Емельянов один на двуколке подъехал к дворянскому дому и пешком прошел по двору Ордина-Нащекина. Дворянин без спеси, по-дружески встретил его у дверей и провел в просторный, богатый покой, стены которого были необычно украшены саблями, кинжалами, секирами разной иноземной и русской работы. В двух железных кольцах, свисавших с потолка, качались два ярких попугая. Большое веницейское зеркало[31] в узорной серебряной рамп торжественно сияло в простенке между окон, чудесно повторяя образы всех вещей, а напротив ковер во всю стену с удивительно вытканной картиной, изображавшей Авраама[32] и странников у шатра, ласкал взор нежными красками. В углу перед кивотом горела лампада, сверкавшая искрящимися хрустальными гранями в золотой оправе. Все эти необычайные вещи способны были привести в удивление не только Емельянова, но многих из знатных дворян, чьи дома почти не отличались от простонародных. С любопытством взглянул Емельянов исподлобья на эти диковины.
– Помнишь, в свайку играли бывало. Сыграем нынче в шахмат, – просто предложил дворянин, расставляя на доске медные фигуры.
– Не тем голова занята, Афанас Лаврентьевич. Я по страдному делу к тебе, – сказал Федор.
– Ну, сказывай. Чем могу, пособлю… Да садись ты, садись!.. Эй, Сергунька! – позвал дворянин.
В комнату пошел молодой слуга, провожавший Ордина-Нащекина поутру к обедне.
– Дай зеленого по стакану, что немец привез из Риги, – приказал хозяин.
– Там коня привели, Афанасий Лаврентьевич, – сказал слуга.
– Какого коня? – удивился Ордин-Нащекин.
– Так, пустяшный жеребчик тебе в поминок, – вмешался Федор. – Вели на конюшню поставить в худое стойлишко. После, будет досуг, по пути поглядишь.
– Пойдем вместе глядеть! – оживленно позвал дворянин. – Люблю я коней!
– Да нестоящий жеребчишка, чего и смотреть! – возразил Емельянов. – Трудиться не стоит.
Но дворянин уже вышел во двор.
Снякин с товарищем держали коня у крыльца.
Как бы на заказ для этого коня, шитая серебром, красовалась теперь на нем серая бархатная попона с кистями. Голубизна конской лоснящейся шерсти была вправлена в серебряную оправу. Жеребец казался ожившим изваянием с живыми огромными глазами. Стальные удила хрустели на зубах, и казалось, вот-вот он их разгрызет.
– Федор Иваныч! Федя! Вот ублажил! – не скрывая восторга, воскликнул Ордин-Нащекин. – Ведь я ночи не спал об этом коне! Ан ты для меня его укупил… Вот спасибо! Дай руку…
Потрясши Емельянову руку, дворянин с разгоревшимися глазами, забыв всякий чин, почти по-мальчишески присел возле коня на корточки.
– Ты бабки, бабки пощупай, что репа крепки! – приглашал он Федора.
– Мотри, дворянин, не убил бы конь, – остерег с насмешкой казак.
– Меня конь не тронет, конь друга чует! – ответил Ордин-Нащекин.
– А тонконог – как коза! И глаз игрив – как зарница. Ишь косит, ишь косит!.. Да не бойся, ду-ура!
Дворянин огладил коня по крупу, обошел вокруг и снова залюбовался со стороны, как картиной.
– Ну и грудь! Илья Муромец, а не конь. Всей выходкой лев, да и только! И ноздря тонка, как у боярышни… Честных кровей животина. Он, я мыслю, в лошадстве не меньше князей Голицыных али Хованских… А и чепрак богат!
– Каков конь, таков и чепрак, – одобрительно сказал казак Снякин.
– Золотно шитье узнаю бухарское. На Москве видал браную скатерть такого шитья, – сказал дворянин, взявшись за тяжелую, серебряных нитей, кисть.
– Угадал, Афанас Лаврентьич, – подтвердил довольный Федор, – бухарский купец наездом был в Астрахань. У него тот чепрак мой батя-покойник купил.
– Идем в беседку, – позвал дворянин, отпустив казаков и наказав отвести коня на конюшню.
– Мы с тобой, Федор, вроде как братья росли, – сказал дворянин. – В ребячьи годы чинов не знают и все человеки братья. Которые молочные, которые крестовые, а мы сваечные братья. Детское побратимство – в забавах да радостях. Нужды мы тогда не ведали, а пришла кручина – брат брата выручать винен.
– Мудрены слова, – сказал Федор. – Кабы все по тем словам жили!..
– В чем же нужда твоя? – спросил дворянин.
– Нуждишка моя холопья не так велика, Афанас Лаврентьич. Тебе, дворянину, труда не будет, а мне за тебя станет богу молить по вся дни живота[33].
Они шли богатым садом, разросшимся тут же позади дома. В плетеной беседке, завитой вьюном, куда они вошли, из угла поднялся от книги пан Юрка, поляк, домашний переводчик Ордина-Нащекина.
– Воскресный день, пан, а ты, я вижу, и после обеда покою не знаешь. И от книжного дела надобен отдых, – заметил хозяин. – Поди хоть смороды нарви по кустам и глазам дай мир.
Поляк, поклонившись, вышел. Они остались в беседке одни.
– Скидай кафтан – тут по-свойски. Ишь пекло какое! – сказал дворянин, первым скидывая на лавку шитый парчой зипун и оставаясь лишь в белой рубахе.
– Слыхал ты про новый царский указ, Афанас Лаврентьич? – спросил Федор.
– Про свейских выходцев? Слышал. Тебе-то в нем что?! – удивился дворянин.
– Пошли бог здравия государю на многие лета, а я его мудрости не могу своим хилым умишком постигнуть. Чай, те выходцы християне! – сказал Федор.
– Так что?
– В родную землю от немцев они бегут, а ты им и приюта не дай!
– Не нам судить, Федор. То царская воля.
– Я супротив царской воли и помыслить не смею, да в разум того не возьму… Есть у меня человек. Мне батя-покойник его завещал во всем слушать наместо себя, а ныне, по царскому указу, я того человека повинен, как татя, явить в приказную избу[34]… А батя-то с неба смотрит – кручинно ему…
– Как я пособлю в той нужде? – спросил дворянин.
– Ты к воеводе вхож. Слово молвишь за того человека, и воевода его в покое покинет, а я за то воеводе от скудных своих доходишков дар принесу и тебя не забуду…
– Что же, стану просить воеводу. Авось упрошу, – сказал дворянин.
– Пожалуй, не поленись! Смягчи его сердце, и я тебе век усердствовать стану и бога молить, Афанас Лаврентьич. Зовут человека того Филипп Шемшаков, площадный подьячишка пишется.
– Ладно, – согласился Ордин-Нащекин, – попомню Филипку. Ныне у воеводы буду, попомню.
– А все же умишко мой слаб. Не пойму того – что за корысть русских отбежчиков в Свейскую землю назад посылать, – сказал Федор.
– Ослабла Русь после Смуты, – пояснил дворянин. – Прежде было, свейский король к государю нашему на Москву и писать не смел по малости своей. Свейскими посольскими делами Новгородская приказная изба ведала да воевода новгородский, а ныне, вишь… Читал я притчу такую: занедужил царь зверей, лев, и осля его норовит копытом пнать…
– Неужто ж так немочна наша земля, что осляти и то поддаемся?! – воскликнул Федор.
– И в прошлые времена бывало, что усобицы землю томили. Татаре тогда одолели нас, ан русский дуб не сломить – распрямился. Хоть свилеват[35], да кряжист! Так и ныне: нет силы такой, чтобы русскую силу навек одолела. Их царство недолго. Окрепнет Русь, и быть тем землям опять под православной державой. К чему же их пустошить! Пусть русские люди, которые там живут, до времени потерпят. Час придет, и ты в той земле в городах свои лавки поставишь, пристани корабельные срубишь, свои корабли мореходные на воду спустишь. В заморские земли поплывешь с товаром. Российской христовой державы стяги подымешь над морем. Себе – богатство, отечеству – слава! – заключил дворянин.
Он увидал в глазах Емельянова удивленье и недоверие.
– Ты чаешь, одни бояре да воеводы сила державы? – спросил дворянин. – И купец тоже сила, Федор, да еще и какая сила! Купцы царям славу стяжают и веры христовой силу множат… Иван Васильевич Грозный Ливонские земли к тому воевал[36], чтобы за морем торг умножить. Всей Европы державы и церковь латинская с папой римским в трепет пришли… Ан Смута Россию назад погнала от моря… Ну, Федор, ехать так ехать мне к воеводе! Я чаю, он от пирогов отдышался, с постели встал, квас пьет. И я поеду – сказывают, квас мятный сердца умягчает… Да жеребца того, нового, заодно испытаю. Конь добрый и в радость мне будет.
– И езди на нем в утеху! – ответил Федор.
– А ты, Федор Иванович, захаживай когда в другой раз. В сад зайдешь яблок откушать. Мы с тобой стары дружки. Когда свайку вспомянем за чарой, когда – потасовку.
Дворянин натянул кафтан и завязывал опояску.
– Спасибо тебе, что не брезгуешь простым мужиком. Много чести! – сказал Емельянов. – А все же изловлю тебя на слове да прилезу… Нет своего умишка – твоим поживлюсь. Складно ты молвил ноне про мореходны-то корабли…
– На сердце запало? – с усмешкой спросил дворянин.
– Не говори – запало! Речь твоя торговому человеку лестна, и я прельстился. Спасибо на добром слове! – заключил Емельянов.
Он не успел отъехать и двух перекрестков, как дворянин обогнал его на своем мышастом. Он обдал Федора пылью и что-то крикнул, но Федор не разобрал слов…
Вечером дворянин прислал к Емельянову сказать, «чтобы тот человек, знакомый Федору, жил на своем дворе без печали».
Дня через три жена Емельянова отвезла воеводше нить бурмитского жемчуга да голубой опашень, а Федор послал воеводе бочонок «армянского»…
Конец лета стоял гнилой. Лили дожди.
Истома с семьей пробирался ко Пскову проселочными безлюдными тропами, бродя от деревни к деревне, от окна к окну, прося Христа ради.
Голодные крестьяне подавали не щедро: тощий хлеб на полях, залитых дождями, сулил голодную зиму. Часто семья перебежчиков останавливалась на ночь в открытом поле, в лесу или в лугах – под стогами…
Пробродив так все лето по деревням, к сентябрю они добрались до Пскова. Истома хотел войти в город, но Авдотья как только увидела городские стены, так оробела: ей припомнились новгородские муки, и она отговорила мужа. Им нигде не удалось настигнуть скоморошью ватагу. Народ говорил, что скоморохи давно отошли к Опочке, и семья брела дальше по их следам, по деревням, побираясь милостыней под крестьянскими окнами…
Кто-то сулил после дождливого лета ясную, теплую осень.
Пророчество не сбылось: после дождей наступили ранние холода.
Ночуя в глухой деревушке, Авдотья увидела сон, что все несчастья свалились на них в наказанье от бога за то, что они не окрестили сына. Истома боялся, что поп их выдаст, но Авдотья все же решилась исповедоваться и тем снять с души грех.
Они пришли просить Христа ради на паперти монастыря. Авдотья попросила посадского попа ее исповедать.
Попу она рассказала о том, как они перешли рубеж, как мучились по пути, как в лесу родила она сына и как их с первого дня на Руси заставил скрываться царский указ.
Поп простил ей грехи, согласился крестить сына и сам вызвался поговорить с игумном, чтобы им не скитаться больше, а поселиться в монастырском посаде.
Он сказал, что, жалеючи православных христиан, монастырь готов лучше принять царский гнев и опалу, чем братьев своих во христе выдавать обратно немцам.
За пристанище на посаде потребовал поп, чтобы Истома подписал кабальную запись на имя монастыря… Расширенными, полными страха глазами глядела Авдотья на внезапно почерневшее лицо мужа. Она стояла у порога с младшим на руках. Первушка топтался возле, держась за ее подол… За окном хлестал страшный осенний ливень…
Поп ласково взял Истому за руку.
– Не кручинься, брат. Кто тя неволит! Насильством наш монастырь не берет в заклад человеков… Ступай куды хошь… – сказал поп и своей рукой распахнул дверь на двор.
В один миг натекла за порог вода. Ветер с ливнем ворвался в сени. Испуганный бурей, Первушка прижался к матери и заплакал.
Истома взглянул на Авдотью. С окаменелым лицом, неподвижно ждала она только его слова, потупя взор в землю. Истома понял: встреться они глазами – она не сдержит стенаний и крика. Куда идти? Куда еще дальше тащить детей?!
Он сам не узнал своего голоса, когда медленно вымолвил:
– Своя конура и собаку манит… хоть на чепь ее сажают… – Истома глотнул воздуха, которого не хватало ему. Спазма сжала ему горло, и через силу он тихо закончил: – Сади и меня на холопью чепь!..
И он услыхал облегченный и радостный вздох Авдотьи…
В натопленной тесной церковной сторожче было тепло. Ребята спали возле Авдотьи. Глядя на огонь лучины на очаге, Истома сам не заметил, как по обветренной впалой щеке его поползла слеза. Но Авдотья ревнивым взглядом подкараулила горькую каплю, воровато скользнувшую в широкую бороду мужа.
– Нищему воля суму тянет. Не горюй: поживем да и выбьемся, – сказала она.
И до поздней ночи шептались они о том, как скопят по денежке с двадцать рублей, чтобы выкупиться из кабалы… Начав разговор, оба они порознь не верили в то, что можно скопить такое богатство: Авдотья говорила об этом лишь в утешенье Истоме, Истома – любя и жалея жену, в утеху ей. Но когда прокричали вторые петухи – оба поддались обманной выдумке. И оттого первая ночь в их новом приюте была спокойна и легка всей семье…
Посадский поп окрестил Истоминого сына. Памятуя желание пропавшего брата Феди, его назвали Иванкой.
Монастырский келарь[37] с утра приказал запрячь лошадей и вместе с Истомой поехал во Псков, чтобы составить как следует по порядку кабальную запись.
Истома больше не тосковал уже от сознания, что теряет волю. Он видел, что для него и семьи иного выхода нет, и он равнодушно, без любопытства поглядывал по сторонам, когда они въехали в город.
Сытая пара резвых монастырских коней везла их по улицам Пскова и торговым площадям, и у келаря всюду были свои монастырские хлопоты и дела: в шорной лавке он привычными пальцами помял хомуты и спросил о цене; у хлебного лабаза черпнул из куля горсть пшеницы, прикинул зерно на ладони, потер в щепотке и даже разгрыз одно зернышко. В железной лавке келарь спросил гвоздей, купил и навалил в повозку пар двадцать подков. Он поглядывал на город по-хозяйски, уверенно и то и дело крестился на встречные часовни и церкви.
На рыночной площади, где торговали воском и медом, келарь опять соскочил с повозки; переходя от одного продавца к другому, он ощупывал вощину, принюхивался к ней и приценялся.
В вощаном ряду раздавались громкие крики: площадной подьячий, назначенный к сбору торгового мыта[38], требовал платы с торговцев. Те спорили, жалобно божась, просили «хоть малость скостить налогу со скудных доходишков».
– Со пчелок, божиих работниц, чай, пошлину не скащивали – собрали сполна, а сами не дюже охочи платить! – упрекал продавцов сборщик. – В Священном писании про пошлины царские писано что? Слыхали? «Кесарево – кесарю, а божие – богу». Каждому, мол, свое…
– В церковь ходим, слыхали! – огрызался продавец. – Мы на том и живем: с нас и кесарю, с нас и богу, а ты, крыса ябедна, и с кесаря да и с бога шкуру сдерешь для своей корысти.
– Ну, ну, ты потише! Что бякаешь, дурь голова, какая у господа бога «шкура»! – придирчиво заключил подьячий. – За эти слова в монастырь упекут!
– Филиппе! – окриком прервал споры келарь.
Подьячий оглянулся, увидел монаха и суетливо кинулся к нему, испрашивая благословение.
Истома сразу узнал сборщика податей: это был старый знакомец, шведский перебежчик, которого когда-то он провожал по болотам, а потом догнал с кошелем червонцев. Знакомец постарел, бороденка его слегка поседела, но все те же были бегающие красные глаза без ресниц и бровей, те же тонкие губы под жиденькими усами, голос, движения.
Подьячий встретился взглядом с Истомой и в смятении быстро отвел глаза.
У Истомы от неожиданности загорелось жаром лицо: он страшился всего, что связано с зарубежьем.
– Слышь, Филипп, – обратился меж тем к подьячему келарь, – мне в съезжую избу идти недосуг. Сам знаешь, время осеннее, хлопот по горло, а надо. Сходи-ка ты в съезжую, напиши закладную кабалу обители в звонари на сего человека, – указал он подьячему на Истому, который стоял потупясь.
– В звонари? – переспросил подьячий, и в голосе его прозвучало что-то такое, что заставило Истому поднять опущенные глаза.
Подьячий перевел свой взор с Истомы на келаря.
– В звонари, говоришь? – переспросил он. – Корыстливы вы, святые отцы, аж законов царских блюсти не хотите! Стало, так: отец келарь с белыми ручками, а Филипку к ответу? Али я тебя в чем когда обманул? За что мне?
– Чего ты плетешь нелепое, сыне? – не понял подьячего келарь.
– Плету нелепо, да мыслю лепо. Не пойду я с ним в съезжую избу. Ты, отче, меня не обманешь! Я вижу, каких земель человек, и указы ведаю!
– Гдовленин[39] пишется сей человек, – произнес монах уже с беспокойством. – Гдовленин, что ли? – спросил он Истому.
– Гдовленин, – хрипло ответил Истома, чувствуя, как пересохло горло.
– Брешешь ты! – в лицо ему крикнул подьячий. – Хлопот будет с сим человеком, – сказал он келарю. – Я их по обличью знаю. Глянь, шляпа чужих земель, опояска не наша…
Истома прорвался.
– Да что тебе, что? Тесно, что ль, тебе от меня на царской земле? – с обидой и болью воскрикнул он.
– Мне на Руси не тесно, да обитель хочу упредить, что хлопот с тобой не избудешь. И грех тебе отца келаря подводить под ответ: человек он добрый, – слащаво сказал подьячий.
– Сказывай, человече, истину: отколе ты родом? – в тревоге спросил Истому монах.
– Под свейскими немцами ныне наша земля, – приглушенно признался Истома.
Теперь уже монастырская кабала показалась ему желанным приютом покоя и мира, словно он всю жизнь и стремился лишь к кабале.
– Ах, грех-то, ах, грех! – воскликнул монах. – Где же стыд у тебя! Ведь я тебя ныне повинен явить воеводе.
– Брось, отче! Что тебе за нужда являть! И сам явится. Кто возьмет его на беду! Я подьячий – и то страшусь с ними путаться.
– Отец келарь, не слушай ты ябеду! Я как проклятый стану трудиться, – взмолился Истома.
– Отойди! – отмахнулся монах и вскочил в повозку. – Я тебя ведать не ведал… Уйди!..
– Отче, послушан…
Но монах ткнул возницу в спину. Сытые монастырские кони дружно рванули с места.
Сжав кулаки в отчаянье, Истома взглянул на подьячего. Красноглазый смеялся, показывая розовые десны из-под своих тонких губ.
– Что, что щеришься, ирод! – воскликнул в гневе Истома. – Бедного убить – не добра нажить! Что ты забаву себе из сиротской недоли строишь? Али сам не терпел николи напасти?
Но, слушая запальчивые слова Истомы и глядя на его разгоревшийся гнев, подьячий лишь пуще хихикал.
– Ох, дурень ты, дурень! – сквозь смех сказал он наконец. – Да что тебе за беда, что монах испугался! Куды ты полез в кабалу? Добро бы еще к одному господину: тот помрет – и ты вольный. А то на, в монастырщину вперся – навек свою волю сгубить!
Истома остолбенел от неожиданного поворота.
– Куды же мне деваться теперь? – недоумевающе спросил он.
– Я тебя во звонари ж поряжу без кабальной. Церковным старостой я пятый год. Звонница наша – краса, а звонщика доброго нету. И воли не потеряешь… То-то! – Подьячий весело усмехнулся.
– Послал господь за терпенье мое! – облегченно вздохнул Истома.
– Бог добро помнит и нам велит! – поучающе произнес подьячий.
Подручный и советчик псковского купца Федора Емельянова, площадный подьячий Филипп Шемшаков жил в Завеличье невдалеке от Немецкого двора. Это помогало ему теснее быть связанным с заезжими иноземными купцами, перехватывая торговые сделки с Ливонией, Данией, Швецией и Литвой. Среди ремесленной мелкоты он был почтен, как богач, у которого было в долгу пол-Завеличья. Как всякого ростовщика, его ненавидели, презирали и все же боялись. Он был уличанским старостой своей улицы, церковным старостой своего прихода и человеком, которому, несмотря на его неказистый наряд, завелицкая мелкота кланялась низким поклоном. Филипп Шемшаков рядил по веснам народ к сплаву леса и барж в бурлаки, к зиме – в лесорубы, в обозные ездовые, сидя целыми днями в кабаке, где искала пристанища гулящая ярыжная голытьба. К Филипке обращались и за пятью рублями, закладывая гончарни и кузни, у него просили и пять алтын, отдавая в заклад кафтан или шапку. Он писал челобитья, сбирая за это грош по грошу, давал ябедные советы и за совет без стеснения принимал десяток яиц, гуся или свинку. Заморские гости знали его и хотя с брезгливостью, но здоровались с ним, пожимая его потную, скользкую руку, уважая в нем дальновидного и хитроумного негоцианта[40]. Ему привозили в подарок лимоны, заморские вина и сукна. Он отдаривался медом да мочеными яблоками. Он, как староста, заботился об украшении своего храма, о покупке и литье колоколов, которых на звоннице Пароменской церкви скопил уж с десяток.
Зарубежный беглый звонарь Истома, с юности прославленный мастер своей округи, попался ему кстати, и он написал на него порядную запись[41] на пять лет службы.
На другой день после встречи с Филиппом Истома увел семью с посада во Псков, где поселились они также в церковной сторожке.
Прямо перед церковью вел через реку Великую плавучий мост, по которому проходила дорога в Россию из-за литовскою рубежа.
Город Псков лежал величавый, многоголовый, сияющий золотом куполов и крестов на каменных церквах и колокольнях, высящихся за грозными зубчатыми стенами, не раз отразившими нашествие литвы и немцев различных стран[42], – город, которым восторгались приходившие воевать его чужеземцы.
Псковские колокола тысячеголосо пели из-за реки, и Истоме нравилось откликаться им полногласным малиновым звоном своей звонницы.
Но жизнь звонаря была не богата. Днем должен был он заботиться о чистоте храма, чистить, скрести и мыть, ночью – оберегать от воров, а в подтверждение того, что не спит, вызванивать каждый час, когда ударял в Кроме колокол Троицкого собора.
Отнятый в Новгороде скарб, скопленный от деда и отца к сыну и внуку или взятый в приданое еще за бабкой и матерью, было нелегко возместить. Не было ни плошки, ни ложки – все надо было купить на торгу, и семье жилось тяжело. Кроме того, обоих – Истому и Авдотью – давила и мучила мысль о потерянном сыне…
Авдотья грустила и тосковала попросту, по-матерински, скучая о погибшем детеныше. Истома – не так. Он бы свыкся с пропажей сына. Жизнь впереди, родятся другие дети, но мысль о несправедливости жизни, об обиде, которую он перенес, уходя из-под иноверческой власти, отравила его сознание. Ему казалось, что на Руси должны были каждого перебежчика встретить теплом и лаской, обогреть, приютить и устроить, как брата, и то, что суровый царский указ бросил его в тюрьму, что пока он сидел в тюрьме, сгинул сын, пропало его добро, что пока бродяжили, жена потеряла здоровье, – омрачало и озадачивало Истому.
«За что? За что?..» – твердил он себе.
Никакая удача и радость неспособны были развеять сумрачную угрюмость его взгляда, заставить его улыбнуться.
Успокоение сходило ему в душу только тогда, когда он взбирался на звонницу, словно бы отрешаясь от всех забот. Со звонницы виднелась гладкая ширь Великой, и величавое множество городских куполов, и глубокая чаша неба, и синяя кромка лесов, и водная гладь просторов Чудского озера.
Истоме казалось, что колокольный звон несет его, будто на крыльях, и он парит, точно птица, над этим чудесным простором. Он звал свои колокола по именам: Мать Буря звал он самый большой и тяжелый, Отцом Перегудом – второй, Лебедушкой – третий, братьями-сватьями звались у него три средних колокола, а мелкие – ребятишками: Ванька, Санька и Ленька.
В праздничный день Истома выделывал на них замысловатые коленца, словно на гуслях, и сам, заслушавшись звона, не мог оторваться от чудной игры. А когда умолкали колокола, он долго еще стоял на звоннице – слушал их медленно затихающий гул и был убежден, что когда уже никто их не слышит, они «про себя» допевают последние звуки.
Искусство Истомы было скоро замечено. Он стал уважаем в первую очередь завелицкими ребятишками, охотниками лазать на звонницу, а за ними – и посадской беднотой Завеличья, которая в кабаке охотно стукалась чаркой со звонарем. А то бывало и так, что в праздник его угощали вином за утеху, которую он доставлял своим звоном.
Однако ни уважение соседей, ни угощения, ни ласка жены – ничто не могло рассеять надолго его мрачность. Часто он стал прорываться в семье несправедливым и резким словом. А Авдотья, робея, терпела и молча вздыхала. Она стала бояться мужа, чего не бывало раньше. Робко заглядывала она ему в глаза, когда спускался он с колокольни, словно спрашивая, чем может его порадовать или утешить, как ему угодить.
Единственным светлым лучом в трудной жизни Авдотьи стал Иванка. Он подрастал, наперекор всему, крепким, румяным, здоровым. Он никогда не плакал, не требовал за собой ухода и целый день мог просидеть, занимаясь тем, что барабанил в донце горшка деревянной ложкой… Когда случалась размолвка между Авдотьей и мужем, Иванка тотчас начинал шуметь, греметь, петь, наконец, хватал за ногу Истому и тащил к матери, обхватывал за ногу мать и так изо всех силенок прижимал, обняв их обоих, и оба смеялись ему и мирились…
– Такой же точь-в-точь был Федюнька, – сквозь светлые слезы, лаская Иванку, говорила Авдотья…
Что бы ни было с ней, чем бы ни занималась она – ни на миг не могла забыть пропавшего сына. Ей все казалось, что вот он найдется среди нищих, безногих, слепых и пораженных язвами… В сторожку, где жил звонарь, с паперти часто забредали погреться нищие, и Авдотья не уставала расспрашивать их, не видели ли они такого калеку-мальчонку, не уставала рассказывать страшную повесть о том, как у нее был украден Федюнька…
Среди нищих, стоявших у церкви, Иванка привязался к одной старушке, которая собирала милостыню на паперти их церкви и часто просилась погреться в церковной сторожке.
– Ты бабушка?
– Бабушка, светик.
– А внучки есть у тебя?
– Не послал бог, родимый.
– А кому же ты басни баешь?[43]
– Сама с собой. Лягу на печь да и ворчу себе под нос басенку, так и засну, – пошутила старушка.
– А слухает кто же? – не унимался Иванка.
– Пошто же на печи тараканы! Как стану баять – утихнут и не шуршат, затаятся и ухи развесят.
– А ты их любишь?
– Чего не любить – божья тварь!
Когда на другой день старуха зашла погреться, Иванка принес ей берестяной коробок.
– Вот тебе, бабушка, тараканы, сказывай басню, и я тоже слухать стану, – созорничал он.
– Слушай, – сказала бабка и повела рассказ…
Старухина «басня» захватила Иванку. Глазенки его засветились. Не отрываясь глядел он на бабкин рот, из которого словно чудом рождались неслыханные слова…
Авдотья, взглянув на Иванку, увидела светлое, новое в синих глазах под большими ресницами. Молча кивнула она Истоме на притихшего сына.
– Возьмем старуху к себе – все же она за домом присмотрит, с ребятами займется и одежду поштопает, – шепнула Авдотья мужу.
– Что ж, места на печке хватит, – согласился Истома.
Так завелась у Иванки своя бабушка.
Один из приятелей Иванки рассказал, что ему отец купил на торгу синицу.
– Ух и песельница! – воскликнул мальчишка.
– А мне бачка[44] бабку завел – ух и сказочница! – похвалился Иванка в свою очередь.
А сказки у старухи были все, как одна – про Иванушку: Иванушка за жар-птицей, за мертвой и за живой водой, Иванушка с мертвецами дерется и на царевне женится, Иванушка змея убил, богатырей покорил, Иванушка на ковре-самолете летает, в сапогах-скороходах бегает, правду и кривду судит, за слабых заступа, старым опора, злым посрамленье.
Иванка, слушая сказки, все прикладывал к себе самому. Сядет и размечтается. Иногда даже рот откроет, и на пухлых губах его слюна надуется пузырем. Увидит Первушка и захохочет:
– Что ты, как Иванушка-дурачок?
– Ничего! Погоди вот, вырасту, каким стану: заведу себе сивку-бурку, ковер-самолет, серого волка, да вот и женюсь на царевне!
– Ма-амка, пеки пироги, наш Ваня жениться хочет! – орал Первушка.
Иванка вскакивал и колотил его по спине.
– Не так дерешься, не так! – с улыбкой, разгонявшей его угрюмость, останавливал Истома, если случалось ему видеть возню. – Иди сюда, я тебя научу.
Иванка всегда охотно бежал к отцу.
– Ну-ка, стукни мне в зубы, – говорил Истома, нагнувшись к нему. – Так! Здорово! А теперь по шее вмажь! Ловко! А теперь под микитки… Да нет, не так. Вот я тебя научу под микитки.
Он легонько тыкал кулаком, Иванка валился с ног, но не ревел, он вскакивал снова на ноги и угощал отца кулаком…
– Учись, учись, сынок, тумаки давать, – говорил Истома. – У кого своих много, тому другие не дадут, а у кого нет, с тем каждый поделится.
Когда Иванке минуло восемь лет, на кулачной учебе впервые разбил он отцу в кровь губу.
– Ну, хватит тебя обучать, – сказал Истома, – остальному ребята выучат…
Когда Иванке было года четыре, у него родилась сестра Груня. Иванке пришлось быть нянькой, смотреть за девчонкой, сидеть у люльки и забавлять ее глиняной погремушкой. Груня подросла – и он стал таскать ее за руку. Грунька была рева, и если брат убегал с ребятами, она поднимала такой крик, что тотчас ему приходилось бросать игру и заниматься с ней.
Чтобы утешить реву, Иванка ей пел, что пелось, – про сороку-ворону, про серого волка, про заиньку, а если ему не хватало этих песен – он сам принимался складывать новые… Но когда сестра засыпала, он, не теряя минуты, выскакивал из дому и мчался стремглав подальше…
Иванке было семь лет, когда родился у него братишка, которого в память пропавшего брата назвали Федей. Иванка бы огорчился его рождением, если бы ему пришлось опять начинать сначала «сороку-ворону» и погремушку, но тут как раз перед самым рождением Федюньки явилась в дом бабка Ариша…
После рождения Федюньки Авдотья занемогла. Больше года она была не в силах подняться, хотя, по совету знахарок, Истома выпрашивал для нее у попадьи то сала, то меду, а бабка настаивала ей разные «добрые» травы…
Для охраны Немецкого двора и самого Завеличья невдалеке от Пароменской церкви, где звонарил Истома, жило с десяток стрельцов[45]. Дом стрелецкого старшины Прохора Козы находился позади церкви. Стрельцы редко довольствовались царским стрелецким жалованьем. У каждого из них было свое хозяйство, свой промысел, ремесло, которое помогало кормиться. Прохор Коза был горшечник. Истоме везло на соседей-горшечников. За рубежом у него тоже был горшечник сосед – Васька Лоскут, поиски которого привели Истому с семьей к несчастьям и бедам. Чтобы не голодать, Истома смолоду работал на Лоскута, узоря блюда и кувшины. Теперь он стал брать работу у соседа-горшечника Прохора Козы.
Работая сам, Истома стал приучать к работе и старшего сына Первушку.
Когда Истома с Первушкой работали красками, Иванка глядел завистливым взглядом. Истома, заметив это, подбодрил его:
– Ну, ну, попытай.
И обрадованный Иванка взялся за работу.
Работа была без выдумки. Истома знал всего пять старых узоров – листья да огурцы, петушки, да кони, да розаны. Еще пяток узоров из тех же огурцов, петухов да розанов, расположенных на иной лад, делал сам Прохор Коза. Покупатель эти узоры любил и не желал других.