В последний день масленицы[62] – прощеное воскресенье – поп отпустил Истому после обедни. Истома пошел в кабак. Он хотел встретить завсегдатаев кабака, обозников, пришедших во Псков из Москвы к большому масленичному торгу. Среди них, он думал, наверно уж были двое или трое из тех, которые шли с Первушкой, и Истома хотел расспросить их о сыне.
Боясь, что во множестве людей проглядит их, Истома стал пробиваться через толпу, густо сбившуюся у одного из кабацких столов, и здесь увидел площадного подьячего Филипку Шемшакова, который срядил Первушку в Москву. Истома слыхал от людей, что Филипка сам ездил зачем-то в Москву, – значит, только что воротился и, может быть, видел в Москве Первушку…
– Куды не в черед! – крикнул Истоме один из пьяных парней, окружавших подьячего, и оттолкнул его локтем.
Оказалось, что Шемшаков пишет порядные записи в бурлаки к Емельянову. Богатый гость вовремя делал дело: еще не начался пост, еще до вскрытия рек оставалось шесть-семь недель, а он уже заботился набирать людей для сплава товаров по Волге. Загулявшие и пропившиеся на масленой ярыжки, услышав о том, что Филипка рядит людей и дает вперед деньги, толпой обступили его.
Истома ждал, пока ярыжные собственноручно ставили кресты против своих имен и зажимали в огромных богатырских кулаках заветные пять алтын… Галдеж пуще прежнего стоял в кабаке.
Наконец Истома остался один перед Филипкой.
– Ну, ты, что ли, дальше? – спросил Шемшаков, обернувшись к нему, готовый писать и его имя под записью.
– Я не того… Я звонарь… – возразил, замявшись, Истома.
– Звонарь?! Пошто мне звонарь?! Постой, как помру, отзвонишь… – пошутил Филипка, узнав Истому, но делая вид, что не знает его.
– Сына ты свел в Москву, – брякнул Истома, преодолев нерешимость и робость.
– Сына?! Твово? – Филипка взглянул в упор на Истому и вдруг, словно припоминая: – Ба! Что к боярину заложиться хотел?! Ой, смех!.. Ой, смех!.. Надо же так: не искал, да нашел его на Москве!..
Филипка захихикал…
Истома сидел неподвижно за столом, не коснувшись блинов, угнетенный тяжелой и страшной вестью о кабальной неволе сына, о позорных побоях на улице… В его ушах до сих пор стоял тоненький смех Шемшакова и гогот кабацкой толпы…
Веселый присвист раздался в церковной ограде, и через миг в двери появился Иванка. Он оглядел всю семью.
– Какая беда стряслась? – с порога спросил он, вдруг приутихнув.
Все промолчали.
– С Первушкой беда! – шепнула одна только Груня.
Иванка шагнул к ней.
– Чего с ним? – в тревоге шепотом спросил он.
И вдруг, не стерпев, прорвалась бабка Ариша.
– Молчать мне велел! – накинулась она на Истому. – Я и умолкла. А надо было мне навыворот – громче кричать про Филипку. Сказывала я, что лих человек!..
Авдотья вскинулась от шитья, зажала тряпьем лицо и вся затряслась от боли, сжимавшей горло…
– Не мучай! – крикнул старухе Истома, стукнув по столу кулаком.
Бабка взглянула с презреньем на убитого горем отца.
– Му-ученик! – протянула она. – От сыновней беды куды деться? Голову под крыло?! Не кочет – не спрячешь!..
– Кабы крылья – сама б полетела! Первунька!.. – воскликнула громко Авдотья, заглушив рыданьями еще какие-то несказанные слова.
Лицо сидевшей на печке Груни перекосилось. Федюнька отчаянно заревел и, жалея расстаться с игрушкой, с тараканом в руке бросился к матери.
– Сиротка ты мой! Куда я тебя отпустила!.. – обняв Федюньку вместо Первушки, выкрикивала Авдотья. – Пойду сама… Отобью тебя у злодеев!..
– И впрямь полетишь! – подзадорила бабка с горькой насмешкой.
– И впрямь! Соберусь да пойду! Дойду до недругов, когтищами зерки вырву!.. Тиха, тиха, а за сына родного, за кровь за свою и курица – лютый зверь! – сказала Авдотья, вдруг осушив глаза и оправляя платок на голове, словно уже собираясь в дорогу.
– И право – курица! – усмехнувшись, заметила бабка.
Она оперлась на сковородник, как на дорожный посох, и выпрямила согнутую старостью спину.
– Полно, Дуня! – вдруг твердо и здраво сказала она. – Не женско то дело! Я видала Москву, спытала тоску!.. В Москве тебя всяк норовит не на крюк, так в вершу, а все – в уху…
– Неправды людской страшиться, то и загинуть! – сказал Истома.
– А ты не страшишься? – спросила бабка.
– Ты меня не задорь, – сурово сказал Истома. – Сердце само задорит… Сын мне Первой, и на Москве не все пропадают. Главная человеку сила – хотенье.
– Бачка, идем вызволять Первушку! – воскликнул Иванка.
– Тебя не возьму, – серьезно сказал Истома, словно давно все совместно решили уход его самого за Первушкой.
– Поп-то отпустит? – робко спросила Авдотья.
– К самому владыке дойду. Умолю! – уверенно ответил звонарь.
И вдруг в избе стало торжественно, как перед пасхой… Истома стал на молитву. Он молился жарко, беззвучно шепча губами, и лишь изредка исступленный шепот его прорывался несвязным горячим словом… Федюнька и Груня заснули. Авдотья в молчанье месила тесто. Бабка, склонившись возле светца, перебирала свои лохмотья и сосредоточенно подпарывала ножом обветшалые швы.
С улицы доносились веселое пенье, свист, хохот и звуки волынки.
«Зиму жечь повезли!» – подумал Иванка, но отказался сегодня от этой веселой потехи ради печали, нависшей над домом…
Иванка засыпал на полатях под звяканье алтынов, которые считал у стола отец, чтобы взять их в Москву на выкуп Первушки, и под шепот бабки Ариши:
– На семи горах Москва-город, и как взыдешь на гору одну по вечерней поре да глянешь окрест – огней в окошках, как звезд в небе… Москва – мать городам! В Москве столь народу: как хватит ночью мороз – аж избы трещат, а утром как выйдут люди на торг да мужики из погостов съедут в санях, бояре, стрельцы на конях наскочут – тут от дыху такая жара, что с кровель капели… От церковного звону на улице слова не слышно, коли во всех храмах ударят… Храмы есть в сорок маковок золотых под крестами… Нищей братии больше, чем и всего народу во Пскове… Кой речи слыхать на улицах – немской, татарской, армянской ли, паче русской… всяких народов в Москве довольно, а ездит по улицам князь басурманский, под ним вержблюд – зверь горбат – наместо коня…
И вот уж Иванка сам шагал по Москве через царскую площадь[63], где пятьсот палачей от восхода и до заката бьют виноватых кнутом да головы рубят; шагал по Москве, и навстречу скакала потеха боярская, и в ней восемьсот одних псов, а соколам счета нет, проезжал патриарх в золотой карете, и падали ниц тьмы людей перед каретой, запряженной двенадцатью горячими конями…
Огонь в сторожке погас, все уснули, и только Истома в раздумье лежал на скамье без сна – перед дальним путем.
– Не спишь, сынок? – тихо спросила бабка Ариша, коснувшись его руки.
– Ты что, бабка? – отозвался Истома.
– Прими, сынок, на дорогу нищенски деньги, – шепнула бабка. – Копила сыну Кирюшке на вечный помин души. Четыре рубли накопила, все в полу шубейки шила, а ноне тебе нужней…
Истома почувствовал тяжелый сверток в руке.
– Бог с тобой, бабка! – воскликнул он, привскочив и отдернув руку.
– Молчи, Истома… всех взбудишь! – строго шепнула старуха и снова бесшумно скрылась во мраке сторожки…
Истома был пойман возле посада Сольцы и привезен во Псков. Архиепископ приговорил ему получить пятьдесят батогов…
Длинные гибкие хлысты со свистом резали воздух, и каждый раз перед ударом у Истомы сжималось сердце… Он вздрагивал от боли, но уже не стонал, не кричал, а натужно крякал, как дровосек над трудным поленом.
– Сорок девять… пятьдесят, – отсчитал архиепископский конюх.
Истома пытался встать, но боль раздирала спину.
– Бодрись, бодрись!.. Дома печенку телячью вели прикладать, – посоветовал конюх и, подхватив под локти, ловко поставил его на ноги.
Истома поднялся, как бревно, не сгибая спины, – так было легче. Конюх встряхнул его кафтан и хотел накинуть на иссеченные, горевшие плечи.
– Не тро-ожь! – в испуге громко воскликнул Истома.
– Кто ж тебя без кафтана из Троицка дома пустит! Рубаха в кровище вся… Так-то невместно!.. – сказал конюх.
Истома стоял у ворот Троицкого дома. Улица представлялась ему далекой и незнакомой. Бесконечно длинная, снежная, синеватая в сумерках, она медленно поворачивалась перед глазами. Качались и становились дыбом дома, а снег под ногами пучился и казался зыбучим, словно болотная кочка… Пошатнувшись, Истома схватился за скобку калитки.
– Бачка! – воскликнул Иванка, кинувшись из-за угла.
Истома встретил страдающий взгляд сына, и вдруг обидой и болью сжалось его горло, сами лязгнули зубы и затряслась борода…
Бледная, осунувшаяся Авдотья, сжав губы, как и всегда, возилась молча у печки, стирала, кормила ребят…
Иванка сидел неотступно возле отца. Минул день, протекала ночь… Истома не шевелился. Все спали. Едва потрескивал на шестке светец. В тишине шумно двигались полчища тараканов…
– Иван! – вдруг внятно сказал Истома.
– Тут я, бачка, – шепотом откликнулся Иванка, обрадованный тем, что отец подал голос.
– Слышь, Иван, не продавай николи своей воли, – тихо молвил звонарь.
– Да будь я, анафема, проклят! – воскликнул Иванка. – Легче камень на шею да в воду! Пусти меня по Первушку в Москву, – попросился он. – Уж я доберусь!.. Я шустрый – найди меня по лесам, полям!..
Истома только шумно вздохнул в ответ.
Четверо суток, забыв озорство и гулянки, Иванка трудился, во всем заменяя Истому, который не мог подниматься на звонницу, чистить у паперти снег и караулить.
– А ты его лытушником да скилягой лаял! – упрекнула Истому бабка. – Золотое сердце у Вани: гляди, сколь к работе охоч…
Когда Истома стал поправляться, благодарный сыну за терпеливый и неустанный уход, он сам отпустил его.
– Иди, погоняй собак по оврагам, чай, скучились без тебя, – с насмешливой и суровой лаской сказал он.
Иванка не заставил себя упрашивать.
Лед на реке стал подтаивать. Появились синие полыньи. Пора салазок кончилась, зато по проталинам на солнцепеке построились ратным строем ряды бабок…
Время шло к пасхе. Город готовился к празднику. На торгу уже появились в изобилье праздничные товары: творог, сметана, масло и яйца. Наконец крендельщица, бабка Хавронья, вынесла последний товар, знаменующий приближение пасхи, – искусно слепленные сахарные розаны для украшения куличей… В воздухе пахло весной.
И вот на поповой кобыле по последней санной дороге Иванку послали в лес за красными прутьями вербы, унизанной нежными весенними «котятами»… Он вез по городу полный воз, а малые ребятишки бежали за ним и кричали:
– Дядь, вербочку дай! Дяденька, дай одну!..
И польщенный «дяденька» щедро кидал им с воза пушистые ветки…
Жизнерадостность Иванки преодолевала и минутами рассеивала тяжелый сумрак, висевший над всей семьей, и оттого сильнее к нему привязались Федюнька и Груня, которым охотно болтал он, тут же слагая, веселые прихотливые небылицы.
На страстной неделе Иванка сидел дома, помогая бабке, Федюньке и Груне красить крутые яйца, которыми бабка хотела в праздник поторговать на гулянье. Взяв иглу, Иванка искусно чертил на красных скорлупках заглавные буквы праздничного привета «X.В.» и разрисовывал их узором…
– Бачка, когда ж с кузнецом обо мне сговоришь? – внезапно спросил Иванка.
Старуха переглянулась с Истомой.
– Аль лытушничать надокучило? – спросил Истома, словно бы удивленный.
– Не мало дите! – солидно отозвался Иванка. – Кузнец что стукнет, то гривна в кошель. Обучусь – откуплю Первуньку…
– Коли мука моя такое в нем сотворила, то богу свечу за муку поставить надо, – ночью шепнул Истома жене.
Назавтра он сам зашел к Мошницыну в кузницу и порядил Иванку в ученье с первого дня фоминой недели…
Псков гудел пасхальными колоколами.
Высоко в голубизне, сверкая белыми крыльями, кружилась стая домашних голубей. Весело чирикали воробьи, расклевывая лошадиный помет на разъезженных дорогах. Улицы блистали лужами и ручьями. Собор, приходские церкви, монастыри в кремле, в городе и по слободам перекликались на своем колокольном языке.
Пестро, по-весеннему разодетая в легкие однорядки и зипуны, гуляла молодежь, и посадские зубоскалы переводили колокольные песни на свой лад, подслушав в них затейные слова.
«Испекли оладьи, испекли оладьи!» – хвастали серебряные язычки Предтеченского девичьего монастыря.
«Да-ай! Да-ай!» – по-бычьи мыча, просил большой колокол.
«Брел боярин по дор-роге, тряс боярин бород-дой!» – болтливо рассказывали колокола Троицкого собора в детинце.
Праздничные дудки, волынки, балалайки подпевали, поддудукивали, подтренькивали колокольному трезвону.
Река Великая лежала, грозно вздувшись, готовая вот-вот взломать лед…
Была уже суббота, последний день пасхи. Люди отхристосовались, отцеловались, успели объесться пасхами, куличами и ветчиной, и только изредка, встречаясь на улице, обнимались какие-нибудь две свахи или кума с кумом…
Каждый год изо дня в день всю пасху Иванка с утра торчал на колокольне. Но вот уже два дня как отец не пускал Иванку с товарищами на колокольню, и в этом был виноват подьяческий сын Захарка, Пан Трык.
С колокольни Пароменской церкви как на ладони был виден весь двор подьячего Осипова. Захарка, Пан Трык, не водясь ни с одним из ребят, играл во дворе сам с собой в бабки и при этом, удачно сбивая кон, каждый раз искоса взглядывал на ватагу «халдеев», торчавших, как воробьи, на звоннице. Ребята стали дразнить его тем, что он хват в игре только с самим собою. Пан Трык похвалился, что обыграет всех разом. Завязался горячий спор, который решительно завершил Иванка, пустив со звонницы вниз не совсем безобидную струю. Струя не достигла врага – Захарка остался невредим, но зато невинно пострадала проходившая внизу крендельщица Хавронья, после чего Истома запретил вход на звонницу всей «халдейской» ватаге.
В последний день пасхи Иванка с товарищами отправились по чужим колокольням.
Они прошли прямо по льду через Великую. Обходя полыньи, не слушая предостерегающих окриков подвыпившего стрельца, направились они к церкви Дмитрия Солунского и поднялись на колокольню.
Звонареву сыну Иванке вся ватага без спора уступила первенство в звоне: звоня за отца и вместе с отцом, он наловчился выделывать на колоколах такие коленца, которые не каждому удавалось вызвонить.
Поставив Якуню Мошницына подручным к большому колоколу, Иванка по-хозяйски деловито разбирал веревки: в правую руку – веревочку тонкоголосых запевных голосишек, в левую – самых звонких, меднопевучих, с низкими голосами колоколов чуть-чуть покрупнее; под правую ногу – дощечку с веревкой от крупного, с дьяконским голосом бурливого богатыря, под левую – чуть поменьше, словно его меньшой брат-подросток.
Ребята еще болтали и пересмеивались, Иванка еще не завел напева, когда снизу вдруг грянуло и загрохотало над городом, будто иноземное воинство, подступив под стены, ударило разом из ста тысяч пищалей[64]: это весна взломала лед на Великой. Широкое синее брюхо реки лопнуло и закипело, запучилось. Все ребята взглядами приковались к зрелищу, происходившему у самого подножия стены, за которой стояла звонница. Лед подымался горой, ломаясь и громоздясь, сталкивался, крошился, теснился гребнями в огромных водоворотах. И словно в ответ на пальбу, раздававшуюся с реки, Иванка передернул веревки, подпрыгнул. Дрогнули колокола, заглушая гул над рекой, и загудели, словно второй ледоход взбушевался в небе над Псковом. Сын кузнеца Якуня вступил ударом в большой колокол, и праздничный звон поплыл, веселый, торжественный, величавый.
Свободные от звона ребята, ожидая своей очереди потрезвонить, наблюдали с колокольни, как, бросив звон, вглядывались в сторону реки звонари с других звонниц, как собрались гурьбой караульные стрельцы у Власьевских ворот, по городу из дворов выбегали стайками ребятишки, из лавок выходили сидельцы в белых праздничных запонах. Все направлялось к реке. Даже сам воевода выехал из дому на мышастом коне вместе с полдюжиной разодетых дворян.
Иванка старательно вызванивал тонкоголосый узор и даже зажмурился от увлечения. Но вдруг открыл глаза и, взглядом скользнув по шири бушующего ледохода, замер в ужасе и уронил веревки колокольных языков: на льдине, крутясь среди реки, плыла его мать с корзиной белья у ног. Рядом с ней плыла знакомая прорубь и дорожка, наезженная за зиму салазками Иванки.
Утром Авдотья взялась постирать для Иванки, чтобы отправить его в чистом к кузнецу. Истома предупредил:
– Не ходи полоскать со льда – трещит!
– Ванюша, принес бы ведерка четыре в ушат из колодца, – попросила мать.
– Ива-анка-а-а! Пошли-и-и! – в тот же миг закричали ребята с улицы, и Иванка забыл о воде…
Увидев мать на реке, он понял все, что случилось.
– Мама-аня-а! – надсадно заголосил он, но голос его в собственных ушах, натруженных звоном, был тонок, как воробьиный писк.
Он бросился по лестнице вниз.
Народ толпился по берегу, крича и размахивая руками.
– Баба! Баба на льдине!.. Баба!.. – услышал Иванка.
Мать на льдине вопила о помощи и, не смея двинуться, плыла к Наугольной башне.
Прежде чем оторваться льдине, Авдотья слышала несколько раз странный, словно бы предостерегающий треск. Но в последнее время, после вестей о судьбе Первушки и после того, как поймали в пути и били Истому, много странного слышалось и виделось ей: то как бы мухи мелькали перед глазами, то шмыгали по сторонам темные пятнышки, точно мышь, то раздавались странные стуки и трески.
Когда раздался зловещий грохот и вздрогнул лед под ногами, Авдотья, вместо того чтобы сразу броситься к берегу, заторопилась сложить в корзину белье, лежавшее на салазках рядом, поставила на салазки корзину и лишь тогда поспешила к берегу, но было уже поздно: между льдиной и берегом образовалось пространство, которое было не перепрыгнуть. Льдина качнулась и треснула поперек, наклонившись к воде. Авдотья попятилась к проруби.
– Спасите!.. Спасите!.. – закричала она не своим, надорванным голосом.
Льдина, кружась и ломаясь, сужалась и отплывала все дальше. И вот течение подхватило ее и понесло… Только теперь, ощутив в руках тяжесть, Авдотья опустила к ногам корзину.
Люди кричали ей с берега, подавая советы, но за шумом водоворотов, за треском и скрежетом льда ей не было слышно слов. Стремительно клубящаяся вода рябила в глазах. Голова у Авдотьи кружилась.
«Неужто тут смерть?!» – мелькнула мысль.
И вдруг все кругом стало ясно, как никогда, словно всю жизнь Авдотья ходила, зажмурив глаза, и только в это мгновение впервые их широко открыла. Увидела ясный день, свою тень на снегу, синеву неба, редкие взмахи крыльев перелетающих через Великую двух ворон… На снегу возле проруби увидела она серую рваную Федюнькину варежку, которую несколько дней искала: не думая, подняла ее и сунула за пазуху…
Льдину несколько раз поворачивало то в одну, то в другую сторону. Народ толпился по обоим берегам, подвигаясь за льдиной, на которой плыла Авдотья. Она узнавала соседок, соседей, людей с других улиц, попову собаку Волчка. Собака тревожно лаяла, подбегая к самой воде, порывалась прыгнуть вперед, нюхала воду и боязливо отскакивала назад.
«Разумеет тварь!» – подивилась Авдотья, и снова мелькнула мысль о том, что пришла ее смерть.
И вся нерадостная, тяжкая жизнь показалась желанной и милой. Снова сидеть в избе за шитьем или пряжей, возиться у печи с нехитрой стряпней, утирать смешной, похожий на пуговку носик Федюньки, гладить Груню по шелковым волосам, ждать новых вестей от Первушки, слушать пустую Иванкину болтовню, любуясь лукавым блеском его глаз, по ночам, когда дети уснут, шептаться о жизни с Истомой, а днем, когда нет никого в избе, слушать бабкину воркотню – все, все было мило, всего стало жаль…
Вдоль берега были повсюду рыбачьи избы, у каждой стоял на улице челн.
– Ло-одку!.. Лодку!.. Проклятые ироды, лодку!.. Спасите!.. Спасите, добрые люди!.. Ради Христа!.. – закричала Авдотья.
– Мама-аня!.. – услышала она вдруг голос Иванки.
«Господи боже, да что ж я кричу! А вдруг Иванка в челне поплывет по такой толчее между льдин?.. Спаси боже!..»
Авдотья в страхе за сына умолкла, взглянула вдоль по реке и вдруг увидала его.
Люди кричали теперь не ей, а ему, а он пробирался к ней, прыгая со льдины на льдину, на мгновение застывал, колеблясь, ища глазами крупные плавучие островки, и снова прыгал вперед… Он уже на середине реки…
Авдотья, страшась за него, подняла руку, чтобы перекреститься. Иванка прыгнул и поскользнулся.
– Иванка! Куда!.. Иванка!.. – в ужасе закричала она, метнувшись к самому краю льдины с протянутыми руками.
Льдина качнулась. Потеряв равновесие, Авдотья скользнула в воду, и над этим местом гребнем встал ломаный ледяной крап, а прорубь на миг сверкнула круглым сквозным оконцем… В тот же миг Иванка бросился в воду.
Впереди показалась рука Авдотьи, мелькнула ее голова в платке. Иванка рванулся и крепко схватил мать за платок, а другой рукой уперся о край большой льдины.
– Держись! Держись! – услыхал он. Увидел приближавшийся челн с человеком, рвущим веслом воду, и вдруг над его головой сомкнулась зеленая муть.
…Иванка очнулся на берегу возле рыбачьего челна. Вокруг него толпился народ. Матери не было. В руке Иванки остался только ее платок. Иванка взглянул на платок, зажатый в руке, и закричал в тоске и отчаянии:
– Маманя!.. Мама-аня!..
«Трем – блин… одном-му! Трем-блин… одном-му!» – монотонно дребезжали спасомирожские колокола.