Афанасии Лаврентьич Ордин-Нащекин примчался в Москву с вестями о мятеже. Расспрошенный в Посольском приказе, он рассказал дьяку Алмазу Иванову обо всем, что стряслось. В тот же день он успел побывать в домах у многих старых знакомцев – дворян. Он рассказал повсюду, как целых семь дней провел под властью бунтовщиков и как прежде отъезда из города он оставил повсюду своих надежных людей. Он считал, что будет во всех дворянских домах принят как самый желанный гость, что повсюду наперебой москвичи захотят услышать из первых уст вести о мятеже.
Но на деле все было иначе. Москва больше спрашивала о ценах на хлеб и сало, несмотря на то что по площадям на московских торгах простой народ уже говорил о восстании Пскова. Нескольких болтунов схватили в Земский приказ, но тем не могли утишить народной молвы: всюду шел шепот о том, что во Пскове восстали меньшие люди и с ними стрельцы, что побили они воевод и дворян, всем порубили головы да выставили на кольях по городским стенам, а дворянские дома пожгли и все животы пограбили, поделили между себя, выбрали атаманов и ныне живут казацким обычаем…
Эти народные слухи, конечно, дошли и до бояр, дворян и больших торговых людей, но когда спрашивал их псковский стольник, что делать со псковской чернью, они, позевывая после обеда и заслоняя крестами рты, говорили о воле божьей и о том, что-де все успокоится.
Далекий Псков не трогал московских дворян и бояр. Каждый из них смотрел со своей колокольни, считая, что воевода во Пскове должен управиться сам.
Выезжая в Москву после совета с противниками мятежа, Ордин-Нащекин лелеял мечту о том, как приедет в Москву и расскажет царю о случившемся. Он хотел рассказать о том, что мятеж порожден нерадением и корыстностью воевод, что воевода, присланный в город со стороны, не может править столь мудро, как дворянин, возросший в этом же городе. Он рассчитывал книжностью и умом полонить царя и получить от него долгожданный чин думного дворянина вместе с назначением на воеводство во Псков.
Стольник знал, что сейчас без него его союзники трудятся во Пскове над тем, чтобы разъединить мятежников. Если государь будет милостив и даст ему войска, он войдет в город с распущенными знаменами, вместо казней окажет всем милость, срубив десяток голов и повесив самых главных мятежников. После того он рассчитывал, что покажет на всю великую Русь, как надо править, думая о государстве, а не о бездельной корысти, как делают все воеводы.
И когда бы Псков превратился в радостный город, где все восхваляют праведного воеводу, он бы приехал вновь ко двору и привез в дар царю Алексею Михайловичу «наказную грамоту справедливому воеводе», которую сочинял уже пять лет подряд, собирая в нее все мудрые мысли о благочестивом и бескорыстном правлении, какие встречал он в писаниях разных земель.
Иным из больших торговых людей города Пскова Ордин-Нащекин уже читал отдельные главы своей «наказной грамоты», и они, покачивая головами, причмокивая языками, дивились книжной мудрости стольника и говорили, что, если бы жизнь учинить по его писаниям, все были бы довольны и жили во Пскове, как в райском саду. Потому-то псковские дворяне и богатые купцы Устинов, Русинов, Левонтий Бочар, Подрез и Менщиков, в первый день восстания тайно собравшись в доме у Ордина-Нащекина, в один голос послали его же в Москву к царю хлопотать о воеводстве.
Но пока как стена перед ним стояла московская боярская крепость. Он ненавидел их, этих безграмотных, темных людей в высоченных бобровых шапках, правивших государством не по уму и заслугам, а по делам отцов.
«Подождите, придет на вас новый Иван Васильевич Грозный, грознее тех двух, и согнет же в бараний рог!» – думал стольник.
Но, кроме них, кто мог помочь?!
В одном из дворянских домов Ордин-Нащекин столкнулся с козловским воеводой Иваном Алферьевым, крепко запомнившим бунт, который случился в Козлове в позапрошлом году. Сам переживший мятеж и натерпевшийся страха от черни, Алферьев лучше других мог понять исповедь стольника. Даже теперь, в дни восстания во Пскове, козловский воевода, оказавшись в Москве, «от греха» отсиживался тут, не решаясь возвратиться в Козлов, понимая, что бунт во Пскове рожден не псковскими порядками, а общим укладом, царившим по всей Руси.
– Силен меж бояр Никита Иваныч Романов да патриарх святейший Иосиф[171]. Они не хотят посылать войска, страшатся в Москве и других городах мятежа. Слыхал ли ты вести, какие идут из заморских стран? – шептал козловский воевода, склонясь к самому уху Афанасия Лаврентьевича. – Аглицкие немцы своему королю голову отрубили, турки своего салтана ночью зарезали…[172] Сказывают, на небе знамения случились…
– Пустое бормочешь, Иван Сергеич, – отмахнулся Ордин-Нащекин. – Султана его же родня зарезала, англичанцы – иная статья: у них лютерская вера против латинцев дерется. А у нас на Руси, слава богу, вера одна!.. Скажи лучше – к кому бы из больших бояр затесаться, чтоб сговорити к делу.
– Я боярину Ивану Никитичу князь Хованскому[173] свойственник.
– Едем к нему! – потащил приятеля стольник.
И они поехали к Хованскому.
Но и этот боярин не хотел прямо говорить о псковских делах и вместо того водил Афанасия Лаврентьевича по своим обширным палатам, показывая ему всякие редкие вещи, свезенные еще отцами из посольств и походов: крымские медные кумганы с длинными горлышками и желтыми выпяченными животами; глубокие, мохнатые, как звериные шкуры, бухарские ковры, изузоренные темным пурпуром и бирюзовой голубизной; татарские сафьяновые сапожки, зеленые с желтой, красные с черной, белые с синей отделкой… Все это было собрано, как в большой лавке, и в доме боярина, казалось, нет ничего простого – все редкое, все заморское, взятое с бою, вплоть до шелкового халата индийской ткани, накинутого на широкие плечи хозяина, до вышитых бисером подушек, положенных на лавки, до военных трофеев – секир и сабель, украсивших стены боярского дома, до каменных блюд, вывезенных из посольских поездок.
– В старое время боярам легко давалось: что год, то, глядишь, и война, а ныне нам нет ратной доли. Повоевал бы, да где?! И не с кем. Где славу добыть? В отцовской да дедней добыче вся слава. А мыслю – и я был бы удал в ратной доле, – сетовал Хованский.
Псковский стольник, однако, не сдался: пока гостеприимный и хитрый хозяин водил его по дому, показывая следы дедовской ратной славы, он старался все о своем, успевая изображать на лице любопытство и удивление по поводу разных редких предметов:
– Ты, боярин, силен в Москве – скажи государю: кабы мне дал государь войска, я б не сплошал во Пскове.
– Рать послать – крови не миновать, а государь чает добром все уладить, – прервал боярин.
– Да крови-то лить не придется, – заспорил Ордин-Нащекин. – Кто у них воеводы? Гаврилка-хлебник да Томилка-подьячишка. И на конь сесть не умеют, а саблю на смех возьмут!.. Что с мужиками-то воевать! Сказывал латинянин Цицерон: «На подлую рать Катилины[174] гляжу с омерзеньем, жалеючи. На них не то что строй ратный – доволе с них и указа преторского, и все разбегутся…» Кабы я воеводой во Псков пришел, во Пскове бы мне ворота отворили…
– Все хлебники да сапожники, вишь, – степенно и рассудительно возразил боярин. – А мы без Плутархов греческих и Саллустиев[175] римских слыхали в Москве от дедов: и Стефан Баторий[176], и свейские короли, и немецкие лыцари от псковских гаврилок едва уносили ноги.[177] А литовские паны – те шишкам псковским и счет потеряли.
Между тем за этой беседой боярин успел показать турецкие боевые топоры в виде полумесяца, исписанные замысловатыми крючками, бычьи рога в черненой серебряной оправе в виде кубков и пороховниц, дамасские сабли с рукоятями, отделанными рыбьим зубом…
– Не прав ты, боярин, – настаивал стольник, делая вид, что внимательно изучает кизилбашскую курильницу для благовоний. – Чужие короли, коли приходили, они ко Пскову куда и подступиться не ведали, а я псковский дворянин, у меня деревеньки там. Я все от младенчества знаю. Поставлю я полк в Любятинском монастыре да полк на Снетной горе, тоже в обители, а третий полк в Мирожском монастыре…
– Три полка, глядишь, насчитал! А сам же еще на Цицерона слался! Не указ ли уж преторский твои три полка повезут?! – ввернул воевода Алферьев.
Хованский лишь усмехнулся словам свояка.
– Опахало индейское, пух каков нежен, – показывал он, обмахиваясь и обмахнув гостей. – Эко, как веет, а!.. А четки[178] сии турецкие. Нехристи тоже по четкам господа молят. Мухамед[179], обезьян такой, от христиан образец отобрал… только креста нет… А глянь-ка, янтарь каков чист, да в трех янтаринах букашки завязли. Сколь красно! Из самого Цареграда[180] четки!
– Все одно ведь, боярин, добром не смирить, коль холопья сбесились. Войско послать придется. И три полка – того мало. Между Любятинской и Снетогорской обительми я б на дороге поставил острожек новый, там бы сотню еще посадил, чтобы все дороги отнять, а в городе у меня свои люди остались, кои верны государю…
– Языческу чашу глянь белого камня. В хозяйстве она никуды не годна, а видом взяла, – хвалился боярин.
– Сколь баб на ней голых… срамно! – вмешался боярский свояк Алферьев.
– Древняя чаша. Греки до рождества Христова из мрамора чаши сии секли, – досадливо и поучающе объяснил Нащекин. – А женки те – нимфы… Да все же, боярин Иван Никитич, – опять возразил он Хованскому, – кабы меня государь выслал с войском на Псков…
– Будет про Псков, Афанасий Лаврентьич, в ушах свербит! Царь указал, и бояре приговорили войска не слать, а послали боярина да дьяка сыск и расправу чинить да нового воеводу князь Львова. На том и конец, – оборвал раздраженный Хованский.
Стольник смутился.
– Прости, боярин, – сказал он. – Сердце болит за родной город, вот и обмолвился: приехал в Москву войска просить, а бояре ходят, словно у них уши паклей забиты. За тем и к тебе приехал. Я думал, что ты, мол, Иван Никитич, боярин, силен в Думе. Сказал бы меня послать с войском…
– Утро вечера мудреней, Афанасий Лаврентьич, – прощаясь со стольником, заключил Хованский. – Увидим там…
Проводив Ордина-Нащекина, боярин Хованский долго ходил по просторному покою, размышляя о псковском мятеже и о том, что ратная удача может даться ему и на поприще умиротворенья мятежников. «Где это видано, чтобы какой-то стольник водил государевы рати, – раздумывал он, – а боярину и пристало во всем. Уж коля посылать кого с войском – пошлет государь не кого, а меня!»
А наутро Москва услыхала новые вести: Новгород Великий восстал вслед за Псковом…
Царский гонец прискакал звать Хованского в Боярскую думу. Кто-то из бояр рассказал, что три дня назад в Твери на торгу читали вслух «воровские» письма, и хотя потом выяснилось, что читали царский указ о соблюдении праздников, но первая волнующая весть о «воровских» письмах уже навела страх, и все почуяли, что Новгород ближе к Москве, чем Псков.
Тогда боярин Хованский выступил в Думе с воинственным словом. Водя псковского стольника по своему обширному дому, казалось не слушая его речей, боярин запомнил все:
– Коли государь меня с войском пошлет на воров, я бы то войско поставил бы у Любятинского монастыря и отнял бы на Москву и на Порхов дорогу, чтоб с новгородцами псковичам не ссылаться, а другой бы полк на Снетной горе, в обители Снетогорской, чтобы отнять дорогу на Гдов, а между тех обителей в полпути поставил бы острожек с двустами стрельцов. А новгородский мятеж новее, и чаю я, государь, что новгородцев легче смирить и в немного дней. Господь за правое дело и государя!
И хотя псковский стольник, доказывая, вполне убедил боярина, как будет легко разделаться с «подлой ратью Катилины», Хованский вслух не хотел признать, что поход будет легок: мало чести дается тому, кто идет на легкую и верную победу.
Потрясая тяжелым кулаком, Иван Никитич грозил мятежникам карой небесной и обещал положить свою голову за государя. Он указывал на опасную близость к Новгороду шведского и ко Пскову литовского рубежа и призывал поспешать.
И царь указал, а бояре приговорили: «Боярину Ивану Никитичу князь Хованскому быть воеводою над войском казацким и московскими стрельцами и идти всем полком в поход на новгородских и псковских воров, без мешкоты призвав на государеву службу псковских и новгородских дворян, чьи поместья и вотчины прежде других попадают под угрозу разорения от мятежников и воров, да над теми дворянами быть боярину князь Мещерскому со товарищи».
Личина мятежника, взятая на себя Захаркой по приказу Ордина-Нащекина и Емельянова, была удобна для борьбы с соперником Иванкой. Особенно удобной стала она, когда неожиданно для всего города и для себя самого Мошницын вместе с Гаврилой Демидовым выбран был в земские всегородние старосты на места отринутых городом Менщикова и Подреза.
Захарка пришел к кузнецу тотчас же после его избрания.
– Здрав буди, хозяин всего города! – полушутливо приветствовал он, желая испытать, как сам Михайла относится к новому званию.
– Здоров, Захар! Сказывай, радоваться мне или горевать от такой чести.
– Честь велика, да не сломать бы бока, – туманно ответил Захар. – А я тебе так скажу от малого своего умишка: каждый староста свое особое дело ведает, а ты ту часть обери, чтоб никто попрекнуть не мог: торговые дела, градскую казну бери, а в гиль не встревай. А градское добро по правде блюсти – в том нету вины, хоть к царскому ответу поставят. Давай во совете стоять друг со другом – ведь ты мне не чуж-чуженин! Батьки нет у меня, и в твоем дому я как бы в своем, – подольстился Захар.
Если до этого времени возле дома Мошницына его удерживала Аленка, то с этого часа не меньше ее и сам кузнец привлекал Захарку. Он понимал и рассчитывал, что если будет близок с Михайлой, то ему будет легче вызнать все мысли «заводчиков мятежу».
– Эх, Михайла Петрович, – вздохнул Захар. – Чаял я свою долю и счастье найти у тебя в дому, ан теперь и не мочно: бог знает чего с нами всеми содеют за наше мятежное гилевание!..
Михайла и сам не верил в победу Пскова, но вместе со многими посадскими он считал, что воевода, приказные и Емельянов слишком распустились в бесчинствах и надо всем городом задать им крепкого страху. Он был убежден в том, что город продержится несколько дней, а там отстанут стрельцы, приедут сыщики из Москвы, воеводу сменят и все пойдет чинно своим чередом… Михайла не принадлежал к числу больших посадских и не был доволен жизнью. Он даже подписывал оба раза челобитья, составленные Томилой Слепым и Гаврилой Демидовым. Он страшился мести Емельянова и воеводы Собакина за челобитья и потому радовался мятежу, защищающему посадских от короткой и самочинной расправы сильных, но он считал, что город зашел слишком уж далеко, и не сочувствовал вожакам восстания… И вдруг поневоле теперь он сам оказался в числе вожаков и заводчиков!..
Михайла не отказался от избрания потому, что оно было проведено по всем обычаям. Так же точно, а не иначе – всем городом избирали всегда земских старост, но всегда попадали на это место посадские богачи, на этот же раз народ выбирал старосту по любви, а не по корысти. Отказаться от признания любви и уважения к себе всего города Михайла не захотел и потому-то принял опасную земскую честь.
Услышав слова Захарки о «доле» и «счастье», Михайла и сам тяжело вздохнул.
– Да, Захарушка, натворили мы ныне! Ели хлеб с водой, захотели пирога с бедой… Пронесет бог и царь смилуется, тогда о своем счастье помыслим, а пока о городе нам помышлять, о посадском мире…
– Добрый ты человек, Михайла Петрович! Ты за мир стоишь, а мир за тебя заступится ли, когда надо будет?! – воскликнул Захар. – Слышал я слово твое на площади. Все его повторяют. Ладно сказал про дворян, да боярам придется оно не по сердцу…
Мошницын невесело усмехнулся. Он и сам уже досадовал на себя за слово, сорвавшееся с языка, когда говорил он с народом: увлеченный резкостью Томилы и Гаврилы, он не сдержался и сам сказал, что посадские должны сидеть у расправных дел с воеводами не хуже дворян: «Окольничие и дворяне нас за людей не чтут; видывали мы их в бане, и нет никакой отметины – ни хвоста, ни копыт, такие же человеки, как мы».
Вся площадь загоготала и зашумела. От того все и пошло: кузнецы закричали обрать его во всегородние старосты, и весь народ согласился.
– Черт дернул там меня за язык! – признал Мошницын Захаркину правду.
– Дальше не затащил бы тебя Томила Иваныч с Гаврилой! Гаврила Левонтьич нравом-то крут и горяч, словно конь норовистый: понесет с горы – и себя погубит и воз в прорубь! А Томила Иваныч и вовсе сновидец некий: мыслит всю Русь поднять, да в советники царские норовит, чудачина!
– Отпрукнем! – солидно сказал кузнец, невольно взглянув на свои богатырские почерневшие руки и как бы натягивая вожжи.
– К тому и веду! – одобрил его Захарка. – А вовремя тпрукнешь – и себя сохранишь и воз от погибели сбережешь!
– Эх, и вправду, Захар, ты, как свой, в дому: Якунька молод, Алена – девица, чего с нее спросишь, а с тобой побеседовал – и на сердце легче! – сказал Мошницын.
– Много чести, Михайла Петрович! Молодой я еще, умишком слаб, а коли ладно чего умыслю, так то по любви к тебе… и к семейке твоей, – словно бы несмело и со смущением добавил Захар.
Иванка стоял охотником от своей улицы в ночном карауле у Петровских ворот, когда к кострам, у которых грелись все караульные, с Московской дороги подъехало на рысях два легких возка и десяток вооруженных всадников.
Одетый в медвежью дорожную шубу дородный и важный седобородый всадник в высокой бобровой шапке, но сходя с седла, сунул старшине караула проезжую грамоту.
Толпа караульных стрельцов и посадских в нагольных бараньих тулупах с высокими лохматыми воротниками сбилась у фонаря, осветившего грамоту.
– «Едет во Псков на воеводство окольничий князь Василий Петрович княж Львов по указу великого государя царя Алексея Михайловича… а с ним диак…» – читал вслух Иванка по приказу стрелецкого пятидесятника Прохора Козы.
Многие из толпы постарались рассмотреть всадника. Какой-то посадский нахально поднес к самому лицу его вздетый на рогатину свой фонарь. Никто не снял шапки.
– Куды же нам два воеводы, один и то лишний! – выкрикнул кто-то из толпы караульных.
– Слыхал государь, что не ладите вы с воеводой, вот и послал меня в его место, – добродушно пояснил второй всадник, моложе возрастом и поскромнее одетый, выезжая вперед на белом коне и пристально разглядывая освещенную фонарями, необычную для караула разномастную толпу.
Он старался придать словам своим выражение простоты и дружелюбия. Видно было, что воевода он, а первый, седобородый, в медвежьей шубе, всего только дьяк.
– Ретив ты, князь, ночью скакать! Не боишься? – двусмысленно спросил Прохор Коза.
– Чего ж страшиться! Царских посланцев бог бережет! – бодро ответил воевода, стараясь не показать робости перед толпой. Шуба его распахнулась, из-под нее при свете огней сверкнули воинские доспехи.
– Неравно конь ногу сломит либо сам шею свернешь… не дай бог… того и страшиться! – дерзко пояснил стрелец.
Толпа караульных захохотала.
– Молчать, мужики! – приподнявшись на стременах, властно выкрикнул воевода.
Десяток оробевших провожатых окружили плотней своего господина, бряцая оружием.
– Проводите меня в воеводский дом, – приказал новый воевода караульному старшине.
Тогда, не затевая свалки и не вступая в споры, Прохор Коза дал ему провожатым Иванку, которому наказал после тотчас бежать сообщить Томиле Слепому и земским старостам, не тревожа города вестью и никому ничего не рассказывая, кроме Мошницына и Гаврилы.
Уже сообщив Томиле и Гавриле Демидову о приезде незваного гостя, Иванка пустился бегом к кузнецу в Завеличье.
У дома Михаилы он остановился и, прежде чем постучать, придержал рукой сердце…
На его стук откликнулась из сеней Аленка, и внезапно он позабыл, для чего был послан. Он слышал только ее голос и представлял себе, что вот она стоит тут же, рядом, отделенная от него лишь дверью, и голос его дрогнул, когда он тихо ответил:
– Аленушка, я тут, Иван.
Он услыхал, как щелкнул железный запор в дверях, и Аленка открыла ему. Она стояла одна.
– Спятил ты! Полуношник! Я чаяла – брат Якунька: тот тоже гоняет ночами, как ты… – прошептала она.
– Аленушка, горлинка! – тихо ответил Иванка.
Он хотел обнять ее, но она отшатнулась.
– Бачка услышит, – шепнула она, стыдливо запахивая шубку, накинутую прямо на холстяную сорочку, – и холодно… К бачке ты?
– Аленушка, радость моя! – шепнул он.
Она настойчиво повторила вопрос.
Иванка вспыхнул. Несмотря на мороз, он почувствовал, как загорелись щеки и уши.
– К кому же, как не к батьке! Я не Захарка – ночами ходить к тебе!..
В тот же миг, как с его языка соскочили эти слова, Иванка был бы уже готов бежать на край света за ними, чтоб их вернуть. Он хотел сказать, что любит ее, что ее никогда не уступит Захарке, что бякнул с обиды на то, что она холодна, но он не успел: она распахнула дверь из сеней в избу.
– Бачка, проснись! К тебе! – крикнула звонко Аленка.
Она тоже хотела сказать не то. Она поняла Иванку. Девичья стыдливость толкнула ее от него, от желанного, жданного столько времени. Если бы он остался таким, как был! Но он вырос и возмужал. Перед ней стоял уж не прежний мальчишка Иванка, а широкоплечий и рослый «жених»… и она смутилась.
– Захару что ночью ходить, как татю?! Жених – он и днем придет! – сказала Аленка в ответ на его слова и снова окликнула: – Бачка!
– Аленка, постой, не зови! – умоляюще прошептал Иванка.
– Кто там? – крикнул кузнец, в темноте скрипнув лавкой.
– Иван прибежал, – ответила Аленка.
– Сбирайся, идем скорей! Царь нового воеводу прислал! – неестественно громко, с каким-то надрывом крикнул Иванка.
– Ну?! Кого же? Где он? У ворот? – спокойно спросил Михайла.
– Пошто – у ворот! Пустили в город, а меня послали к тебе.
– Я вмиг. Постой, – ответил Михайла, шагнув назад в избу.
Аленка скользнула за ним. Иванка стоял один в темноте…
С кузнецом они быстро шагали по молчаливому Завеличью. Все еще спали, и только кое-где по дворам лаем заливались собаки на ранних прохожих… Иванка по пути торопливо рассказывал, как прискакал воевода и показал в воротах царскую грамоту, но, плохо соображая, что говорит, он путал. Михайла его переспрашивал, и Иванка о трудом отвечал…
Это было первое волнение любви. Он думал и раньше, что любит Аленку, что хочет на ней жениться, но даже тогда, в пасхальную ночь, когда повторял ей бессчетно: «Христос воскресе!» – даже тогда он не был так сильно охвачен волненьем, как в этот предутренний час, когда сам по-дурацки обидел ее и, быть может, совсем навсегда ее потерял…
– Иван, ворочайся в кузню, подручные нужны. Работы гора! – по дороге сказал Михайла.
«В кузне работать – стало, и в доме бывать и Аленку видеть!» – мелькнуло в уме Иванки.
– Сабли ковать? – спросил он, стараясь казаться совсем равнодушным.
– Ишь, воин тоже! Пошто тебе сабли?! Ковать – чего надо… Ныне мне самому недосуг, станешь с Уланкой работать.
– Чего ж не идти! – степенно ответил Иванка.
– Ин завтра с утра приходи, – указал Михайла. – Жить станешь дома, харчи мои…
Но Иванка не думал о том, чьи харчи. Ему казалось сейчас, что он может прожить и совсем без хлеба, лишь бы видеть Аленку, лишь бы найти часок, чтобы ей сказать, что обидное слово само сорвалось неволей, что она навеки ему мила и желанна, что он без нее умрет…