера въезжала в Ораниенбаум «эмка», а там как раз патрулировали Ксенофонтов и Дзюба. В «эмке» глазастый Ксенофонтов разглядел подозрительного пассажира и, недолго думая, выскочил с винтовкой наизготовку на шоссе:
– Стой!
Шофер тормознул у носков ксенофонтовских ботинок. Сидевший с ним рядом блондин средних лет в шляпе, в светлом костюме в мелкую клетку, выглядел как самый настоящий шпион.
– В чем дело? – спросил он с мягким иностранным акцентом.
– А ну, вылезай из машины! – потребовал Ксенофонтов.
Со шпионами у него был разговор короткий. Не слушая никаких объяснений, Ксенофонтов и Дзюба отвели блондина в ближайшее отделение милиции. Там пойманный шпион предъявил удостоверение, из коего явствовало, что он – зампредседателя Совнаркома Эстонской ССР. Ни больше и ни меньше…
– Откуда вы ехали? – недоверчиво спросил пожилой дежурный в отделении. – И куда?
– Из Ленинграта, – ответил шпион, нисколько не волнуясь. – Из комантировки. Я ету в Таллин.
Мне Дзюба рассказал, посмеиваясь, как все это происходило. Рассказал, как дежурный сержант вызвал по телефону милицейское начальство, а оно соединилось со штабом нашей бригады, и вскоре в душной комнате отделения стало тесно от приехавших высоких чинов, и появился сам командир курсантской бригады, наш грозный контр-адмирал. Он быстро во всем разобрался и принес извинения эстонскому правительственному человеку, который в течение разбирательства сохранял невозмутимое спокойствие. Тот кивнул, сел в «эмку» и уехал к себе в Таллин. Комбриг, потрогав свой по-грузински солидный нос, внимательно посмотрел на Ксенофонтова и сказал: «Благодарю за бдительность, товарищ боец. Но не надо доводить ее до глупости». И Ксенофонтов выпучил свои глазенапы и гаркнул: «Есть не доводить, товарищ адмирал!»
А вечером следующего дня, когда мы после ужина вышли покурить, меня подозвал Рудаков, наш ротный командир. На его тощем, красном от загара лице были строго сдвинуты белесые брови.
– Плещеев, – сказал он, закурив папиросу, – ты хорошо знаешь Ксенофонтова?
– Да нет, товарищ старший лейтенант, – говорю, – он же с первого курса. А что такое?
– Ты, как командир отделения, присматривай, чтоб Ксенофонтов не выкинул чего-нибудь. Знаешь поговорку: вели дураку молиться, он себе лоб расшибет?
– Знаю.
– Ну вот. Бдительность, конечно, нужна, но – без глупостей. Ты понял?
Разумеется, я понял. Комбриг, наверное, получил взбучку из высоких сфер: что это, дескать, позволяют себе ваши курсанты, наведите-ка порядок, контр-адмирал. Ну а он, само собой, дал нагоняй нашему комбату, тот воткнул ротному, и вот Рудаков добрался до нижней ступеньки лестницы – до командира отделения. То есть до меня.
Вообще-то я не очень обрадовался, когда меня назначили командиром отделения. Командовать курсантами – я думаю, это не легче, чем работать в цирке дрессировщиком белых медведей. Ведь каждый из них… каждый из нас воображает себя будущим адмиралом Нахимовым… или Крузенштерном, в конце-то концов…
Тут я услышал: у нашего воспитательного разговора появился как бы слабый звуковой фон.
– Ты понял, Плещеев? – повторил ротный.
А я стоял, вытянувшись как столб, и вслушивался в далекий гул. – Курсант Плещеев, почему не отвечаете? – рассердился Рудаков.
– Товарищ старший лейтенант, – говорю – прислушайтесь… по-моему, это канонада.
С минуту мы молча стояли за углом старого барака, на краю поля, служившего нам стрельбищем, и вслушивались в гул, все более явственно доносившийся с юга.
Да, точно – это была канонада.
Когда на станции Веймарн мы, курсантский батальон, повыпрыгивали из теплушек и принялись разгружать вагон – ящики с боеприпасами и провиантом, – я сразу ощутил давление неба. После недавней бомбежки в Веймарне горели какие-то склады, клубящиеся черные тучи расползались по небу, и так уж мне почудилось, что оно, небо, уплотнилось, воздух выгорел, и остался только дым, дым…
Но, что бы там ни причудилось голове, а руки делали свое дело. Разгрузив вагон, после короткого перекура батальон длинной колонной двинулся к Кингисеппу. Этот город на правом берегу Луги обороняли части 8-й армии, сильно измотанной, обескровленной в непрерывных боях. Им в помощь шли батальоны 2-й бригады морской пехоты, еще не закончившей формирование, и вот – наш курсантский батальон.
Шли форсированным маршем. День клонился к вечеру. Солнце – размытый в клубах дыма багровый, как свежая рана, фонарь – низко стояло над полем, над безлюдным поселком с полуразрушенной церковью, над поникшими посадками. И уже завиднелись дома в огородах на окраине Кингисеппа, когда из дымных полос вывалились два самолета и пошли вдоль дороги, присматриваясь.
– Воздух! – орали командиры в колонне.
Курсанты, понятно, сыпанули в обе стороны – в кюветы, в посадки, в кусты. Самолеты, развернувшись, с воем пошли обратно, снижаясь и расстреливая дорогу из пулеметов, прихватывая и ее обочины.
Так мы впервые увидели «мессершмитты» – совсем не похожие на наши «чайки» и «ишачки», у них были острые хищные носы, и скорости другие. При первом этом налете потери в батальоне были небольшие: четверых поранило, одного из них тяжело.
Первые дни и ночи в обороне были какие-то бестолковые. Армейское начальство сперва разбросало роты нашего батальона в своих боевых порядках, мы стали окапываться близ их траншей, нам кричали заросшие, небритые солдаты в мятых пилотках: «Эй, морячки! Ишь, чистенькие какие… На каком корабле приплыли?.. Махорочкой не разживемся у вас?» Ночь прошла беспокойно, противник вел огонь, так и называющийся: беспокоящий, мы в неглубоких своих окопах не очень-то спали, да и как заснешь, если под головой угловатый и жесткий (наполненный патронами в обоймах, ручными гранатами и несколькими банками консервов) вещмешок? Да и холодна ночь в поле, хорошо хоть, что родной бушлат надет.
А ранним утром вместо завтрака – артобстрел. Лежишь в окопе, носом в землю, и нарастающий свист каждого снаряда будто нацелен в тебя, и грохочущие черные кусты разрывов обдают твой окоп черным песком, тротиловой вонью. Было страшно, страшно. В нескольких сантиметрах от моей головы шлепнулся осколок – зазубренный, горячий, я схватил его, обжигая ладонь, и сунул в карман бушлата.
Артобстрел передвинулся влево. Я выглянул из окопа. Разрывы снарядов грохотали на улице городской окраины, на огородах. Там белая коза, привязанная к штакетнику, забытая бежавшими хозяевами, отчаянно билась, кидалась из стороны в сторону. Вдруг из соседнего окопа выскочил маленький человек в перепачканном бушлате, с винтовкой за спиной, и, согнувшись, побежал туда, к огородам.
– Ксенофонтов! – заорал я сквозь грохот разрывов. – Назад! С ума сошел?!
Ему и другие ребята кричали, материли его, – Ксенофонтов не слышал. Ну сумасшедший!.. Добежал до козы, упал, пережидая очередной разрыв… Эй, ты живой, Ксенофонтов?!. Сквозь рассеивающийся дым мы увидели: он полоснул ножом по веревке… белая коза скачками пустилась в огороды… Ксенофонтов свистнул ей вслед и, согнувшись, побежал обратно…
Добежав до окопа, повалился навзничь, бурно дыша. Я посмотрел на его мокрое от пота лицо с выпученными глазами и только и сумел сказать, качнув головой:
– Ну, Ксенофонтов!
В тот день мы отбили две атаки. Шли бронемашины с пулеметами, а за ними бежала пехота – в первый раз я увидел немецких солдат в зеленых мундирах, в касках – первый раз стрелял в живых людей – во врагов, напавших на мою страну, – в одного точно попал, он будто споткнулся об мою пулю и рухнул ничком – потом, когда их цепь распалась и повернула обратно, я видел: «моего» подхватили двое и потащили – может, я не убил его, а ранил.
Спустя часа три атака повторилась, но пришлась не на наши позиции, а на соседей справа, но и нам досталось от артогня – вначале немецкого, а потом и от нашего, когда пушки Лужского укрепленного сектора стали лупить по немецкой мотопехоте, вклинившейся в позиции соседей. Оглохший, почти задохнувшийся в смрадном дыму, я видел, как Рудаков в своем окопе накручивает ручку полевого телефона и что-то орет в трубку, а лицо у него залито кровью. Как меня не убило в тот день – понять трудно.
Да и вообще трудно было что-либо понять в том, чтó происходило. Дни и ночи перемешались, их заволокло дымами неутихающего сражения. Противник, по слухам, прорвался на правый берег Луги в районе Сабска и села Ивановского и теперь давил на Кингисепп – это давление нарастало, мы отошли на разрушенные артогнем улицы, засели в развалинах домов, – вдруг армейское начальство приказало поредевшим ротам батальона ранним утром начать контратаку – выбить группу немецких мотоциклистов, прорвавшихся к пристани. Мы примкнули к винтовкам штыки и пошли в указанном направлении – из кривого переулочка выскочили на Старо-Ямбургскую улицу, спускающуюся к набережной, – там возле одноэтажного здания стояли мотоциклы, а из черных выбитых окон ударили автоматы – мы упали животами на булыжник – свист очередей над головой – страшно, страшно – как же подобраться к ним на бросок гранаты – а как иначе, только по-пластунски – мы медленно поползли вперед…
Слева тянулось приземистое краснокирпичное строение, мы доползли до его угла – вдруг из-за этого угла грянуло раскатистое:
– Курсанты, впере-о-од!
Оттуда побежали с винтовками наперевес – тут и я скомандовал своим ребятам: «Гранаты к бою! Бегом вперед!» – мы вскочили, припустили во весь дух, влились в цепь атакующей роты – да какая цепь, бежали черной толпой – орали, матерились – кто-то падал с разбегу – кому везет в атаке, а кому нет – но огонь автоматчиков редел, стихал! – вон они, немчура, повыскакивали, с автоматами на шее, кинулись к своим мотоциклам – а ну, гранатами их, ребята! – уже можно достать…
Разрывы, разрывы, разрывы гранат – вой мотоциклетных моторов – успели удрать, сволочи, помчались к мосту, на ту сторону Луги, – нет, не все удрали! – в рассеивающемся дыму видим: лежат, руки разбросав, убитые немцы – а вон убегают двое – к мосту бегут, к разбитому вагону на железной дороге – за ними припустили ребята – один немец остановился, от живота ударил очередью – кто-то из бегущих за ними упал…
И еще из безумного этого утра запомнилось мне, врезалось в память: два немца, схваченных в плен, оба в кожаных шлемах, мотоциклисты, сидят понуро на краю тротуара – и Дзюба, страшно матерясь, вскинул винтовку на одного из них, сейчас выпалит…
– Отставить, Дзюба! – заорал Рудаков, с обвязанной головой, с наганом в руке.
– Он Сережку убил, Ксенофонтова! – выкрикнул Дзюба. У него глаза грозно пылали.
– Не стрелять в пленных! – прохрипел Рудаков.
Немец трясущейся рукой стянул шлем с белобрысой мальчишеской головы. Глядя на нас ненавидящим взглядом, пробормотал:
– Schwarze Teufels[2]…
Я не вел счета времени, дни и ночи перемешались в неумолчном реве пушек обеих сторон, – но не менее десяти суток части 8-й армии и мы, морская пехота, держали Кингисепп. Тихая Луга, обтекавшая город, под ударами артиллерии вскидывала огромные фонтаны воды, смешанной с илом. Дымились ее обожженные берега.
В ночь на 16 августа мы оставили Кингисепп. Оставили в братской могиле на лужском берегу несколько десятков бойцов нашего батальона. Оставили в окопах и в завалах свою ярость и боль. Мы уходили уже не теми зелеными необстрелянными юнцами, какими пришли сюда. Не соблюдая строя, небольшими группами молча шли бывшие мальчики, неся оружие и снаряжение. Давно не брившиеся и не умывавшиеся, шли в обтертых об разоренную землю бушлатах и брюках, не удобных для сухопутных боев. Скрипело под нашими ботинками выбитое оконное стекло. Ночь была темная, новорожденный тонкий месяц расходовал очень мало света на освещение нашего печального пути. Я пытался прочесть на углах уцелевших домов название длинной улицы, по которой мы выходили из города, получалось не то Кряковское, не то Криковское шоссе. Наверное, Криковское. Крик. Кричал покидаемый нами полумертвый город.
Что было хорошо на новом рубеже обороны, занятом курсантским батальоном, так это речка, или, скорее, ручей, протекавший сквозь перелесок, такой красивый, что хотелось назвать его, как называли прежде поэты, дубравой. Дубов там, впрочем, не было, а стояли березы вперемешку с ивами, свесившими длинные ветви над ручьем. В то лето, надо сказать, стояла на редкость хорошая погода – солнечная, с ясным небом. Природа как бы показывала себя во всей красе, безмолвно взывая к людям: безумцы, перестаньте губить меня… и себя…
Мы рыли траншеи, зарывались в землю, – мы знали уже, что только она, земля, нас защитит.
Двое суток перед этим, а может, трое мы питались всухомятку – сухарями и консервами, уже обрыдли бычки в томате, главная наша еда. А тут, ближе к вечеру, прикатили наконец-то полевые кухни – вот же радость была – пшенка, горячая блондинка с волокнами мясных консервов. Из ручья ребята натаскали в котелках воды, ее вскипятили и пили с сахаром вприкуску.
– Прям как в кафе «Норд», – высказался Дзюба, осушив свою кружку. – Теперь по бабам бы пойти. Не знаешь, как называется этот город?
Он ткнул пальцем в плотную группу строений, видневшуюся позади нас, за перелеском, на пологом холме.
– Котлы, – сказал я. – У ротного на карте я видел.
– Ну, бабы и в Котлах живут. Они везде, где есть жизнь.
– Ты их вряд ли заинтересуешь. Зарос черным волосом, и уши опухшие.
– Как это – опухшие уши? – удивился Дзюба.
– От недостатка курева, – пояснил я.
Это была истинная правда – не опухшие уши, конечно, а перебои с табачным довольствием, что, в общем-то, объяснялось не только вечной негибкостью службы тыла, но и частыми передвижениями переднего края.
– Ты на себя посмотри, Плещеев, – проворчал Дзюба. – Отрастил рыжие усы, как таракан, и ходишь радуешься.
Николай Дзюба, грубоватый малый с дерзким прищуром черных глаз, был, как и я, коренным ленинградцем и моим однокурсником. Но дружбы между нами не было. Мы однажды, еще на первом курсе, чуть не подрались. По утрам, знаете, небольшие очереди бывали у умывальников, так вот, как-то раз я умывался, вдруг меня так толкнули в бок, что я отлетел от умывальника, стенку обнял. «Ты чего пихаешься?!» – заорал я и пошел, мокрый до пояса, на Дзюбу: это он толкнул. Драка была бы непременно, но Валька Травников живо встрял между нами, раскинув руки: «Тихо, тихо, вы, петухи боевые!» Дзюба, глаза упрятав в щелки, орал: «А чего он полчаса умывается? Рожу ополоснул, и всё, отойди!» Неохота вспоминать… Но вечером того же дня в гальюне я курил, сидя на подоконнике, вдруг он подошел, Дзюба, и говорит: «Дай прикурить. – И, резанув черным взглядом: – Выяснять отношения будем?» – «Нет, – говорю, – нечего выяснять». – «Есть чего. Твой пахан, знаю, герой штурма Кронштадта. А мой пахан тоже в штурме участвовал». – «Ну, – говорю, – значит, оба они герои. Дальше что?». «А дальше, – объявляет Дзюба, выпустив струю табачного дыма, – получилась большая разница. Твой пошел учиться, вышел в начальство…» – «Никакое не начальство. Журналист он». – «Журналист все равно что начальство. А мой остался служить в Чека, в комендантском взводе. Шоферюгой. Понял?» – «Ну и что?» – «А то, что в ночную работу попал. Опять не понял? Которых там, в подвале, по ночам расстреливали, пахан на грузовике крытом в поле вывозил. В место захоронения». Опять Дзюба струю дыма вытолкнул. Я молчал, отвернувшись. «Работа не пыльная, – продолжал он, – деньги платили, только вот – снились паха-ну эти… Под утро приедет, ляжет спать – вдруг как вскинется с криком… Стал водкой сны глушить. Мать: “Уйди, уйди с работы этой”. А его не отпускали». Дзюба умолк. «Так и не отпустили?» – спросил я. «Отпустили, когда батя помер. От ци… забыл, слово мудреное… ну когда печень загубил напрочь». – «Сочувствую», – говорю я и соскочил с подоконника. А Дзюба: «Он мне перед смертью знаешь что сказал? “Колька, никогда не иди на ночную работу”, – вот что сказал и матом как покроет их… на кого работал… с тем и помер…» Я еще подумал после того разговора, что он, Коля Дзюба, пошел в военно-морское училище, чтобы отцовскую загубленную жизнь как-то… ну, уравновесить, что ли…
Мы сидели на бруствере свежевырытой траншеи. Пахло землей и чистым, не задымленным воздухом. Если б не канонада, доносившаяся с южной стороны, и не вереница беженцев на грунтовой дороге, ведущей в Котлы, то могло бы показаться, что нет никакой войны.
Вот она, война, совершенно не похожая на ту, из довоенных песен. Женщины и дети, старики, бредущие по дороге, катящие тележки и коляски со своим скарбом. Куда идете? Где найдете пристанище, пропитание, кров над головой? Люди – как осенние листья, сорванные с веток штормовым ветром…
Очень хотелось курить.
– Что? – спохватился я, что не слушаю Дзюбу. – Что ты сказал?
– У него старший брат, говорю, капитаном плавал на буксирном пароходике, так он матросом к нему пошел…
– Ты о ком?
– Да о Сереге, о Ксенофонтове. У тебя что, уши заложило? Нормально плавали они по озеру, по Онежскому, значит, а потом брательник какой-то ворованный груз принял на борт, так Серега разругался с ним и ушел. Списался с буксира и пошел заканчивать десятый класс. Они, братья, детдомовские оба, безотцовщина. Серегу некоторые граждане дурачком считали. Вот ты, например.
– Ничего я не считал…
– А он только хотел, чтоб все было правильно. Ну, как учили.
– Жалко Ксенофонтова, – говорю.
– И очень за свой Петрозаводск беспокоился – чтобы финны его не сцапали.
Тут наш разговор прервал Ваня Шапкин. Подошел, быстрый и легкий, со своей улыбочкой, и говорит:
– Пляшите! А иначе не дам.
Ну, плясать – это как раз по его части: Ваня лучший плясун у нас в училище, на концертах самодеятельности отплясывал так лихо, что тяжелая люстра раскачивалась.
Догадаться не трудно: где-то Шапкин разжился табачком.
– Давай, давай, Ваня, – тянет к нему Дзюба свою ручищу. – А то уши опухли. Плясать потом будем.
Из своего кисета, похожего на варежку, Шапкин сыплет нам на газетные клочки драгоценный в окопной жизни продукт – рыжую махорку. На его худеньком веснушчатом лице сияет улыбка победителя. Мы сворачиваем цигарки, склеиваем жадной от нетерпения слюной – и прикуриваем от Ваниной спички. Ох, первая затяжка – какое наслаждение! А Ваня садится рядом, тоже закуривает и рассказывает, что ходил вон туда, влево от наших траншей, а там соседи окапываются – знаете, кто? – ребята со Второй бригады морпехоты, вот кто! Их в Кронштадте формировали. Как узнали, что мы, курсанты с Фрунзе, имеем нужду в куреве, так и отсыпали…
Я вполуха слушаю скороговорку Шапкина, наслаждаюсь впусканием в организм вкусного дымка. Тут и Павел Лысенков появляется – учуял курсантским нюхом махорочный дух. Паша, как и я, командир отделения. Он, можно сказать, полностью очнулся от спячки, одолевавшей его в училище. Ну, война, понятно, любого соню разбудит.
Между прочим, нас с Пашей Лысенковым не только училище объединяет. Еще и то, что наши отцы в двадцатые годы учились на командирских курсах и в составе сводного полка штурмовали мятежный Кронштадт. В отличие от моего отца, старший Лысенков курсы окончил и служил, по словам Паши, в береговых частях флота.
Паша смолит махорку и авторитетно высказывается о сложившейся вокруг обстановке. Да, слева от нас – бригада морской пехоты, а справа, по ту сторону дороги, окапывается Вторая дивизия народного ополчения. Он, Лысенков, слышал, как наш комбат говорил, что эта дивизия сильно потрепана в районе Поречья и Ивановского; да оно и понятно: ополченцы вовсе не обучены военному делу.
Вторая дивизия народного ополчения?.. Меня как током ударило: не в этой ли дивизии Оська Виленский? Да, да, в тот вечер, когда я с ним прощался, Оська, с недоеденным пирожком в руке, торжественно объявил, что он боец Второй… Ах ты ж, черт побери…
А Паша Лысенков скрутил себе вторую цигарку из шапкинской махры (Шапкин у нас безотказный) и продолжает развивать стратегические соображения. Немец, дескать, уже не так силен, как в июле, на лужской линии его чуть не месяц держали, да и держали бы еще, если б не ошибки командования, – вот слух прошел, будто генерала, который командовал лужской обороной, арестовали и вообще расстреляли.