Юность Томилы Слепого[87] прошла над Волгой, в Желтоводском Макарьевском монастыре[88]. Отец его, нижегородский успенский пономарь Иван Толоконник, погиб в ополчении Минина и Пожарского под Москвой. «Фомка Иванов, Пономарев сын», как писали его имя, был по сиротству принят монахами. Здесь было несколько юношей, отданных в монастырь на послушание «для обучения грамоте и воспитания во благочестии».
Молодые послушники под черными рясами таили сердца озорных поволжских ребят. При встречах с наставниками-монахами они строили постные лица и умильно просили благословения, а за спиной архимандрита[89] и старцев крали с поварни мясо и масло, лазали через стены за водкой, угождали богатым богомолкам; тайком играли в кости и в зернь[90] да рассказывали друг другу потешные и нескромные рассказы. Фома чуждался их лживой и вороватой толпы.
Он сдружился с двоими, державшимися особняком, – с мордовцем Никитой и поповичем Марком. Вместе они изучали грамматику и святых отцов, читали по-гречески Аристотеля[91] и бродили меж белых стволов над обрывом по монастырскому саду, откуда при взгляде поверх монастырской стены было видно широкое без конца Заволжье. Под их ногами шуршали желтые опавшие листья берез, и золотисто-синяя даль сверкала из-за холодной реки, упояя взоры простором и сердца ощущеньем бескрайности мира.
Они сблизились между собой и научились искусству дружбы, удовлетворяя юношеской потребности высказывать друг перед другом затаенные от наставников мысли и чувства.
Желтоводский архимандрит греческий поп Паисий сам занимался с юношами изучением чужих языков. Фома привязался к книгам. Певучие звуки греческих и латинских стихов опьянили его равномерностью ритма и музыкой. Его потянуло слагать на родном языке такие же звучные вирши.
Архимандрит рассказывал им о греческих и латинских поэтах, ораторах и философах, приводя нравоучительные стихи и речения древних.
Но не глубокомысленный и высокий Аристотель, не блестящий оратор Цицерон, не поэтический жизнелюбец Вергилий[92] прельстили Фому. Он привязался мыслью к одному из латинских поэтов, наследие которого заключалось всего в двух десятках речений, но мысли которого обращались к богатству и бедности, к неправдам и справедливости между людьми. Это был современник Цезаря[93], знаменитый мим, сирийский раб Публиус Лохис Сирус, любимый народом и увенчанный Цезарем за свое искусство.
«Desunt inopiae pauca, avaritiae omnia»[94], – прочли они как-то среди других изречений Сируса, и Фома в первый раз в жизни взялся за сочинение виршей. Втайне от всех, даже от Никиты и Марка, он просидел не один час, трудясь, и наконец прочел друзьям плоды своей работы – переложение мысли Сируса в вирши:
Велика ли сирых недостача?
Егда хлеба на день – уж и то удача.
Скареда же хоть в сто крат богаче,
Днем и ночью о нуждишках плачет.
Никите понравилось, Марк же сурово качнул головой.
– Ты бы псалмы Давыдовы[95] перелагал в вирши, что ли, все лепей было бы, да и начальствующим угоднее. А сие к чему! – с пренебрежением сказал он.
Марк вообще любил угождение старшим, любил похвалу начальства и ревновал, когда архимандрит хвалил усердного и вдумчивого Никиту.
– Никита упорством козлиным берет в ученье, – доверительно говорил Марк Фоме. – Мужик, да еще мордовец. Разум тупой у него, лишь упорства много!
Но, вопреки утверждениям Марка, архимандрит похваливал Никиту и говорил, что с его усердием он будет к тридцати годам архиереем.
Однако при всем прилежании к ученью Никита не был покорным и угодливым, как Марк. Нередко между друзьями он позволял себе резкое слово по отношению к старшим и даже по отношению к самому архимандриту. Как-то раз в пост он заметил в келье учителя спрятанную за книгами яичную скорлупу и с возмущением сказал о том Марку и Фоме.
Фома по этому поводу тотчас составил вирши:
Светом чистой книжности разум просвещается,
Кто во келье свято грамотой питается,
Образы премудрости тому объявляются;
Мудрость претворяет огурцы во яица.
Юнцы посмеялись между собой и думали, что дальше их случай с яйцами не пойдет.
Но вдруг архимандрит призвал к себе Никиту.
– Я мыслил, твой разум не суетным занят, а ты за учителем, аки холоп смердящий за господином, смотришь. Не доброе перенимаешь, а худого жаждешь найти. Я с любовью к тебе, а ты ко мне с завистью песьей! Будет с тебя науки. Иди в мир, женись и живи. Кур разводи да яйца считай.
Архимандрит вызвал из деревни отца Никиты и отдал юношу из монастыря, указав его тотчас женить. Влюбленный в науку Никита лил настоящие слезы, а Марк утешал его:
– В мужицком деле куды тебе грамота? Не в патриархи мужицкий путь. А мордовским попом и так станешь!..
Но Фома услыхал в его голосе нотку злорадства.
– Зачем ты довел отцу Паисью про яйца? – внезапно спросил Марка Фома после отъезда Никиты.
Марк покраснел.
– Я не Паисью, я отцу эконому шуткой сказал… Да ты не бойся, я лишь про Никиту, а про вирши твои не обмолвился словом.
– Лучше б ты про меня, – возразил Фома, – меня бы погнали, я бы без слез ушел. Не хочу жить в обители и архиерейского посоха не хочу!
Но Фому не спрашивали о его желании. Вместе с Марком готовили его к пострижению в монахи. Фома тосковал. Вечная жизнь в монастыре пугала его. Единственное, что держало его здесь, – это были книги. Однако в последний год, после посещения монастыря новым митрополитом, любимая латынь была в монастыре запрещена. Митрополит велел изучать только греческий да славянский.
После отъезда Никиты Марк стал противен Фоме за наушничество, и он почувствовал себя совсем одиноким.
Накануне назначенного дня пострижения, ночью, перебравшись через высокую садовую стену, Фома убежал из обители.
Он знал, куда шел: архимандрит Паисий не раз получал письма из Киева от печерского архимандрита Петра Могилы, который считал делом жизни своей просвещение юношей и возглавлял коллегиум. К нему и направился юный беглец.
Через донские казачьи степи, побираясь как нищий, пришел он в Киев. Добравшись до коллегиума, он обратился к отцу эконому Антонию, которого по дородству и строгости принял за знаменитого просветителя, и упал ему в ноги, моля принять в школяры.
Антоний сказал, что надо ему пройти испытание, и отправил юного «москаля» для начала рубить дрова на поварне. Фома не увидел в этом подвоха и простодушно принял свой искус как послушание. Месяц возился он с топором, кормясь объедками со стола школяров коллегиума и с завистью наблюдая, как шумная молодежь после уроков вываливала во двор и в сад, затевая шутливые потасовки, веселые свалки, игры и споры.
– Ну як, москалику? Як даецця тебе киевска книжность? – с насмешкой спросил его один из богатых школяров, бывший свидетелем, как эконом отправил Фому на поварню.
– А ничего! Грамматику уже одолел, вот сейчас хвилософию кончу, тогда тебе всю науку покажу! – задиристо отозвался Фома, силясь рассечь топором коренастый, тяжелый пень.
Молодой дюжий щеголь вспыхнул.
– Ты мне покажешь, гадючка?! Побачим! – презрительно проворчал он и дал сзади пинка дровосеку.
Фома бросил свой пень и с топором кинулся на обидчика. Тот ловко вырвал из рук дровосека топор, закинул его на крышу и закатил затрещину Фоме. Распаленный Фома, как кошка, вцепился в «панича», схватив за глотку и тыча его кулаком. Толпа молодежи их окружила, улюлюкая и дразня «москалика». В общем гвалте никто не слыхал, как ректор вошел в сад и подошел к дерущимся. Он не сказал ни слова, но все вдруг умолкло вокруг, и по воцарившемуся молчанию поединщики ощутили, что что-то случилось. Они расцепились и, оглянувшись, остолбенели: сам Петр Могила стоял перед ними. Взглядом он приказал им следовать за собой.
В тихой торжественности архимандричьей кельи Фома оробел; боясь ступать на нарядный узорчатый мягкий ковер, он широко шагал, как через лужи. Зная обычаи, обидчик Фомы, школяр, покорно стал сам на колени и, доброжелательно подмигнув, потянул за собой Фому, но Фома, не считая себя виновным, остался стоять. Архимандрит, ткнув пальцем в лоб, поставил его на колени рядом со школяром.
– Гордыню бог наказует. Смирись! – сказал он и каждому из провинившихся сунул по книге. – Читай, – первому приказал он школяру.
– Qui plus licet quam par est, plus vult quam licet[96], – бойко прочел школяр, и Фома узнал любимого латинского мима.
– Перекладай, – потребовал архимандрит, обратившись к Фоме, который заметил, что обидчик искоса с насмешкой взглянул на него.
– А виршами можно? – бойко спросил он. – Я вирши сложил на сие реченье.
Архимандрит тут только вгляделся в лицо Фомы.
– Постой-ка, юноша: кто ты? – спросил он. – Ты не школяр коллегии?
– Нет, отче. Я хотел быть студеем, да отец Антоний послал меня на поварню рубить дрова.
– Дрова рубить?.. Что же, труд человекам на пользу! Так на кого же вирши сложил?
– На реченье Сируса, кое школяр прочел.
– Ну, сказывай, сказывай вирши. – Могила взглянул приветливее и мягче.
У кого добра поболее, чем нужно,
Для души добро тому недужно;
На щедроты божий он ропщет,
Да поболе, чем подымет, схапать хощет, —
прочел Фома.
– Изрядно, – одобрил архимандрит. – Какие еще речения Сируса в вирши перелагал?
– «Nimium altercando veritas amittitur».[97]
– Как же по-твоему в виршах вышло? – спросил с любопытством архимандрит.
Аще, спорючи, в волосья
Два дружки ухватятся,
То и знай, что в сей дискуссье
Истина утратится.
– Да ты, парубче, право, пиита! – весело одобрил Могила. – Отколе же виршесплетению обучился? Чей ты? Фома смутился и промолчал.
– Достоин студеусом учиниться. Ин обучайся, – добавил архимандрит. – Из-за какой же истины ваша «дискуссия» вышла? – спросил Могила, теперь обратясь к школяру.
– А кто же его ведал, что он пиита! Москаль и москаль. Дрова на поварне колет, а говорит с гордыней, – в смущении пробормотал школяр, уже с уважением взглянув на Фому.
– Науками лепей заниматься студеусам, нежели дракой мужицкой, – сказал Могила. – Покличь-ка ко мне отца эконома…
И с этого дня Фома уже не рубил дров. Переодетый в серую свитку школяра коллегии, он стал изучать науки, ради которых шел в Киев.
Прошло два года, и печерский архимандрит Петр Могила сделался киевским митрополитом. К этому времени Фома окончил курс коллегиума, но киевский просветитель решил открыть при коллегиуме высшую школу – академию. И кто был более, чем Фома, достоин стать ее первым студентом! Фома продолжал учиться. Поэтика, логика и риторика, философия и богословие – все прельщало его живой ум, который пытливо стремился вперед, за пределы начертанных учителями границ познания.
Успевая в чтении всего, что преподавалось в коллегиуме, Фома отдавал занятиям с книгой и все остальное время.
В летние месяцы, когда товарищи его разбредались и разъезжались под родительские кровли, он оставался в Киеве. Мать его давно умерла, и, один как перст, он искал близости только с книгами, сидя все дни в библиотеке.
Учитель присматривался к нему, допуская Фому к переписке своих личных книг, за что просвещенная киевская знать платила переписчику.
Фома был запросто вхож в митрополичьи палаты, и пышность их стала ему привычной – не удивляла и не пугала его.
В личной библиотеке Петра Могилы была полка книг, которые он не позволял ни для кого переписывать, ни даже читать самому Фоме. Но как-то, во время поездки учителя в связи с открытием им гробницы великого князя Владимира, Фома по доверию остался один в палатах, занятый переводом Вергилия.
Любознательный книгочей не стерпел искушения коснуться запретного шкафчика митрополичьей библиотеки. В первый момент его пронизало холодом страха, когда, раскрыв кожаный переплет, он прочел имя еретика Кальвина[98]. Следующей была книга Лютера[99]… Их переплеты жгли пальцы, а сердце Фомы разгоралось все более неукротимым грешным огнем любопытства.
Дрожащими руками перебирал он книги: Макиавелли, Галилей и Коперник[100] уживались тут рядом – имена знаменитых еретиков Европы.
Если бы ум мог охватить разом несколько книг, сколько нового выпил бы он в этот час!.. На одной из книг он задержался долее, чем на других: это была «Золотая книга, столь же полезная, как и занятная, о наилучшем устройстве государства и о новом острове Утопии» Томаса Моруса[101], изданная на латинском языке. Чтение ее захватило Фому. Не в состоянии оторваться от нее, когда пришло время уходить из покоев митрополита к себе, в коллегиум, и опасаясь, что, может быть, больше ему никогда уже не удастся проникнуть в книжный тайник митрополита, Фома запрятал заветную книжку под платье и вынес ее с собой.
Ночь он просидел над ее перепиской. По рано утром, едва он успел закончить и лег спать, как двое монахов ворвались в спальню, обыскали его, нашли похищенную книгу и, крепко избив книголюбца, выгнали вовсе вон, заявив при этом, что если он впредь осмелится переступить порог академии, то будет как вор посажен на цепь.
Фома хотел объяснить учителю, что не был намерен присвоить его книгу, но знаменитый митрополит не пожелал его видеть и приказал выгнать вон. Фома понимал, что он опасается за самого себя, страшится огласки того, что хранит и читает книги еретиков.
Вытолкав его в шею за монастырские ворота, привратник сказал, что лучше всего ему убираться совсем из Киева. Фома покорился судьбе.
Покидая Киев, он больше всего жалел о том, что монахи при обыске разорвали в клочки труд последней ночи, проведенной им под кровом академии, – злополучный список премудрой книги.
Куда было деться изгнаннику? Опасаясь розысков, которые могли чинить монахи Желтоводского монастыря, Фома забыл свое прежнее имя и назвался Томилой Слепым.
В Москве жил окончивший ранее коллегиум товарищ Томилы – Алмаз Иванов, служивший подьячим Посольского приказа.[102] Томила был дружен с ним еще в коллегиуме и, придя к нему, рассказал попросту, что случилось.
– Ах, книжник ты, книжник! Куда мне тебя девать? Латынь, и польский, и греческий знаешь. Был бы в Посольском приказе с пользой для дела, да вот ведь беда: кого к нам берут, о том уж доподлинно дознаются, кто таков и отколе…
Но все же через какого-то друга он всунул Томилу на службу в Земский приказ[103].
Для книголюба Фомы это была тяжелая служба: писать расспросные речи со слов человека, которого жгут огнем, бьют плетьми или мучают на дыбе, при этом не проявляя даже движением бровей или губ состраданья, – это было превыше его сил. Доверчивый от природы, он был готов признать неповинным каждого, кто уверял в своей невиновности, а здесь и на самом деле нередко бывали под пыткой люди, оговоренные из корысти или по злобе.
В первый же месяц Томила просился отпустить его со службы, но он был хорошо грамотным, и дьяк не хотел с ним расстаться. Когда кто-то из молодых подьячих болтнул дьяку о слабости Томилы, дьяк стал тем чаще брать его для писанья расспросных речей.
– А мы нешто не люди! – сказал он Томиле. – Тебе же добра хочу. И я жалость ведал вначале. Ничего, ты гляди на муки, гляди: скорее обыкнешь, и сердце закостенеет!
Но Томила не ждал, чтобы сердце «закостенело». Он начал пить не потому, что его привлекал кабак или тянуло искать забвенья в вине – он знал, что за пьянство его прогонят со службы. Так и случилось: раз пять «терпеливый» дьяк указал его высечь за пьянство, а там и выгнал.
Томила ушел в Псков и здесь поселился.
Искушенный в грамоте, он стал кормиться от челобитий, поручных, кабальных, порядных, закладных записей[104], которые составлял на торговой площади для случайных людей, нуждавшихся в помощи грамотея, пока за несколько лет все привыкли к нему и вписали его в площадные подьячие, за искусность в грамоте даже избрав его старшиной. Ему было уже за тридцать лет, но взор его был мальчишески ясен, стан тонок и щеки нежны.
Всю жизнь до этого погруженный в книги, Томила о жадностью теперь впитывал знания людей, беседуя на торгах об их нуждах и бедах. Он видел, как кабалят и обманывают народ, видел трудную жизнь и ее неправды. Сколько умел горячо, он учил людей, как избегнуть обмана, изощрял свою мысль в толковании законов и слов, записанных в договорах, и люди любили к нему обращаться, считая, что он не просто рыночный ябедник, как другие, но человек с добрым и жарким сердцем.
Глядя на людские ухищрения и неправды, Томила не раз обращался к воспоминанию о чудесной книге – виновнице изгнания его из академии. Но образы Томаса Мора перерастали в свои. Утрачивались искусственные, составные из греческих, аллегорические имена, и Томила думал об этой книге уже не так, как о божественном откровении, – он взвешивал ее в голове, применяя к нуждам русских людей:
«Вишь, надумал чего – горожан в деревню! Им к чему идти в земледельцы? Кто землю любит и пашет, тот сам от нее не отстанет, и земля того любит и крепко держит: дает ему травы гуще и рожь зернистее! Да знатных своих дел иные искусники есть. Пошто кузнецу али зодчему землю орать? – размышлял Томила. – И много мыслит разумно тот англичанский мудрец, да нам несподручно. Он злато чернит, а у нас кто на деньги не падок! Инако нам царство строить!..»
Однажды во время торжественной службы в Троицком соборе во Пскове Томила узнал во «владыке» Макарии товарища юности – послушника Марка. Томила не удивился: задумано – сделано. Марк шел прямым путем к цели и достиг своего. В другой раз, оказавшись случайно по каким-то делам в Новгороде, в новгородском митрополите Никоне Томила признал второго друга – мордовца Никиту, который был взят своим отцом в мир, должен был жениться и мог стать разве что приходским попом, однако вот он сиял важностью и архиепископским величием, золотой митрой и панагией, украшенной драгоценными камнями.
«Ишь куды залетел! – подумал Томила. – Остался бы я в монахах – и ныне был бы архиереем, ан вот безвестный подьячий! Да надобно ль мне его митру? Нет, отрекаюсь!..»
И Томила не позавидовал ни тому, ни другому из бывших своих друзей. Он считал, что, живя «в миру», на торгах, в толпе нуждающегося люда, он не менее служит правде и богу.
Было у него и еще заветное дело, которое он таил ото всех. Он не слагал больше виршей, забытых с юностью, но целые ночи не угасал в его домишке скудный светец, освещая листы «Летописи правды искренней»[105], как называл Томила свои обширные тайные писания.
«От искры единой правды в сердцах загорается лютость на злых и любовь ко ближним. Дай, боже, мне дар видеть сердцем людские сердца и в них – правду твою! – так начал Томила. – Много сердец людских мне открылось, тьма убожества всюду от неразумия человеческого. Много писаний я чел премудрых и светлых, да не живет по писаниям род людской, а живет по корысти. А кто в мире первый корыстник? Не тот, кому мало дано, а кто власть и богатство держит.
Слезами и кровью писать сию книгу, чтобы жгла сердца. Пламенем огненным писать ее да правителям честь ее ежеден утре, от сна восстав и на сон грядущий, укоряя в корысти и совесть тревожа…»
Томила писал каждый день год за годом о нуждах и жизни людей, писал об их радостях и печалях, рождениях, бедах и смерти, но редко был сам доволен написанным. Чаще бывало, что, перечитав исчерченный, многократно исправленный лист, Томила сжигал его на огне светца, чтобы начать сначала.
«Не жгут сердца слова. Вода, а не кровь, не слезы!» – упрекал он себя и выводил опять в заголовке листка: «Летопись правды искренней. Лист…» Томила заглядывал в прежний столбец и ставил новую цифру.
В ту осень далеко за трехсотым столбцом он писал:
«Сколь ни ходи, сколь ни гляди, а правда одна народу. На бедного всюду разбой белым днем, и искать в татьбе не с кого: все знаем набольших татей мздоимцев, да лих, молчим! Боязлив род Адамов[106], сукины дети!.. А кто и скажет, то втуне… Хоть я, подьячишка, столько листов написал, а пользы что? Токмо чернилу расходу да печень себе тревожу…»
Томила потушил светец и лег было спать, но мысль не спала, она продолжала искать слов для «Правды».
Томила не вытерпел, встал, в темноте нашарил огниво и снова разжег светец.
«Прости, господи, робость мою и лукавство: иных сужу, а сам первый не смею вслух обличить злотворцев», – вписал Томила и вновь погасил светец, но тревога его не угасла. Он неожиданно ощутил, что самые пламенные слова, запертые в железный сундук, подобны зернам, брошенным в землю под могильной плитой: им не вырасти, и плода их никто не пожнет.
Все мысли его о потомках, которым он светит «Искренней правдой», показались теперь нелепыми. И сына не народил еси, а про внуков печешься! – со злой насмешкой сказал он себе. – Что ты еси? Трутень пустой: жужжишь да мед пожираешь!»
Он вспомнил евангельское проклятие бесплодной смоковнице, вспомнил раба, закопавшего в землю талант, и «Летопись» – дело всей жизни его – показалась ему ненужной и мертвой.
«И печатны дворы обличающу слову тесны, – раздумывал он. – Кабы слова мои о народной нужде дошли к государю и он преклонил бы слух, то польза была бы! Да как дойдешь? Высоко до бога, а до царева сердца еще того дальше…»
Эти внезапные беспокойные мысли мучили его, не давали заснуть, и он до рассвета ворочался с боку на бок на лавке…
На рассвете он встал и, накинув сукман, позабыв надеть шапку, вышел на улицу…
Из пыточной башни ему навстречу везли в тюрьму на телеге двоих колодников, прикрытых кровавой и мокрой рогожей. Стрельцы вереницей прошли на смену ночных караулов. Звонили утренние колокола. Просыпался город для новых неправд, раздоров и мук…
У соляного подвала Федора Емельянова, на углу возле рыночной площади, стояла очередь за покупкой соли. «Сердца у обоих мохнаты, и совесть как тень вчерашняя», – подумал Томила, по привычке на ходу про себя исправляя написанное накануне про Емельянова и воеводу.
Из очереди слышались споры и крики; все сбились в кучу, теряя порядок. Томила всегда спешил на любые крики в толпу. Он знал, что крики рождаются страстью, и ему казалось, что «в крике душа человека рвется наружу, и тогда всем ее видно».
– Эй, Слепой! – закричали ему из толпы. – Томила Иваныч, иди сюда! Всем городом просим – пиши челобитье!..
В очереди стояло человек пятьдесят мужчин и женщин.
– Слышь, Томила Иваныч, пиши в Москву, к самому государю! – воскликнул хлебник Гаврила Демидов, здороваясь с ним и возбужденно тряся его руку. – Всем городом припись дадим к челобитной.
– Все имяны поставим! – крикнули из толпы.
Кто-то подтолкнул Томилу за пустовавший ларь, кто-то готовно подсунул скамью.
– Доставай бумагу! Пиши: «Смилуйся, государь великий, пожалуй, уйми лиходея-мздоимца Федора Омельянова и твоего воеводу князь Алексея!» – внятно сказал хлебник Гаврила.
– «Как мурзы татарские, городом правят», – подсказывали Томиле.
– Да не забудь написать: «Подручный того Омельянова площадной подьячий Филипка с ними вместе стоит в воровстве!» – кричали из задних рядов окружавшей Томилу толпы.
– Пиши: «Ты бы, государь, повелел их схватить и казнить их смертью…»
Но Томила не слушал подсказок. Перед его глазами столбец за столбцом развертывалась «Правда искренняя».
Особое вдохновение рождалось в его душе от сознания того, что он писал не «в сундук», а к самому царю, в которого верил Томила, как верил и весь народ.
Все ночные сердечные муки, рожденные от сознания бесплодности собственных мыслей, вырвались из души. Писавшая рука дрожала от волнения, и ему казалось, что вот-вот от пламени слов задымится бумага и вспыхнет в руках перо.
Пока он писал, вокруг собралось еще человек полтораста прохожих. Узнав, что тут составляется челобитье к царю на Емельянова, они задержались, бросив свои дела.
– Читай, чтобы ведали все, – сказал хлебник. И Томила, вскочив на ларь, звучным голосом, как молитву, стал читать вслух. Толпа застыла, словно захлебнулась молчанием, боясь проронить слово. Когда Томила кончил читать, общий вздох заключил его чтение.
– Аминь! – в тишине произнес поп Яков.
– Приписи ставьте. Кто первый? – вызвал Гаврила.
Толпа замялась и подалась назад. Все вдохновенно слушали обличающие слова челобитья, но словно только теперь ощутили, что от каждого из них требуется подпись.
– Что же вы? – поощрил Томила.
– Под эко писанье припись не шутка! – заметил один из посадских.
– Да ты сам меня звал писать. Кричали: «Всем городом»! – подзадорил Томила.
– А что ты писал?! Что писал?! – напал на Томилу мясник Леванисов. – Тебе одно бают, а ты свое ладишь… Про воеводу ишь слов насказал, что вымолвить страх!..
– Предерзко писал, а лепо. Так и надо, – отозвался поп Яков.
– Пишись, коль, батюшка, первым, – с поклоном сказал Гаврила Демидов.
– Я поп, а тут мирские дела. Мне владыка за экую припись все ребра жезлом сокрушит и башку своротит. Пишись-ка, Гаврила, сам.
– Я напишу – помыслят, что из корысти: я побил приказчика за обвес, – возразил хлебник. – Иной бы кто, а я – во вторых.
Томила обвел толпу взглядом. Он увидел, как двое посадских, подталкивая друг друга локтями, прячутся и отступают.
«Двое уйдут, а за ними и все растекутся!» – подумал он в страхе, что все вдохновенные строки его загинут даром. Он обмакнул перо и, стоя над толпой на ларе у всех на виду, внизу челобитной первый вписал: «Составлял челобитье старшина площадных подьячих Томилка Слепой». И он протянул Гавриле перо.
– «Гаврилка Демидов», – вторым вписал хлебник и тем же движением молча подал перо попу.
Поп Яков махнул рукой, решительно подписался и сунул перо старшине кузнецов Михайле Мошницыну.
Так начались сборы подписей под всенародное челобитье на Федора Емельянова и воеводу князя Алексея Лыкова.