Дней через пять после пытки Федора Емельянова пронесся по городу слух, что из Новгорода Великого прискакал знатный гость – шурин Федора Емельянова, старший сын новгородского гостя Стоянова. Он приехал, внимая просьбам своей сестры, умолявшей отца и братьев спасти ее мужа. И все в городе поняли, что алтыны и гривны, собранные «меньшими» посадскими, не перетянут стояновских новгородских червонцев.
Молодой Стоянов проехал сразу с дороги на Снетогорское подворье, где жили царские сыщики, и там же остановился. Сколько ушей и глаз следили в те дни за каждым движением новгородского гостя и наконец уследили: молодого новгородского богача окольничий принял в своем покое.
В ту же ночь Федор был вывезен в Москву тайно, чтобы на него не напала разгневанная толпа псковитян, и молодой Стоянов тоже уехал, захватив сестру.
Лавки Федора Емельянова были закрыты…
А воеводские слуги начали распродавать по торгам разную рухлядь – корыта, ушаты, сита, оконные рамы, лишнюю сбрую, кареты, телеги… Тогда поняли псковитяне, что они «свалили» не только Федора Емельянова, но вместе с ним и самого окольничего и воеводу князя Лыкова, который потакал во всех воровских повадках Федору.
И вдруг в те же самые дни бирючи закричали царский указ об отмене пошлин на соль. Посадские псковитяне радостно передавали друг другу:
«Услышал царь наши печали! Дай бог здоровья Томиле Слепому – потрудился своим писанием: не токмо что ирода Омельянова, не токмо что воеводу князь Лыкова с нашей спины согнал – и со всей земли соляную пошлину снял государь по Томилиному прошенью!»
Не было человека во Пскове, который не знал бы теперь грамотея в лицо, и при встрече на улице сотни псковитян скидывали шапки, кланяясь своему заступнику.
– Велико ли дело грамоту сочинять! – скромно, хотя и с достоинством говорил сам Томила. – Вся сила в единстве, в том, что дерзнули наши посадские за всей державы нужду поднять голос и приписи дать к челобитьицу не устрашились!..
В конце января дошел из Москвы слух о том, что Емельянов в Москве за свое воровство бит кнутом. И в ту же пору въехал во Псков новый воевода, окольничий Никифор Сергеевич Собакин. О нем говорили, что он ставленник боярина Морозова, что он только что пожалован окольничим за какие-то тайные услуги боярину Борису Морозову и прислан «на корм» во Псков, чтобы поправить свою худобу.
Бывший воевода князь Лыков успел уже ободрать воеводский дом и распродать по торгам все, чего не стоило вывозить. И псковитяне с тяжелыми вздохами собирали с города деньги, чтобы устроить заново хозяйство, потребное новому воеводе.
Вслед за отменой налога на соль, когда царский указ объявил о введении старых пошлин, посадские богачи Устинов, Подрез и Менщиков призвали к себе Томилу.
– Слышь, Томила Иваныч, новому воеводе, чай, ведомо, что по твоим моленьям государь согнал князя Алексея и в то место прислал его. Сходил бы ты к новому окольничему поклониться. Он бы твоих советов стал слушать. И нашу, торговых людей, нуждишку сказал бы ему: мы бы трое на откуп взяли градские торга и промыслы, казна бы полней была, и воеводе спокой, – сказал Слепому Устинов.
– Вы для своей корысти весь город хотите покабалить, а я тому не пособник, – ответил Томила. – Да и спина болит от поклонов. Кланяйтесь сами.
Большие торговые люди решили сами пойти к воеводе Собакину с хлебом-солью просить о том же.
Но воевода принял гостей сурово.
– Царские нерадивцы вы! Истинные державы губители! С вашим воеводой князь Лыковым старых недоимков эва сколь накопили! А у меня любимцев по городу нет. Три месяца сроку даю. Трудитесь! Кто сколь государю должен, тащите в казну, а кто станет ленив, того пошлю на правеж, батожьем колотить до уплаты…
Воевода потребовал у дьяка списки недоимщиков и с радостью нашел в них имена любимцев посадского Пскова, людей, которые подписались под челобитьем на князя Лыкова, и в их числе имя Гаврилы Демидова, хлебника, не уплатившего давних пошлин.
Он понимал, что хотя на этот раз должен им быть благодарен за свое высокое и почетное место, но что надо их впредь опасаться, потому что это самые беспокойные люди всего города. Имена Томилы Слепого, Гаврилы, Михаилы Мошницына и попа Якова, чьи подписи были первыми под челобитьем, особенно запомнились новому воеводе, и он жалел, что только один из них был в числе недоимщиков.
«На правеж», – пометил воевода в списке против имени Гаврилы, как и против многих других имен почтенных посадских.
Хлебника привели к воеводе. Он сказал, что дотла разорен Емельяновым, что у него даже нет лавки, за которую он задолжал недоимку, что торгует он теперь в чужой лавке чужим хлебом и не с чего ему так разжиться, чтобы ныне отдать долги.
– А кто челобитную починал на старого воеводу? – спросил Собакин.
– Весь город, и я со всеми, осударь воевода, – признался Гаврила.
– Грамотен! – протянул с насмешкой Собакин. – А ты б, чем грамоты сочинять на бояр да окольничих, об своем торге лучше мыслил. Вот бы тебя никто и не разорил. А ныне что мне с тобой делать? С меня государь недоимки спрошает… где возьму? Иди на правеж!
– Смилуйся, осударь воевода, нечем платить! – взмолился Гаврила.
– Не за то, мужик, на правеж пойдешь, что деньги не отдал, а за то, что, дурак, разорился. Не в свое полез – грамоты сочиняешь, – отечески возразил воевода. – Тебе добра хочу – разуму научить, вперед бережливей будешь! Робята, чай, малые есть? – участливо спросил Собакин.
– Трое малых, – вздохнул Гаврила.
– Ну, как не бить за троих, что их разоряешь! Бог нам для детей богатство дает, а ты порастряс. За то тебе вдвое дадут, – сочувственно подтвердил воевода.
…Гаврила Демидов стоял на правеже у съезжей избы.
«Учат нас, дураков посадских, как жить, – думал хлебник с обидой и злостью, – учат нас, что нет у царя праведных воевод. Одного натужишься скинешь – другого посадят злее цепной собаки. Инако жить надо. Инако и ладить надо. Видно, чья сила, того и право на грешной земле. Знать, и нам свою силу копить!»
Кузя присоветовал Иванке обратиться к Томиле Ивановичу, расспросить у него, как быть, где хлопотать и что может статься с отцом.
Томила узнал через подьячих съезжей избы, что Истому мучили пытками, жгли и что после тех пыток звонарь лежит в тюрьме.
– Мыслю я, что теперь его пустят домой, – сказал Томила Иванке.
С этого дня Иванка стал ждать возвращения отца. Но шли дни за днями, а Истома не возвращался.
Иванка должен был выдумывать всякие штуки, чтобы кормиться и кормить ребят и старуху.
К масленой, когда устраивалось гульбище с катанием на санях и с хороводами, Иванка наделал сидений к качелям и с ними вышел на торг, предлагая желающим покачаться.
– На масленичну качель заморские седла, под всякий зад, под боярский и подлый! – выкрикивал Иванка.
Молодые стрельцы, посадские, дети боярские[118] платили за «заморские седла». И по вечерам Иванка возвращался домой с набитым кошелем. Правда, кошель был набит не золотом – мелкой монетой нищих, словно он собирал, сидя у паперти, но на семью хватало…
На третий день масленой с утра Иванка опять отправился на площадь. У места торговых казней палач прохаживался, приготовляясь бить кого-то кнутом. Собиралась толпа зевак, окружая позорный столб возле съезжей избы. Иванке стало не по себе. Торопливо пройдя мимо места мучений, он остановился возле качелей. Еще никто не качался, только начинался торг, и народ сходился понемногу. Вдруг Иванка увидел Аленку с каким-то высоким и стройным парнем. Иванка заволновался: после святок хоть он и не видел ее, но, вспоминая, всегда представлял себя рядом с ней… Ему казалось, что надо обоим лишь подрасти. И вот Аленка уже подросла и игриво смеялась с нарядным чужим молодцом. Она разрумянилась от веселья и что-то шептала на ухо парню. Его лица не видал Иванка. Он только видел, как молодец наклоняется к ней, приоткрыв одно ухо, чтобы лучше слышать свою красотку, и для того лихо сбив набекрень шапочку с бархатным верхом… Иванка осмотрел свой наряд и показался себе вовсе убогим.
Он знал, что кузнец, взятый к расспросу по делу о емельяновском контаре, был отпущен тогда же, и то, что он был допрошен под плетью, сделало его невинным мучеником в глазах псковитян. Все шли к нему с сочувствием и заказами, и он стал жить снова богато…
Скоморошья ватага, пестрая и крикливая, гудя в волынки, ударяя в бубны, оглушая свистом, ворвалась на площадь и всколыхнула толпу. Высокий малый в широкой шляпе с лентами и бубенцами пробежал, играя в пятнашки с большим медведем. При этом медведь, не поспевая за ним, так сердито рычал с досады, что испугал окружающих, и толпа попятилась на Иванку. Аленка вместе со спутником оказались возле него, совсем рядом. Чтобы обратить на себя ее взоры, Иванка вдруг заорал во все горло:
– Седла от недуга, от задней боли, чтобы от качель не нажить мозолей! Седла дешевы, седла заморские для качель!
Аленка оглянулась. Оглянулся и спутник ее – это оказался ее родной брат Якуня. Он так нарядился, что было его не узнать… Якуня обрадованно замахал Иванке. Они подошли. Иванка дал им сиденье для качелей и с удовольствием долго глядел, как они высоко взлетали над шумной и пестрой толпой…
Когда они, накатавшись вдоволь, пришли возвратить сиденье, Иванка позвал Аленку опять на качели вместе с собой, научив Якуню кричать про «заморские седла».
– Ладно, ступай себе, – согласился Якуня и вдруг, как взаправдашний торговец, звонко, заливисто закричал, предлагая седла…
Весело рассмеявшись, Иванка с дочерью кузнеца пошли на качели.
Иванка раскачивал стоя. Крепкие руки его туго натягивали веревку, и качели взлетали все выше и выше, и Аленка ахала, замирая на высоте.
– Не бойсь, не бойсь, ничего! – с довольной улыбкой мужского превосходства бодрил Иванка.
И уже их качель взлетала выше других, и все, кто собирался на площади, подымали головы и кричали:
– Буде! Уж буде! Сорвешься, пострел окаянный!
Иванке казалось, что он летит выше всего мира со своей прекрасной царевной и под ним не простая базарная качель, а ковер-самолет, под которым внизу и моря, и леса, и горы…
Гудели литавры, визжали волынки, пели рожки.
Веселый спустился Иванка на площадь, и внизу все еще его большой рот расплывался в улыбку.
Вдруг в пестрой толпе мелькнуло встревоженное лицо Томилы. Иванка встретился взглядом с его озабоченными глазами, и какое-то смутное предчувствие беды охватило его холодком, а лоб под шапкой покрылся мгновенно выступившей испариной.
Подьячий глазами позвал его в сторону, и Иванка шагнул к нему.
– Идем живей, – сказал Томила. – Отца на торг провезли кнутом казнить…
Эти слова донеслись до Иванки словно откуда-то из колодца, в одно и то же время и отдаленные и повторяющиеся неумолкающим отзвуком, будто гром… Непонимающим взглядом, растерянно посмотрел Иванка на летописца, на Якуню и на Аленку. Словно в тумане увидел он, как скривились в жалобную гримасу сочувствия улыбающиеся губы Якуни и как в расширенных, округлившихся глазах Аленки скопилась теплая влага.
Иванка вдруг повернулся и, не сказав никому ни слова, помчался по площади к месту казней…
Ожесточенно расталкивал он локтями базарную толпу. От волнения и быстрого бега больно колотилось сердце…
У места казни тесной кучкой сгрудился разный народ – зеваки всевозможных чинов и званий.
Кнут уже сделал свое жестокое дело. На рогоже, на рыжем, словно ржавом, снегу, у позорного столба лежали два окровавленных неподвижных тела. В большом истерзанном человеке Иванка бы не признал отца: сплошные лоскутья кровавого рваного мяса покрыли его обнаженную спину. У Иванки затряслись губы и побелело лицо. Вид запоротого отца его испугал, особенно потому, что после пыток Иванка уже не ждал для него еще нового наказания… Сквозь скопище ротозеев протолкался Иванка к столбу.
– Убили его? – спросил он сдавленным голосом.
– Живуч! Очнется! – пренебрежительно ответил приказный. – А ты ему кто?
– Сын.
– Веди поручных[119]. Государев указ – «выбить дурь кнутом да пустить на поруки».
– Куда? – в замешательстве переспросил Иванка.
В это время к ним подоспел Томила.
– Ты, Иван, лошадь скорей ряди. Я тут улажу, – сказал он.
Когда Иванка привел лошадь и вместе с Томилой поднял отца, Истома очнулся.
– Тише, сыпок, побито все у меня, окалечено… – запекшимися губами, без голоса, пролепетал он.
Бабка Ариша охнула горько и больно, увидев Истому. Она сроднилась со всей семьей, и суровый Истома был ей дорог и близок, как сын.
Иванка крепился. Когда же бабка послала его за костоправом, выйдя из дому, он не сумел сдержать слез.
Когда после пасхи пришло по обычаю переизбирать старшину площадных подьячих, воевода вызвал из них четверых и наказал, чтобы Томиле Слепому больше в старшинах не быть.
– Не серчай, Томила Иваныч, – доброжелательно шепнули ему, – тебя не велит выбирать воевода…
И, освобожденный от старшинских обязанностей, Томила опять возвратился к столбцам своей «Правды».
«Благо, лето настало, – писал он, – пишу без свечи. Ныне свечи – дорог товар на торгу…
И войны нет ныне, и урожай дался, а нет никому достатка. Кой черт перед богом за то ответчик?
Я человечишко малый, подьячишко на торгу мычусь, и что вижу? Каково житье людям? На хлеб, на сало, на масло, на мед и на все съестное надорожь впятеры. А кто животы хочет продать для прокорма, тому горе: рухлядь, и сбрую, и юфть, и скотину – никто не берет.
А лавки в мясном ряду от недосола пыхают смрадом, и рыба стухла. А как вешня оттепель стала, то резь пошла в животах у людей и стали мереть и купцам грозиться, и те, устрашаясь пожара и разорения, бочек до два ста свезли солонины говяжьей и бараньей, да с полста бочек свинины, да рыбы соленой, щучины и лещины бочек с три ста в ямы зарыли за Псковой-рекой, за Любятинским монастырем. Да, сказывают, волки, – а иные мыслят – голодные люди, – те ямы ночью разрыли, и так трижды, покуда кладбищенским камнем заклали, сняв его с дедних могил. А новых могил прибыток в сии дни на всех кладбищах…
А ходят к соседу моему, попу Якову, хворые люди от бессольного недуга, что у меньших и худых людей по городу завелся: зубы собой выпадают, а от десен смрад и гной с кровью, а ноги и руки пухнут, и очи ресниц лишились. И лечит поп Яков луком и чесноком – мелко толченый класть за щеку, а кому – с крепким вином пить. Да все же многие мрут. Не тем лечишь, поп! Толченое сердце воеводское пользовать над хворым да настой из печени Федора Емельянова – тогда город здрав будет. А ныне тот изверг назад воротился. Молвят, что палачом бит, а шкура толста и сала много – не прошибешь, и здрав, и богат.
Сказывают еще попы, что по грехам господь наказует. Стало, мыслю, что без греха у нас воевода, да гость Федор, да еще не более троих больших посадских… Не тем ли винны мы, что терпим столь долго надругательства! Не за то ли казнишь нас, господи!»
Это были душистые, ясные весенние дни. Луга по берегу Великой сверкали золотом одуванчиков и курослепа. Томила нередко выходил со своими писаниями на берег Великой, где год назад так нежданно на его удочку попался налим-великан.
Здесь он снова встретил Иванку. Но теперь парень не отвлекал его своей болтовней, а, ревниво оберегая покой летописца, сам следил за его удочками, и если клевала рыба, он подходил на цыпочках, широко и осторожно шагая, молча выдергивал удочку, снимал с нее скромный улов и, насадив наживу, закидывал снова…
Когда усталый Томила спрятал столбец, Иванка несмело спросил:
– Ныне про что писал? Прочитаешь? А?
Он спросил без надежды на согласие со стороны подьячего, но Томила вдруг согласился. При дрожащем свете ночного костра он прочел:
– «Услыши мя, государь великий, сердцем зову, услыши. Не мои то речи, царю российский, – речи те из темниц кричат языки заточенных, с мужицких нивок стоном летят они над землею скудной, из могилок сирых да с лобного места плачем и скрежетом, кровь и слезы к тебе вопиют: смилуйся, царь! Бояре взор твой затмили лживыми лицезрениями, слух твой запнули прелестной речью, – отринь, государь, льстивую лжу, услышь правду искреннюю усердного раба твоего! Ей, царю, свет мудрости, устрояй землю по образу благу: холопам и скудным – волю, богатым – суд, сирым отцом стань. Сказано в иноземных писаниях Фомы Моруса[120], премудрого мужа, об островах праведных. Правду чти, государь, укажи толмачам своим преложить с латинского языка на русский дивное сказанье сие о государстве Утопском, где всякий всякому ровен и правда божья между горожан. Сотвори по тому сказанию землю Российскую, возвеличи правдою велико имя свое!.. Не отринь молений холопишка твоего, умножь радость людскую и славу божью во человецех, страждут бо люди и мрут и плачут в боярщине и в темницах, по площадям под плетьми и в домишках скудных своих, голодом пропадая без хлеба насущна!..»
Подьячий умолк.
– Мыслишь, допустят? – спросил Иванка, глядя в огонь костра.
– Куды допустят, кого?
– Грамоту до царя допустят бояре? Ты сам понесешь?
– Не допустят, рыбак, – грустно сказал подьячий. – Кабы сам понес, то в тюрьме б насиделся и к пытке попал.
– А давай я снесу!
Томила сложил и спрятал листок.
– Молод ты, Ваня. Младости бог светлый разум дает, как денежка нова, а лета протекут – и разом поблекнет…
– Не допустят, стало? Боятся они… – задумчиво проговорил Иванка, кутаясь в полушубок от весенней ночной сырости.
Он лег на спину, но сон не сходил к нему. Сквозь туманную мглу, витавшую над рекой, он глядел в далекие звезды.
– А про что та книга? – спросил он. – Ты сам ее чел?
Подьячий вздохнул.
– Не по разу, – сказал он. – Великая книга: сказывает, «остров есть в окияне. На том острове все по правде. Живут без бояр…».
– Знаю – остров Буян. Бабка сказывала ту басню: живут люди никаким князьям не подвластные, окроме лишь бога! А кто на том острове был?
– Заморский был грамотей.
– Иван Скоробогатый, заморский купец!.. Да ты слышь, Томила Иваныч, он верно на свете, тот остров, есть? Взаправду есть?
– Коли помыслы людские о том зародились, то, стало, взаправду. Первое дело – людские помыслы, Ваня. От помысла стался весь мир; он всему начало…
– И то, – согласился Иванка, – чего умыслил, то сотворил!.. Я всегда так – чего умыслю, то вынь да положь!..
Неожиданный оборот Иванкиной мысли смутил Томилу. Он промолчал.
– Томила Иваныч, ты спишь? – окликнул Иванка, когда подьячий уже задремал.
– Что, рыбак?
– А давай мы с тобой умыслим тот остров да в мысли с собой учиним еще… ну… кого бы?
– Кого же, рыбак?
– А кого? Перво дядю Гаврилу да Кузьку, Прохора Козу, а там и иных приберем…
– Ну что же, давай умыслим, – согласился с улыбкой Томила.
– Только, чур, уж потом не отречься! Что умыслим, на том и стоять!
– Постоим, постоим… Сон долит меня, Ваня, давай-ка спать…
Они замолчали.
– Томила Иваныч, ты спишь? – окликнул Иванка, но подьячий уже не ответил…
Утром проснулись они от дождя, убирались поспешно, и разговор про чудесный остров уже не возобновлялся меж ними…
Несколько дней подряд Иванка ходил сюда в надежде встретить Томилу. Мысль о чудесном острове, который прежде был только бабкиной сказкой, а теперь превращался в какую-то хоть и брезжущую в тумане, но явь, не давала ему покоя. Ему уже представлялись величавые очертания зубчатых стен с пушками на широких раскатах, блещущие золотом купола звонниц и грозные башни городских ворот, оберегающих город от нашествия бояр и злодеев.
Встретив Томилу в городе, Иванка спросил его, почему он давно не приходил, и летописец ему обещал, что придет.
Иванка нетерпеливо ждал встречи и заранее обдумывал разговор про остров Буян. Он пришел сюда спозаранку, надеясь к приходу друга уже наловить рыбешки, чтобы сразу попотчевать летописца горячей ухой. Рыба с утра хорошо клевала, и Иванка успел в своем замысле. Он разжег постер и подвесил котелок. Было около полудня. В этот час рыба клевала нехотя, и Иванка, мурлыча себе под нос какую-то песенку, не обращал внимания на свои удочки…
Уха сварилась и распространяла душистый пар, вкусно смешивавшийся с горьковатым дымом костра. Иванка вытащил из узелка кусок хлеба, чеснок и соль в тряпице, которую он развернул, чтобы посолить уху.
– Рыбачок, угости ушицей! – внезапно прозвенел над ухом его веселый девичий голос.
Иванка от неожиданности выронил соль. Позади него, держа полный подол свежего щавеля, стояла, смеясь, Аленка.
– Несоленой по твоей милости садись похлебай! – проворчал он, вдруг по неведомой причине залившись румянцем.
– Здравствоваться надо, невежа! – укорила Аленка.
– Христос воскресе! – нашелся Иванка и, чтоб скрыть смущение, быстро вскочил, готовый поцеловать ее.
– Постой, постой, ведь пасха[121] прошла! – закричала Аленка, увернувшись со смехом.
– Пасха прошла, да вознесенья[122] не было. Спроси у попа – можно еще целоваться…
– Ну! И вбыль?! А я думала, целоваться повсядни зароку нет, – поддразнила она. – Да ты дубровишься попусту, а сам и не смеешь!
– Что ж я, живодавом целоваться полезу? Люб насильно не станешь! – Иванка повернулся к горшку с ухой.
– Ты тут пошто? – спросил он Аленку, оправившись от смущенья.
– Щавель собираю.
– Ты тут одна? – спросил Иванка.
– С тобой.
Аленка присела рядом. Он снял котелок с огня. Свою ложку он отдал Аленке. Пока она ела уху, Иванка глядел на нее, не скрывая восторга: раз от разу, встреча от встречи она хорошела все больше и теперь была еще лучше, так, что если глядеть на нее долго, то теплая волна приливала к груди и к голове…
Аленка потупилась, заметив его взгляд, и темный, вишневый румянец выступил на ее щеках…
Она отдала ложку, и он был счастлив тем, что это ложка, с которой только что ела она… Уха казалась ему оттого во сто крат вкуснее, хоть и была несоленой.
Аленка, не встречаясь глазами с ним, срывала вокруг себя одуванчики и плела золотой венок.
– Кому? – спросил Иванка, чтобы не молчать.
– Тебе, Ивушка…
«Что за имя придумала! – про себя удивился он. – Век бы слушал. Все кличут Иванка, Ивашка, а так – никто!»
Она доплела и надела на голову ему венок.
– Какой ты… – сказала она. – Как Иван-царевич.
– А ты – как… как… – он не нашел слова, но она поняла без слов, что хотел он сказать.
– Ивушка, ты б порядился к кому к кузнецам в работу. Время пройдет, и бачка тебя снова примет. Он баит, ты важным станешь кузнецом, а будешь во всем справно работать, придет пора, бачка меня за тебя отдаст… – просто сказала она, словно оба давно разумели, что это общее их желание.
– Он отдаст, а ты-то пойдешь? – спросил Иванка.
Она опустила глаза, только тут подумав, что, может быть, и обмолвилась лишним.
– Пойду, – тихо призналась она.
– Ни за кого не пойдешь за другого? – спросил Иванка.
– А ты не посватаешься к другой? – лукаво спросила она.
– Мне пошто? Али милее да краше сыщу!
– Не сыщешь?!
Иванка взял ее за руку.
– Яснее солнышка чего искать в небе! – ответил он, сжав ее пальцы, и голос его и сами слова закружили Аленке голову. Сладкое томление охватило ее.
– И не станешь искать? – переспросила она, близко заглядывая ему снизу в глаза.
Ее лицо оказалось так близко, а взгляд засветился такой теплотой и нежностью, что Иванка только и мог прошептать ее имя.
– Аленушка! – выдохнул он и привлек ее ближе к себе.
Она прильнула щекою к его плечу и забылась, закрыв глаза.
Они сидели молча и недвижно, будто боясь нарушить полуденную тишину душистых лугов или спугнуть разрезвившихся возле самого берега рыбок…
Вдруг они услыхали шаги. К знакомому месту Иванкиной ловли шел Томила Иваныч… Аленка вскочила, зардевшись румянцем стыда, и скрылась в высокой траве, пока летописец ее не заметил…
И в первый раз был Иванка не рад встретить своего странного друга…