Псковское челобитье на Федора Емельянова и воеводу Лыкова повез в Москву тайный посланец посадского Пскова сапожник Тереша. Не раз уже с сыном он уходил в Москву к празднику чеботарить по большим торгам. Возвратясь домой, они приносили с собой столько денег, что целый месяц семья была с хлебом и мясом…
Тереша и сын его, сидя в Москве на широком торгу, ковыряя шилом убогую обувь, пока заказчик стоял на одной ноге, прислонясь к ларю или лавке, говорили с ним о московских делах и порядках, узнавали, кто нынче силен в Москве, кто в чести у царя, кто из бояр принимает беглых посадских в заклад и какой из московских купцов богаче торгует.
Придя в Москву в этот раз, чеботарь не спешил сбыть свое челобитье. Он узнавал и щупал, кто всех сильней в соляных делах, чтоб зря не сгубить деньги, принесенные в посул. Четыре имени называл московский народ: боярина Бориса Морозова, думного дьяка Назария Чистого, окольничих Плещеева и Траханиотова. «Четыре кита, на коих земля стоит», – горько шутили в народе.
Чеботарь чинил обувь малым посадским людям, мелким подьячим, псаломщикам и стрельцам. Работа была грошовой: подбить каблук, наложить заплатку на валенок – все, что ему доставалось; по полденьги, по деньге стоил каждый заказ. Никогда не случалось Тереше, чтобы к нему подошел с заказом богатый посадский, приходский поп или стрелецкий десятник[107]… И вдруг однажды, чуть-чуть не смяв его и заказчика добрым конем, перед ним соскочил молодец дворянского вида.
– Чеботарик, живо! – воскликнул он, сдернув с ноги сапог с болтавшейся попусту шпорой. – Мне дале скакать, ан скакальная снасть изломалась, – весело объяснил он. – Изладь в сей миг!..
Бросив валенок, который держал до того в руках, Тереша поспешно взялся прилаживать шпору.
Красавец молодчик кинул ему алтын за работу, лихо вскочил на коня и, гаркнув, пропал в толпе.
– Вот ирод! Силен на Москве человек! – вслед ему с почтением заметил старичок пушкарь, снова стягивая с ноги свой недочиненный валенок.
– Большой дворянин? – спросил чеботарь, зажав во рту кончик дратвы.
– Дворянский холоп Первушка, псковитин. Лих человек на деньги. Какое хошь челобитье за деньги отдаст, хоть самому государю.
– Ой ли?! – подхватил чеботарь. – А сам псковитин? Чего же ты ране молчал!
– Аль тебе нужда? Как я ведал! А ты иди к нему, он к нам до Пушкарска приказа всегда поутру с господином скачет, народ разгоняет с дороги…
Наутро сапожник Тереша, пересчитав «мирские» псковские деньги и оставив сына чеботарить на торгу, чуть свет сам пришел к воротам Пушкарского приказа. Ему пришлось дожидаться часа четыре, пока, разгоняя народ, с криком и свистом влетела на площадь ватага холопов.
К крыльцу подъехал начальник приказа окольничий Траханиотов.
Вчерашний красавец холоп, ловко спрыгнув с коня, придержал ему стремя…
Когда окольничий скрылся в дверях приказа, сапожник решился шагнуть к Первушке…
Траханиотов с загадочным видом протянул свернутый столбец вошедшему Собакину.
– Читай, Никифор Сергеич, – многозначительно сказал он, – да рассуди, как тут быть.
Собакин развернул столбец и погрузился в чтение. Это было челобитье псковских посадских людей – стрельцов, пушкарей и попов – на своего воеводу и на торгового гостя Федора.
Собакин читал и понимал только одно: что ему надо найти самый мудрый и государственный выход. Он вдумчиво прочитал все до конца и на обороте прочел добрую половину подписей, прежде чем вымолвить слово, боясь показать себя недостаточно мудрым.
– Как мыслишь? – подбодрил Траханиотов, и в голосе его была какая-то скрытая хитрость. Он словно хотел испытать приятеля.
– Мыслю, что надо изветчиков к пытке взять… – наконец надумал Собакин. – Как его… Томилку Слепого да первых десятерых, чьи приписи на заду челобитья. Да в город бы сыск послать крепкий, сыскать, по чьему научению мужики встают на своего воеводу!
Сказав так, Собакин с гордостью поглядел на приятеля и вытер со лба пот, проступивший от напряжения.
Траханиотов захохотал.
– Огрешился, Никифор! – весело воскликнул он. – Кабы ты там сидел воеводой, и я бы так учинил, а там князь Лыков, боярина Никиты Ивановича Романова друг. Стало, мы сыск-то по челобитью на него самого и пошлем, а после праздников собирайся ты на кормленье во Псков, обещал мне тебя послать боярин Борис Иванович…
Собакин вскочил с места. У него захватило дыхание.
– Неужто во Псков воеводой?! – воскликнул он, не веря ушам.
Псковское воеводство было одно из самых богатых, и получить его – значило стать на виду у самых больших людей государства.
Никифор Собакин полез обниматься с приятелем…
И вот вместо того, чтобы писать во Псков воеводе о том, что у него творится неладное и посадские мужики подали на него челобитье, вместо того, чтобы заранее дать возможность все привести в порядок, как делалось это почти всегда, когда по мирским челобитьям приходилось назначить розыск, – Борис Иванович Морозов, по просьбе Петра Траханиотова, указал послать внезапный и скорый сыск во Псков, не отсрочивая до после праздников.
Стоял мороз. То и дело трескались бревна избы. По пузырю окошка сверкали блестки пушистого инея. Когда Якуня вошел со двора, из-под ног его, словно кудлатый пес, в избу бросилось низкое облако пара и, клубясь, прокатилось от двери до самой печки.
С веселым грохотом кинул Якуня у печи охапку промерзших поленьев, и, пока он тер красные уши колючей варежкой, Аленка успела разжечь дрова.
– Возле месяца ажно круги, – воскликнул Якуня.
– На то и святки! – степенно ответил кузнец.
– А я помню, в святки шел дождь, – возразил Уланка лишь для того, чтобы сказать что-то против хозяина.
– Покоса на святках не помнишь? – спросила его Аленка.
И все засмеялись.
Живой, безудержный шум огня, оживление, болтовня и смех заглушили морозный треск бревен.
– Я чаю, в экую лють не придут женихи-то, – простодушно заметил Якуня.
– По мне б, хоть медова невеста – и то б не пошел экий холод! – сказал Уланка.
– Ты б и в жару не пошел. Тебе бы все на печи, то и сладко! – ворча оборвал кузнец, недовольный тем, что Якуня с Уланкой так попросту говорят о гостях «женихи».
Михайла и сам опасался, что не придут, боясь мороза. Вообще в этот год почти не бывало гостей, потому что жилось не сладко. Торговля, как и ремесла, шла худо: замена всех сборов, налогов и пошлин одним налогом на соль, которая вначале так радовала народ, оказалась тяжелым бременем. Ссылаясь на дороговизну соли, подняли цены рыбники, мясники, огородники, хлебники, а за ними – кожевники, шорники и железоторговцы. Все ссылались на дороговизну соли… Люди жались во всем – не шили лишней одежи, держали нековаными коней, вместо валенок и сапог все чаще ходили в лаптях и, разбив горшок или блюдо, не спешили на торг за новым… Не раз и у Михаилы случались дни, когда незачем было даже разжечь огня в кузнице и, придя на работу, жгли уголь в горне лишь для того, чтобы возле погреться.
– Бачка, пошто не железны гроба у мертвых? – спросил в такой день Якуня.
– Что брешешь, – сурово одернул кузнец.
– То бы работы нам было. Ишь, гробовщик Федоска стучит да стучит, а мы дураками в кузне.
– Иди домой, – отпустил Якуню Михайла.
Аккуратный во всем, домовитый, зажиточный, даже и он в этот год пошатнулся: он бы ковал кой-что впрок, на продажу, – придет свой час, и раскупят все: топоры и косы, подковы, серпы и скобы, – но ковать было не из чего. На железо не было денег, и железоторговцы отказывались давать в долг.
И случилось так, что в один из воскресных дней, в первый раз за всю жизнь Михаилы, в доме его не пекли пирогов. Это было начало, а там пошло; корова не стала доить, и не было денег купить молока; наконец появился в доме и хлеб с колючей мякиной, и горький, тяжелый хлеб из подмокшей муки с лебедой, и в каше не было меду, и лук покупали уже не длинной плетеной вязанкой, а по десятку луковиц…
Всем в городе было не до забавы, не до гостей…
По городу не хватало работы…
– От безделья и хворь! – жаловались посадские работяги, привыкшие из года в год трудиться, не разгибая спины, и никогда не знавшие никаких болезней, пока вслед за старостью не являлась спокойная смерть, приходившая как желанный и нужный отдых.
В железную лавку всегороднего земского старосты Менщикова Мошницын заехал дней за десять до рождества. По пути через город он захватил с собою в санях Аленку, которая ехала к своей крестной, стрельчихе, в Запсковье. Молодой сын Менщикова с привычной купеческой ухваткой отказал дать в долг железа, но, не желая отвадить почтенного кузнеца от своей торговли, отказывал «с вежеством» и сам проводил за дверь лавки.
В прежнее время Михайла помнил всегда о своем старшинском достоинстве первого псковского кузнеца. Он бы никогда не позволил себе еще раз повторять свою просьбу. Но нужда меняет людей. Михайла снял шапку перед сопливцем Андрюшкой.
– Андрей Семеныч, я вдвое отдам! – просящим и жалобным голосом вымолвил он.
– Бачка, едем! – властно окликнула вдруг Аленка. – Нече там плакать! – Она подобрала вожжи и, гордая, румяная от мороза, стыда и злости, в платке, покрывшемся инеем, как жемчужинами, сидела в санях, не глядя на молодого Менщикова.
И тут случилось, чего Михайла не ждал: купчик взглянул на Аленку, смутился, сам вспыхнул нежным девичьим румянцем и неожиданно заключил:
– А, была не была – бери пятьсот гривенок! Снимет бачка с меня башку!.. – И он засмеялся заискивающим смешком, словно ища сочувствия – но не у Мошницына, а у Аленки.
Когда молодцы наваливали в сани железо, Андрюшка вышел из лавки проститься.
– На святки к вам ряжены в гости нагрянем, – сказал он, не по обычаю напрашиваясь в дом.
– Милости просим!.. Медку поставим, – сказал из вежливости Михайла.
Он взглянул на Аленку. Она сидела в санях, словно не слыша всего разговора и глядя в другую сторону.
Прошли три первых дня рождества, и вот уже два дня по улицам вечерами шатались озорные ватаги ряженых с песнями, гамом и свистом… На третий день трахнул мороз. Улицы несколько приутихли, но в доме Мошницына третий вечер готовились ко встрече гостей…
«Невеста уж выросла! – ожидая гостей, думал кузнец об Аленке. – С таким-то зятем и можно дела поправить. Сват свата в беде не кинет, – всегда со своим железом… А там на немецкий лад и в торгу кумпанию учиним!»
Но вслух Михайла не говорил всего. Только раз-другой за все дни он обмолвился словом «жених», и хоть было оно произнесено без Аленки – Якуня и Уланка это словцо подхватили… Аленка будто не слышала, словно ее не касалось и богатый жених хотел сватать совсем не ее, а Якуню или Уланку.
Аленка не мыслила о замужестве даже и втайне, но «жених», молодой, разодетый, богатый купеческий сын, сын всегороднего земского старосты, был ей занятен: чужой, незнакомый, впервые встреченный, с кем не сказала слова, – и вдруг в женихи! Гордость своей девичьей красой проснулась в Аленке.
Однако «жених» не шел. В первый день его ждали с нетерпением и с болтливым любопытством, во второй – с досадой, на третий – молча и каждый с тайною злостью.
Каждый раз, когда с улицы раздавалась песнь, когда слышались звуки бубна и смех молодежи, все настораживались и ждали, и только Аленка старалась беспечно-непринужденно запеть или вдруг занималась какой-то работой… Но гурьба за гурьбой проходили по улице мимо…
– Жених не жених – сатана нечистый! – не выдержав, вдруг прорвался Якуня. – Пришел так пришел, а нет – и не надо! Без него пошел бы куда с другими, а тут просидишь целы святки дома!..
– А ты не сиди! Тебя, что ли, сватать! – зло огрызнулась Аленка, словно Якуня винил ее, и вдруг зарделась и замолчала, прислушиваясь.
Несколько пар ног обивали о крыльцо избы налипший снег. За дверью слышались приглушенные голоса.
– Тук-тук-тук! – раздался вместо стука шутливый выкрик.
Разом оживший Якуня окликнул:
– Кто тут?
– Черные черных волокут! – отозвался чужой, незнакомый голос.
Якуня скинул с двери крючок, и с морозным паром в избу вломились четверо ряженых. Визг волынки и звон бубна ворвались с ними. В доме стало тесно и весело. Отвернувшись от ряженых, Аленка схватила вдруг кочергу и стала ворочать в печи дрова, от чего еще веселее наполнили горницу беглые отсветы пламени…
Трех бородатых седых монахов в глиняных «харях», связанных общей веревкой, вел страшный рогатый черт. Черт играл на волынке, монахи плясали, тряся бородами и подобрав над лаптишками длинные черные подолы.
– Аленка, жених-то, знать, черт! – на ушко сестренке шепнул Якуня.
Она отмахнулась. Черт был самый стройный, самый высокий из всех, он задорно дергал веревку, подбадривая монахов плясать и голосисто им подпевая. Уланка шутил над чернецами, дергая то одного, то другого за ряски, стараясь сорвать хари и пеньковые бороды. Якуня скрылся на миг и вылез девчонкой, одетой в Аленкино платье. Сама Аленка захлопотала, обнося гостей пряниками, орехами, пьяным медом, припасенными к празднику из последнего…
Кузнец сидел в уголку, наблюдая веселье. Он умел примечать людей. Красавец Андрюшка Менщиков был сероглазый и светло-русый, а из-под бычьих рогов святочного черта над харей высовывалась черная прядь волос. Черт – не Андрюшка. Какой же из трех чернецов жених? – старался понять Мошницын.
Двое монахов пели, шутили, выкрикивали озорные слова, третий держался молча, словно боясь, что услышат его голос. «Не тот ли Андрюшка?» – подумал Михайла. Он присмотрелся еще раз к монаху и вдруг разгадал: творился сплошной обман – здесь не было и помину жданного жениха. Мошницын узнал монаха и дернул его за ряску.
– Постой-ка, отче святой, – негромко с усмешкой подозвал он.
Монах задержался.
– Обманул ты меня, Иван, – продолжал кузнец тихонько и добродушно. – Мы ждали тут женихов, ан ты прибрался!.. Ну, пришел – стало, гость! Мир так мир!..
– Женихов?! – воскликнул Иванка. Это слово его обожгло почему-то обидой: «Или Аленка уже невеста? Вишь – сватают! Женихов ждала – то-то и веселится!»
Иванка взглянул в лицо кузнеца потемневшим взором, словно искал, на чем бы сорвать досаду. Он сдернул с лица свою «харю» и бросил об пол так, что сверкнули по всем углам черепки.
– Иванка, Иванка! – неистово завопил «девчонка»-Якуня, кидаясь ему на шею.
– Иванушка, голубь мой, ты ли? – кричал Уланка, явно довольный тем, что увидел не Менщикова Андрюшку, а давнего друга. Он стиснул его в объятиях.
Аленка бросилась тоже к нему, вся просияв, совсем не смущаясь тем, что кругом были люди, вмиг позабыв богатого «жениха».
Но Иванка взглянул на всех мрачно, со злостью и выбежал вон из избы, не сказав ни слова.
Он ждал на морозе своих товарищей, подслушивая веселье и пляску в доме, но из боязни насмешки не возвращаясь назад.
Таща к кузнецу всю ватагу, он думал, что под седой бородой его не узнают. Не намеренье помириться с Михайлой, а только желанье еще раз увидеть Аленку влекло его в дом. Но Иванка не был уверен в том, что кузнец его примет с охотой. Прийти в ватажке святочных ряженых было самым удобным. Но с кем?.. Встреча с Кузей облегчила дело: Иванка позвал с собой Кузю, а Кузя – старого приятеля, Захарку, Пана Трыка, который вырос и остепенился. Впрочем, все трое выросли и, сходясь, беззлобно вспоминали свои мальчишеские забавы и раздоры… Они собрались к кузнецу, прихватив с собой еще одного из «халдеев».
Веселье, пляска, пьяный мед и задорное личико похорошевшей Аленки – все вместе взбудоражило Иванку, и он уже начал мечтать о сватовстве, когда Михайла его спугнул словом «жених»…
Кузя понял его и, жалея друга, скоро увел товарищей от Мошницыных.
– У тебя, Ивашка, губа не дура: знатную девку сыскал, – сказал Захарка, когда они возвращались. – Только мыслю я, что кузнец ее за тебя не отдаст…
– Тебя, что ли, ждет в женихи?! – огрызнулся Иванка.
– А что ж не меня! Я скоро стану подьячим – чем не жених! Приду на пасху христосоваться…
– Шиш ты возьмешь! – в запальчивости воскликнул Иванка.
Захарка в ответ рассмеялся.
– Вот дурень! – он дружески хлопнул Иванку по плечу. – Я и лучше найду. Мне что кузнечиха!
Но Иванка ему не поверил…
В самые святки нежданно во Псков прикатили сыщики – окольничий и дьяк – для проверки псковского соляного торга.
Федор Емельянов не успел в соляном подвале навести порядок и попался: «скупой» контарь вместе с самим гостем Федором взяли в съезжую избу. Туда же свели всем ненавистного ростовщика Филипку Шемшакова.
Толпы людей в тот же час собрались у ворот Емельянова, ожидая видеть, как молодая, красивая и нарядная жена его, разодетая в соболя, выйдет заплаканная, чтобы поехать с мольбой к воеводе…
Лавки Федора Емельянова все вдруг затворились – приказчикам было не до торговли. Они бегали с переговорами от воеводы к дому Емельянова и обратно на воеводский двор, а оттуда на Снетогорское подворье, где остановились царские посланцы – окольничий и дьяк.
– Тяжко будет окольничему ворочаться в Москву, – говорили псковитяне, – одних подарков от Федора целым обозом не свезть!
Тогда Томила Слепой и хлебник Гаврила пустились в обход посадских дворов: за общее дело великой складчиной складывался «посул» окольничему. Люди собирали по грошам, сколачивали по алтынам и гривнам рубли, из рублей – десятки, чтобы посулы «меньших» посадских пересилили посул богача Федора. Собранные деньги снесли царскому сыщику.
Окольничий не принял посадских, но выслал слугу сказать, что Федор будет наказан. Однако умные люди знали обычаи начальства, и, когда отказался сам сыщик, посланцы Пскова умолили слугу его взять для своего господина подарок: сто с четвертью ста рублев «на расходы», что, «кинув свой дом, он прискакал из Москвы для их слезного дела»…
На другой день радовался весь Псков: словно набат созвал посадских к пыточной башне, куда привели Емельянова и Шемшакова. Сюда собрались, как в древние времена сходились на вече, и густою толпой стоял народ возле башни, затаив дыхание, ожидая услышать стоны ненавистного богача Федора.
Федор, обнаженный и привязанный к дыбе, стискивал зубы, чтобы выдержать встряску, удары плети и не покарать боли, словно он видел через узкое решетчатое окно, устроенное под потолком башни, всю городскую толпу, жадно ждущую его слез и жалоб, и он не проронил стона… Только подьячий Филипка кричал, и визжал, и каялся, но толпа, стоя у подножья башни, торжествовала: голос подьячего приняла она за крики Емельянова, и сотни обиженных бедняков радовались отмщению.
По любви к Кузе Иванка привязан был к Кузину дяде Гавриле, а Емельянов стал самым лютым его врагом. Когда богача свели в пыточную башню, Иванка и Кузя вместе с толпой посадских подростков столпились у башни и слушали мольбы и стоны…
И вдруг толпа раздалась от повелительных окриков, и Иванка увидел Михайлу в сопровождении подьячего и двоих стрельцов. Он был в кожаном запоне, в холщовых рукавицах, подшитых кожей, с закопченным лицом – прямо из кузни.
– Пыточные снаряды, знать, изломались об Федора. Кузнеца повели клещи мучительские починять, – предположил кто-то в толпе.
Михайла был бледен. Иванка заметил во взгляде его тревогу и страх.
– Добра здоровья! – сказал Иванка.
Он, внезапно встретясь взглядом с кузнецом, поклонился, на миг позабыв о своей недавней обиде.
– Здравствуй, Иван! – грустно ответил кузнец, проходя мимо.
– Пошел! – крикнул ему подьячий.
Сопровождавший его стрелец отшвырнул Иванку.
– Куды, сопляк, к подстражному лезешь!
На стук подьячего с визгом приотворилась дверь страшной башни… Иванка видел, как, перешагивая порог, Михайла втянул голову в плечи.
– Неужто кузнец был в мысли с Федором? – воскликнул над ухом Иванки мясник Афоня.
– Вот малый, чай, ведает, жил у него в подручных.
– Эй, малый!
Иванку дернули за рукав. Он хотел огрызнуться.
– Ты сын Истомы-звонщика, Иван? – строго спросил уличанский сотский, оказавшийся рядом.
– Чего тебе?! – сам не зная чего испугавшись, ответил вопросом Иванка. – Ну, я. Чего надо?.. – спросил Иванка, заметив стрельцов за спиной сотского и оробев…
– Ты? – повторил вопрос сотский.
– Сама птаха в клетку летит. Отселе и ближе! – ответил сотский. – Бери, робята, – добавил он, обращаясь к стрельцам.
Он отстранился, и двое стрельцов спокойно и крепко сжали обе руки Иванки.
– Пойдем, не бойсь, – подбодрил его стрелецкий десятник и подтолкнул вперед.
Ошеломленный Иванка успел оглянуться только в самых дверях пыточной башни… Он увидел испуганное лицо толстого Кузи, красное от волнения, заметил наполненные слезами его глаза, видел, как Кузя шагнул вперед, протянув к нему руки… Но неумолимо лязгнула тяжкая железная дверь и скрыла весь свет.
Свеча в фонаре освещала узкую каменную лестницу и возле лестницы низкую дверь.
Десятник вложил ключ в замочную скважину двери.
– Сюды, – шепнул он, подтолкнув Иванку.
Сверху доносились голоса. И прежде чем Иванка успел войти в каземат, он услыхал, как расспросчик кому-то пригрозил:
– Добром не скажешь – палач проведает!
У Иванки заняло дух…
За спиной с еще более страшным лязгом захлопнулась дверь каземата, и он очутился в сырой, пронизывающей темноте, где не светилось ни искры, куда не доносилось ни звука, ни шороха…