Прохор Коза пришел во Всегороднюю избу к Мошницыну.
– Слышь, Михайла, стрельцы голодуют. Как с голоду биться? – увещевал Коза. – Отступится город от Земской избы. Боярин сулит хлеб раздать, как в стены придет, а мы голодом держим. Ты повергаешь стрельцов и посадских в отступность…
Михайла угрюмо молчал.
– Сам руку не смеешь поднять, то отдай Гавриле ключи. На нем и вина и грех… – продолжал Коза.
– Николи не валил на иного своих грехов и не стану! – возмущенно воскликнул Михайла.
– Чего же ты сумнишься?! Али не правое дело?!
– Правду бог один видит, а скажет не скоро! – ответил кузнец. – И сам я не знаю, где правда… Прежде мыслил я так: отдать ключи – хлеб расхитят, то пущая вина на всех ляжет… Не на меня – не того страшусь, на город царь станет гневен, на всех горожан его пеня ляжет… А я, мол, блюсти горожан своих должен, на правду наставить – на то и обрали меня… Да ныне и сам я вижу, что нужно хлеб дать народу, сам и житницы отопру, за чужую спину не стану…
Внезапно распахнулась дверь из соседней горницы. На пороге стояли несколько человек земских выборных: Устинов, Неволя Сидоров, Левонтий Бочар, ухитрившийся скрыться от сыска Гаврилы, стрелецкие пятидесятники Абрам Гречин и Тимофей Соснин.
Неволя Сидоров первый смело шагнул в комнату.
– К чему подбиваешь старосту, вор! – сказал он, обращаясь к Козе.
– Я не вор. Я голова стрелецкий, – ответил тот.
– Не стрелецкая голова, а Гаврилкина задница ты! На какие дела ты сбиваешь! К тому делу без нашего приговора не волен Мошницын, а мы, земски выборные, воли ему на то не даем. А ты, гилевщик, подавай свою саблю.
– Саблю?! – воскликнул Коза, поняв, что попался.
Он вскочил и с силой выдернул саблю, но крепкий удар кулаком в подбородок в тот же миг сбил его с ног…
– Стрельцы! – крикнул Неволя.
Красные кафтаны стрельцов старого приказа наполнили комнату. Кузнец вскочил и схватил в обе руки тяжелую дубовую скамью. Он мог бы ею сокрушить не один десяток противников.
– Михайла Петров, ты чего устрашился? – миролюбиво воскликнул Устинов.
– Не на тебя мы пришли, – поддержал Неволя. – Ты староста всегородний. Мы сами обрали тебя!..
– Тебя оберечь пришли от напасти, – вмешался Левонтий Бочар.
– Гаврилка грозился, что ныне ключи от житниц возьмет у тебя не добром, так силой, да тебя самого под пытку, – подсказал Абрам Гречин.
Связанного, не приходящего в сознание Козу оттащили в светелку.
Михайла взялся за шапку. Он был в смятении. Недоверие к старым стрельцам и к большим посадским в нем жило с первых же дней восстания. Не раз, рассуждая с Гаврилой и с летописцем, они говорили о том, что старый стрелецкий приказ может предать весь город. Теперь же Соснин, Неволя и Гречин – трое пятидесятников старого приказа – объявили его своим другом! Появление их здесь во главе с Устиновым и Левонтием Бочаром говорило кузнецу об измене.
«К Гавриле бежать!» – мелькнуло в его уме.
Он уже понял, что только решительный, смелый хлебник сумеет смирить их.
– Куды ты, Михайло Петров? – спросил Устинов.
– Дома сутки уже не был. Сон клонит, – сказал кузнец. Он хотел притвориться, но голос его задрожал от волнения.
– Ныне не время тебе уходить из Земской избы, всегородний староста! Тут стрельцы тебя охранят от напасти. Чужих в избу никого не пустят, а хочешь поспать, тут ложись да поспи, – предложил Неволя.
– Стрельцы! Караулить старосту. Из избы, ни в избу не пускать никого до утра, – приказал Максим Гречин.
– Василий Остроженин, ты в начальных останешься тут, а с тобой два десятка. Держать караулы в избе… Народу не стало б сумленья, коли снаружи держать… – указал Неволя одному из своих десятников.
– Что ж я – невольник? Колодник я, что ли?! – воскликнул Мошницын в растерянности и негодовании.
– Не мало дите ты, Михайла! – сказал дружелюбно Устинов. – Тебя от напасти блюдут, ан ты же в обиде!.. Прощай покуда!
– Пошли! – отозвался Неволя.
И вся толпа вышла из Земской избы, кроме двух десятков стрельцов, разместившихся в горницах с саблями и бердышами…
По темной улице, без шума, в молчании небольшой отряд направился к Гремячей башне. Невдалеке от башни стрельцы рассеялись, прижимаясь к заборам домов…
От молчаливой башни послышалась одинокая, то ли озорная, то ли тоскливая песня троицкого звонаря Агафоши:
Как ударюсь во доску,
Разобью печаль-тоску,
Горе горькое порушу
Да с тоскою выбью душу…
– А на кой тебе душа,
Коль ты с рожи хороша!..
Вверху в окне башни метался огонь…
С соседней улицы послышался в мертвенной тишине топот бегущего человека. Вот слышно, как тяжело, со стоном рвется дыхание из его груди…
Подбежав к двери башни и не видя крадущихся стрельцов, поп Яков выкрикнул:
– Агафоша, открой! Отвори!..
– Ты, батюшка? – осторожно спросил звонарь.
– Я, я… живее!..
Брякнул засов. Поп скользнул в башню и торопливо промчался мимо Агафоши вверх по узкой каменной лестнице…
В тот же миг в двери башни снаружи вцепился десяток стрелецких рук… Агафоша с ножом в сердце свалился у двери. Через него шагнули Абрам и Неволя…
Поп еще поднимался во мраке по каменным узким ступеням. Вот он взялся за кольцо. Ему послышалось за спиной осторожное шарканье многих ног…
– Кто там?! – тревожно воскликнул он. – Ты, Агафошка?
– Я, – громко ответил Неволя.
– Левонтьич! – воскликнул поп в безотчетном испуге.
«Не отмыкай!» – хотел выкрикнуть он, но горло перехватило и сжало. Ноги его подкосились, он схватился рукой за дверное кольцо и, чувствуя в темноте, что кто-то стоит в двух шагах от него, снова в ужасе крикнул не то, что хотел:
– Левонтьич!
Железная несокрушимая дверь сама тяжело распахнулась… Сбив с ног попа, топча его сапогами, в башню рванулась ватага стрельцов с обнаженными саблями. Удар головой в живот опрокинул хлебника. Не дав ему встать, на него навалился десяток красных кафтанов.
– Харлашка! Серега-а! – крикнул Гаврила.
Сергей Пяст с каленым железным прутом кинулся на толпу стрельцов. Звериный рев вырвался разом из нескольких глоток. Стрельцы, обожженные орудием пытки, бросились на Серегу. Пяст бил их по головам, защищаясь длинной тяжелой железной цепью. С лестницы тоже слышались звуки схватки: там в темноте бились с неравною силой приверженцы хлебника…
Иван Нехорошка, во мраке хватая стрельцов за ворот, бил их о стену головой и сбрасывал с лестницы вниз, где они увлекали других своими телами…
В башне ударил выстрел. Тогда один за другим в ответ грянули два пистолетных выстрела с лестницы… Из башенной двери фонарь осветил ступени. Нехорошка корчился у двери, схватясь за живот… Стрельцы, теснясь, лезли наверх.
– Стой тут, робята! – скомандовал им Неволя и снова скрылся за дверью.
Убитый Серега Пяст попал головою в угли, и волосы с треском вспыхнули на его голове, распространяя смрад. Очнувшийся от забытья после пытки Иван Чиркин безумно водил глазами, не умея понять, что творится.
Томила Слепой, освобожденный стрельцами, в поспешности и смятении натягивал вытертый кафтанишко прямо на голое тело…
– Слава богу, до пытки поспели, Томила Иваныч? – покровительственно спросил Устинов, похлопав его по спине.
– Попа-то спрысни водой – затоптали беднягу! – с сочувствием произнес Левонтий Бочар.
Один из стрельцов взял ведро и облил холодной водой неподвижно лежавшего на полу священника.
– Отворяй казематы, иди, там люди томятся, – послал Чиркин Неволю, уже поняв, что случилось. – А мне дай кафтан. Так негоже…
Рассвет уже пробивался в башенное окно. Поп Яков очнулся на скамье у стола, куда сунул его один из стрельцов… Мутным взглядом обвел он башню. Увидел связанного Гаврилу с кляпом во рту, Ивана Чиркина, которому двое стрельцов осторожно напяливали стрелецкий кафтан, мертвого пана Юрку, Сергея Пяста, лежавшего головой в горящих углях, съеженного и ошарашенного Томилу в темном углу, бледного, но нагло ухмыляющегося Захарку, освобожденного из каземата прежде, чем хлебник успел его пытать.
Взгляд попа скользнул по беспорядочной куче расспросных листов на столе… Что в них?! Поп схватил их и кинул на горячие угли. Огонь осветил лицо мертвого Пяста…
– Не лезь, поп, в мирские дела! – крикнул Гречин и ткнул его кулаком в шею.
– Пора заутреню, батюшка, петь. Шел бы в церковь! – сказал Устинов и, взяв попа за руку, свел по лестнице вниз…
– Гаврилку куды? – спросил Гречин.
– На подворье в особую келью, – коротко приказал Неволя. – Кляп изо рта не вынать… Поспешайте до света…
После всех, перешагнув через труп звонаря Агафоши, вышел из башни Томила Слепой. На лестнице в странных, нелепых положениях лежали тела чеботаря Артемия и зелейщика Харлашки.
Рассветная белизна покрывала город. Утренний ветерок разносил черные тучи, так и не разразившиеся грозой…
Томила долго стоял у двери, запятнанной кровью Агафоши… Какая-то пустота была у него в груди…
«Куда идти?.. Для чего идти?.. Что дальше делать?..»
Соборный колокол прогудел первым тяжелым ударом.
Боком, боком промчалась по серому небу без крика необычайно молчаливая галочья стая…
Томила снял шапку, чтобы перекреститься, но вместо того вдруг крепко прижал ее к лицу и, не глядя, спотыкаясь, побрел вдоль улицы, сам не зная куда, без цели и смысла. На пути его попалась бревенчатая стена какого-то домишка. Томила прильнул к ней и так молча остался стоять, не решаясь взглянуть в лицо наступавшего дня…
Город был окружен кольцом.
От Московской дороги на север до самой Великой стояли стрельцы и дворянские сотни Мещерского и Хованского. Они отрезали Новгород, Порхов и Гдов. От Московской дороги на юг, перерезав Смоленскую, стали лужские Казаки, и, наконец, перейдя Великую, замкнули кольцо заонежские солдаты, отняв дорогу на Изборск и на Остров.
В последние дни по городу шел слух о том, что крестьяне пригонят скот на убой и большой обоз хлеба. Теперь все надежды пропали…
Народ бранил за оплошность всегородних старост. В толпах, сбиравшихся по перекресткам, ворчали, что старостам вместо усобицы надобно было подумать о ратных делах.
Бранили Гаврилу за то, что не занял раньше Пантелеймоновский монастырь…
Народ ждал новых лишений.
Когда ударил сполох, все были заранее в сборе на Рыбницкой площади.
Перед смятенной толпой выступил прежде других пятидесятник Неволя. Он был выборным от стрельцов и сидел во Всегородней избе все время с начала восстания, как Томила Слепой, как Михайла Мошницын, как выборные стрельцы Прохор Коза, Максим Яга и другие.
Народ знал Неволю как одного из вожаков восстания.
– Братцы! – воскликнул Неволя. – Пропадаем, братцы. Нечем дыхнуть. Повсюду стрельцы да пушки… Пришло с государем мириться!..
Поп Яков и Мошницын в смятении переглянулись. Стрелец Копыто схватился за саблю, но в народе раздался ответный клич:
– Пропадаем, Ефим. Дыхнуть нечем!
И Неволя, ободренный народным кличем, осмелел:
– Величался Гаврилка Демидов, лез в старосты, а зачем лез Гаврилка? Для бездельной корысти, – сказал Неволя. – Пришла на город беда, прилезли солдаты. Где же наши старосты, господа? Где воевода народный?! Пьяный лежит Гаврила! До чего допился – Томилу Слепого за боярина принял, хотел пытать! Куда его деть? В тюрьму его, братцы! Город он пропил!..
– Брешешь ты! – крикнул Михайла, поняв, что случилось во Всегородней избе.
– Молчи, кликун! – заорал Захарка на кузнеца. – Загубили мир, да и беситесь, как собаки!
Михайла сжал кулаки, услышав слова Захарки.
– Помолчи, Михайла, – успокоил поп Яков, – не распаляй народ: после скажешь…
А Неволя Сидоров продолжал:
– Как началась гиль, уговаривал я вас, братцы, не делать насильства и всякого худа. Гнали меня, не слушали. Вижу – народ велит встать с ружьем, и я встал. Измены кто от меня видел? И я за народ стоял по стенам и в бой не по разу вылазил, с дворянами бился, грех приимал… Во всем был в думе с заводчиками, а ныне, братцы, что делать нам, городу?
– Сказывай, как ты мыслишь! – крикнули из толпы старых стрельцов.
Народ слушал Неволю не потому, что был он умен, не потому, что его любили и знали, а потому, что Неволя сегодня читал в сердце народном и говорил то, что думал смятенный, напуганный окружением города и усталый от осады народ.
Неволя сказал, что мыслит «обрать новых старост», которые спасут город от царского гнева и помирят с царем.
– Как Мишке Мошницыну к мировой гнуть, коли царь его смертью казнить велел! Как ему добром порешить, коли все спасение его в мятеже: не станет гили – и Мишки не станет, а Мишка из страха вас всех за собой поведет под топор… А надобно, господа, обрать таких новых старост, коих весь город знает да коих и царь казнить не велел. И те старосты для своей корысти от мира город не станут клонить…
Если бы вздумал Неволя молвить такие слова три дня назад, его бы стащили с дощана и разорвали в клочья, но сегодня слушали его со вниманием, и отдельные крики протеста заглохли в одобрительном гуле голосов.
Когда же Прохор Коза влез на дощан, чтобы сказать свое слово после Неволи, старые стрельцы из толпы закричали:
– Слазь, не то из пищалей побьем! Слазь, гилевской голова! Ты с Гаврилкой в совете был! Спьяну друг дружку пыхали, бражники!
Прохор махнул рукой и соскочил с дощана.
Тогда вышел Левонтий Бочар и рассказал о том, как ночью в Гремячей башне пьяный Гаврила буянил вдвоем с пьяным разбойником Пястом, пытая невинных людей…
Бочар обозвал Гаврилу изменщиком, и тогда внезапно народ закричал:
– Сам ты изменщик! Ступай к сатане! Брехун!
Мошницын увидел, что народ все же любит хлебника и верит ему.
Он решил, что теперь, когда Бочар просчитался, пора вступить в спор. Стоявший рядом поп Яков подтолкнул его локтем. Михайла шагнул к дощану, но его опередил стрелецкий пятидесятник Абрам Гречин.
Гречин заговорил о том, что хотя Гаврила и не изменник, но в самый опасный час напился и проспал городскую беду…
– Бывает, господа, что сын родной напаскудит, – сказал Абрам, – не убить насмерть батьке того сына, а возьму я добрый дубец да сына гораздо жахну, чтобы не клецкался, бельмы не наливал…
В народе послышался одобрительный смех.
– А плакать станет, скажу: сам, Савостенька, виноват!
И народ засмеялся, потому что Савостенька Гречин, гуляка, сын пятидесятника, стоял тут же у дощана и смутился словами отца.
– Так и с хлебником нашим Гаврилой: наш староста, нашу руку во всем держал, да нажрался винища и стал не свой… На мой бы ндрав, так палкой такого, а миру неладно старосту палкой. Ну, ин в тюрьму его на неделю, а то на три дни, а там и пустить на волю, да только не в старосты!.. – Кругом одобрительно загудели.
– Тебя, что ли, старостой?! – крикнул Михайла.
– Пошто меня? – отозвался Абрам. – Получше меня есть люди: Михайла Русинов али Неволя чем вам не старосты?!
– Больших руку тянешь! – крикнул Агапка-пуговичник.
– Под воеводу хошь! – поддержал Агапку Прохор Коза. – Я скажу, как меня нынче ночью за правду…
– А ну вас! Не даете сказать, то не надо! – Абрам Гречин махнул рукой и спрыгнул в толпу.
Тогда зашумел народ:
– Говори, Абрам, говори!
Гречин снова залез на дощан.
– Не дают сказать. За саблю хватается Прошка! Мне за мир головы не жалко, да без дела помирать не хочу, – слащаво сказал Абрам.
– Сказывай дело, Абрам, не дадим в обиду! – крикнул стрелецкий пятидесятник Тимофей Соснин.
– Про што сказывать?
– Кого старостой обирать, – прокричал Захарка.
– Да мало ль народу! Не хотите из больших – меньшие есть честные люди – Левонтий Бочар, Федор-сапожник…
И с этого мгновения никто не говорил уже о том, чтобы оставить прежних старост. Шел спор только о том, кого выбрать.
Поздно вечером кончили сход и решили на сходе Гаврилу Демидова за пьянство на три дня посадить в тюрьму, а в Земскую избу выбрать новых людей.
И выбрали всегородним старостой богатого гостя Михайлу Русинова, с ним во Всегородней избе посадили Ивана Устинова – от больших; Анкиндина Гдовленина – от середних посадских; от меньших – Левонтия Бочара и Федора-сапожника, да от стрельцов – троих пятидесятников: Неволю Сидорова, Абрама Гречина и Тимофея Соснина.
А когда народ расходился с площади, то все шли вразброд, поодиночке, в молчании и думали, что неладно сделали, и не глядели друг другу в глаза.
Прежде каждый раз после схода горожане стояли толпами у ворот и гомонили часами по улицам, обсуждая и договаривая, что было еще не досказано. Теперь же вдруг опустела площадь, вдруг опустели, затихли улицы, и по домам быстро угасли огни… Лишь в окне Всегородней избы горела свеча…
С рассветом Михайла сидел у стола, положив голову на руки, угрюмый и молчаливый.
Аленка не смела входить в горницу.
Михайла обдумывал все происшедшее за время восстания. Десяти дней не хватило до полугода с тех пор, как город восстал, а люди за это время узнали столько, что даже и за сто лет не узнать.
Михайла обвел взглядом горницу. Здесь все было по-прежнему: горшки да лапешки на полках, на столе каравай, обернутый шитой ширинкой, на кутнике тоже шитый полавник, темные образа с трепещущим огоньком лампадки в прокопченном углу. На гвозде у полатей Якунина шапка… А вот… Якуни уже нет!..
Как все изменилось!.. Сколько пропало людей!..
В самом доме Михаилы не стало за это время сына, болтливого, жизнерадостного Якуни. Не стало Уланки, теперь пропал Иванка… И Аленка жмется, не смея спросить ни о чем… Гаврила в тюрьме… «за пьянство»…
«За пьянство?!» – сказал про себя кузнец.
«Захарка изменщик!» – подумал он.
Он понял теперь, зачем каждый день приходил Захар, вспомнил, как каждый вечер Захарка с ним говорил обо всех городских делах, стараясь его разделить с Гаврилой, посеять меж ними рознь, внушить, что Гаврила стремится забрать под себя все дела Всегородней избы…
Не кто иной, как Захар, ежедневно вбивал в него мысль, что он должен блюсти горожан от неправды, от каждого ослушания законов…
Как только начался голод, Мошницын и сам хотел снять печать с царских житниц, тогда еще даже Гаврила не мыслил об этом деле… Захар удержал…
«Жених!» – подумал кузнец. Ему стало жаль Аленку, которая вот уже несколько дней как совсем изменилась к Захару: теперь она встречала Захара приветом и тихой радостью, как когда-то встречала его самого покойная мать Аленки.
«Захар изменил, а Иванка, тот, видно, загинул», – думал кузнец, не заметив и сам, как в мыслях его Иванка стал рядом с Захаркой…
Даже не мысль, а какое-то тайное от самого себя желание, чтобы Аленка увидалась с Иванкой, толкнуло Михайлу на хитрость.
В последнее время, после того как Якуня лежал в сторожке Истомы, Федюнька повадился в кузню работать в подручных Уланки и Липкина. Кузнец заставал его тут не однажды. Аленка к нему привязалась и после работы кормила его до отвала, чем только могла. Кудрявый, глазастый, веселый, он живо напоминал ей того Иванку, который впервые явился в их дом…
«Сам я, сам виноват, что отвадил от дома Иванку! А ныне что с девкой мне деять?! Ужли полюбила Захара?! Два года об том сам старался, а ныне страшусь… Да старое меньше ржавеет: пришел бы Иванка – забыла б она Захара», – раздумывал Михайла.
Он кликнул Аленку и велел ей снести чего-нибудь из еды Гавриле в тюрьму. Сам он надел прокопченную рубаху, кожаный запон, не надеванный много дней, и, захватив большой ключ от кузни, вышел из дому.
Он поспешил застать Аленку еще во дворе, чтобы сказать ей как будто лишь кстати:
– Слышь, Аленка, зашла бы к бабке Арише, Федюньку пошли ко мне в кузню.
«Вдруг Иванка домой воротился!» – с надеждой подумал Михайла.
Он направился к кузне.
– Кончились празднички, за работку?! – ехидно спросила его на углу крендельщица Хавронья.
– Кончились, кончились, мать, – спокойно ответил Мошницын.
В последнее время его узнал весь город, и ему бывало нельзя пройти двух домов, чтобы не отвечать на поклоны. Он и четверти этих людей не знал. Но в этот день было иначе: Михайла заметил, что многие из прохожих стараются не увидать его, переходят дорогу, чтобы не встретиться, а кто кланяется, те смущены и спешат проскочить скорее…
Он подошел к кузне, с грохотом отодвинул тяжелый засов и, шаря огниво в закопченном углу, наткнулся на рукавицы с красной отделкой – рукавицы Якуни. В кузнице не было никого, но Мошницын оглянулся, надел рукавицы и обхватил ими свое лицо. Это была как бы ласка сына. Кузнец без звука заплакал…
Он добыл огня, разжег горн, несколько раз качнул мех. Огонь разгорелся. Мошницын разыскал завалявшийся кусок железа и бросил его на угли. Пока железо калилось, он неподвижно стоял, глядя в огонь, и вдруг как бы вышел из столбняка, выхватил из огня болванку и начал гвоздить кувалдой, оттягивая широкую лопасть. Он не думал, зачем, для кого, для чего делает эту работу, но не мог оставаться без дела и потому ковал…
За спиной у него лязгнул обрезок железа…
– Здоров, молодец! – бодро сказал Михайла и оглянулся, ожидая увидеть Федюньку, но сзади стоял какой-то малыш лет семи.
– Здравствуй, дядя Михайла, – сказал он. – Куда такой топорина? Головы им секчи?
Михайла взглянул на свою работу и увидел, что на самом деле топор был не дровосечный, не плотничный, не мужичий. Огромный, с широким лезом[205], он был скорее для мясника или палача.
– Кому секчи? – усмехнулся Михайла.
– Бо-ольшим!.. Кому же еще! – ответил мальчишка. – Батька сказал: «Почал Михайла ковать, скует топор на их головы». Мамка спрашивает: «На чьи?», а батька ей: «Больших!»
– А батьке твоему их не жалко? – спросил Михайла.
– Чего жалеть! Они нашего брата меньших николи не жалели! – ответил малыш.
Михайла захохотал.
– Вчера бы тебя на сход, вместо батьки! – сказал он.
– Батьке-то ногу срубили. Он бает: я бы сам был – я бы народ в топоры поднял на больших.
– Да чей ты? – спросил Михайла.
– А плотника Клобучкова. Эво та изба…
В это время вошел Федюнька, запыхавшийся и потный.
– Дядь Михайла, там прискакали гонцы на площадь! – выкрикнул он.
– Отколь?
– Сказывают, от Рафаила с попами. Во Всегородней держали совет, а топерво к Макарию в Троицкий дом поскакали. Народу за ними бежит!
– А ты чего же?
– Ты в кузню кликал, – отозвался Федюнька.
– Справный работник, – одобрил Михайла. – Ну-ка, поддунь.
Федюнька налег на мех.
Угли пылали, железо калилось.
Михайла снова выхватил из огня топор и начал ковать. Гулко звенела кузня. По тени, упавшей из двери и заслонившей свет, Михайла увидел, что кто-то еще вошел, но не оглянулся.
– Здоров, Михайла Петров! – произнес вошедший.
– Здоров! – Михайла узнал по голосу квасника Сидорку.
– Чего ж теперь будет? – спросил квасник.
– Повинную принесете, да войско пустите в город, – сказал Михайла, не оставляя работы. – Томиле Слепому, Гавриле, да мне, да Козе, да Копыткову, да мяснику Миките, да батюшке Якову – нам головы посекут, а тебе что страшиться! Батогов накладут, да и только…
– Костопыжишься ты, Михайла! С боярами, что ль, породнился? К тебе добром, а ты – и собакой! – рассердился квасник.
Кузнец повернулся к гостю.
– Бедно мне за город, – сказал он, – до конца постоять не сумели… За что я вам сына отдал?! Ты мне сына верни, квасная рожа! Якунька пошел за тебя биться, а ты его продал, больших накликал на город.
– Да нешто я?! – оправдывался Сидорка.
– А ты где был? Где был вчера? – наступал на него Михайла с молотом в руках.
Квасник отступил и оказался прижатым в угол.
– Где был?! – крикнул кузнец.
– На Рыбницкой.
– Кого обирал?
– Молчал, – потупясь, признался Сидорка.
Кузнец размахнулся молотом. Сидорка в страхе присел и зажмурил глаза.
– Чего страшишься? Все вы молчали, не ты один, – присмирев, успокоил Михайла.
– Не ждали, что так трапится! Самим бедно! – произнес из дверей новый голос.
В дверях стояли шапошник Яша и Шерстобит Максим.
– Чего вам?! – резко спросил Михайла. – Чего вы ко мне прилезли?! К Русинову ступайте. Его в мое место сами обрали!
Мелкорослый шапошник неожиданно подскочил к Михайле и крикнул:
– Дурак! Что ты орешь на мир?! За делом к тебе пришли. Думаешь – староста, так тебе всех беднее?!
Яша наступал на кузнеца, и теперь Михайла попятился от него.
– Бог-отец какой! Сына, вишь, истерял!.. – наступая, кричал шапошник, и жидкая бороденка его прыгала и горячилась как бы сама по себе. – А я кого истерял?! У тебя-то был сын, а мои что же двое – собаки?! А соседа нашего Васьки трое побиты – не дети были?! Клуша беспутная: «Кра! Кра!» К тебе пришли, чтобы думу думать, а ты на народ хайло распахнул. Раззепай ты пустой, брехун!.. – Яша умолк и тяжело дышал.
Михайла поднял глаза и увидел, что в кузне и около кузни полно народу. Он увидел несколько человек, у которых в боях были побиты братья, сыновья и отцы. Кузнецу стало стыдно за свой крик.
– Простите меня, братцы, – сказал он. – Отец ведь я. Староста – тоже человек. Закручинился…
– В кручине кто судит! – ответил квасник. – Думу думать к тебе сошлись. Большие крестный ход собирают – царского архирея встречать. От боярина укрепленье, что войско не тронется с места, покуда войдут попы. А нам идти ли в тот крестный ход?
– А когда идти – не с ружьем ли? – раздался вдруг женский знакомый голос.
Кузнец удивленно взглянул и узнал крендельщицу, которая поутру с издевкой сказала про праздник.
– Ты, что ль, с ружьем поскачешь? – спросил кузнец.
– Старика-то дворяне побили. Хоть я поскачу. Когтями вцеплюсь, да и то с хари бельмы повыдеру, а дай мне такой топор – палачом стану, лютее Малюты Скуратова[206].
– Чего же ты, Хавроньица, утре брехала? – спросил кузнец.
– А тошно глядеть стало: за-апон надел, ключом помахиват идет, как богатый в церковь, а город гинет!.. А ты, как поп: обедню отпел, да и скок вприсядку. «И дело, мол, не мое! Пропадайте вы пропадом!..» Нет, кузнец, не уйти тебе никуда от мира! В кузню не хоронись… Я и баб взбулгачу, коли верша напала… Бабы ружье возьмут, а ты передом, за сотника нас поведешь…
– Поведу баб с архиреями воевать! – усмехнулся кузнец. – К ратному делу я не обык. Гаврилу не посадили б в тюрьму – он бы повел… Да и то мыслю: пошто на Рафаила с ружьем? С войском его не пущать, а без войска придет – не беда. Брехать станет, и на чепь посадим, к Макарию в богадельню.
– Да сам и Макарий-то в Троицком доме уже. И велели новые старосты, чтоб Рафаилу скорее прийти. Боятся, что мы назад на свое повернем да из старост прогоним.
– Ну?! – удивился Михайла.
– Вот то-то, что «ну»!
– Мыслю я так, братцы: пусть придет архирей. В том беды нет, – сказал, размышляя, Мошницын. – Гнали дворян новогородских коленом из города, сажали архиепископа на чепь, воеводу и князя за бороду водили, дворянам головы секли, а того Рафаила, будет надо, и тоже выгоним. Только ружье по домам держите, зелье да свинец припасайте: ударим сполох – и все бы с ружьем были…
И хоть было тут всего человек с полсотни, но кузнец чувствовал, что не все еще потеряно, что еще может снова подняться народ, что народ пойдет на больших и не сдастся без боя…