Среди лета во Псков возвратился Федор Емельянов. Некоторые лавки его открылись еще раньше, почти весь великий пост шел торг, но сам он не сразу посмел приехать после того, как всеми неправдами был выручен из тюрьмы. Некоторое время еще он жил у родных жены в Новгороде Великом. Теперь он приехал во Псков сгорбленный и угрюмый, поступь его стала еще тяжелее, чем прежде, и он злобствовал на всех псковитян. Многие торговые люди приходили к нему по многу раз, но он заставлял их говорить обо всем со своим стряпчим[126], а сам никому не показывал глаз.
Торговые люди струхнули: хоть шел слух о том, что Федор в Москве на площади бит кнутом, но битый Федор был не менее страшен посадским, чем Федор небитый.
Хлебник Гаврила, столкновение с которым родило посадский извет на Федора и на воеводу, стал Федору смертельным врагом. Он превратился в олицетворение непокорного посадского Пскова.
Правда, Гаврила был теперь разорен. Он, как простой приказчик, торговал хлебом в чужой лавке.
Но Федора беспокоил этот нищий враг… Емельянов смял бы его и добил, если бы был по-прежнему силен, но самому ему приходилось заново начинать торговые дела – за время, пока он был в Москве, помещики, у которых скупал он товары, начали торговать с другими купцами: псковский гость Устинов закупил у них заранее мед, воск, масло и шерсть. Другие тоже расширили скупку: Семен Менщиков и Леванисов скупали сало, скотину и кожи. Собственный тесть Емельянова, новгородец Стоянов, пользуясь отсутствием зятя, захватил хлебный торг, а псковские монастыри и десяток мелких купчишек забрали по Великой и Псковскому озеру скупку всей рыбы.
Федор понимал, что для похода за новыми барышами надо прежде всего стать снова на крепкие ноги, а для того не миновать добиваться дружбы с воеводой Собакиным. Но новый воевода боялся Федора, зная, что его предшественник за свою дружбу с Федором поплатился воеводством. Он знал, что народ ненавидит Федора, и потому все дела старался вершить без него.
Однако самому воеводе, да и псковским дворянам было не обойтись без купцов, и они стали прибегать в делах к другому богатому гостю, лезшему в гору, – Ивану Устинову.
Федора мучила ревность – он не хотел уступить Устинову первого места в торговых делах. Но что он мог сделать без воеводы и без дворян?
Шли недели, месяц и два, как Федор возвратился во Псков, а дела его не улучшались. Все меньше покупал он, меньше продавал, и на Немецком дворе иноземцы уже не раз прерывали беседу с Федором, увидев, что ко двору подъехал приказчик Устинова…
Подходили осенние сроки платежей за товары, взятые в прошлом году, и Федору в первый раз в жизни пришлось просить об отсрочке… Еще немного – и страшное слово «правеж» войдет в дом Федора, недавно бывшего хозяином города.
Дела Емельянова могло поправить только одно: если бы удалось немедля порядить какой-то неслыханно выгодный торг и быстро разжиться, так, чтобы расплатиться со всеми долгами. Тогда можно было бы заново брать в долг товары и торговать…
И в первый раз обратился Федор к Филипке:
– Филипп, ссуди, брат… Вишь, беда на меня пришла. Оправлюсь – сторицей воздам, сам знаешь. Вовеки тебя не покину – вместе в беде, вместе и в радости.
– Отколь у меня деньгам быть, Федор Иваныч! У меня сам знаешь, не деньги – деньжишки. Девок замуж отдам – и сам хоть по миру побирайся! – прибеднялся Филипка. – Как я тебе девичьи деньги приданые дам? Не на торг тебе выйти летники да сарафаны нести продавать: смешно и зазорно!.. Советом добрым тебе пособить могу, Федор Иваныч. Бог мне хитрость послал на советы. Себе ничего исхитрить не сумел во всю жизнь, а тебе пособлю, я чаю…
Емельянов знал, что у ростовщика Филипки есть деньги, но сделал вид, что поверил в его бедность.
– Что же за золотой совет ты мне дашь? – спросил он.
И Филипка, понизив голос, поведал Федору тайный замысел. В первый миг Емельянова бросило в жар и холод от страшной выдумки.
– Отойди, сатана, не блазни! Аль тебе и кнута и дыбы – все мало? Да с тобой тут не только тело – и душу погубишь!
– А хошь спастись от греха, то раздай все богатство бедным. В Писании сказано: «Легче вержблюду пролезти в игольное ушко, чем богатому в царство небесно», – с насмешкой ответил Филипка.
Две недели спустя Емельянов сдался соблазну, и к осени Филипка Шемшаков для него скупил от разных посадских хозяев три псковские торговые каменные бани. Став их безраздельным хозяином, Федор тотчас поднял в них плату по полденьги с человека. Две-три недели Федор получал с бань огромный доход, но понемногу доход прекратился, и Федор узнал, что все домашние бани в городе топятся ныне уже не только по субботам, как было всегда в обычае, а круглые сутки по всем дням недели.
И вдруг погорела в Запсковье черная банька посадского Мишки Козыря. Еще через день сгорели баня и дом у Георгиевского с Болота попа, и поп Яков, задремавший в предбаннике после пара, едва успел выскочить вон. В ту же ночь загорелась баня у стрельца на Полонищенском конце города, и от нее сгорел целый десяток стрелецких домов. Во время пожара погибли старуха и двое ребят.
Воевода отдал указ, который прочли по торгам:
«…Всяких чинов людям бань бы отнюдь больше раза в неделю не тапливать и никого бы отнюдь, кроме своих домочадцев, в те бани не впускивать, а у кого на усадьбах и во дворах своих бань не устроено, тем бы мыться в торговых каменных банях, кои от пожара устроены бережно. А которые люди воеводскому указу учиняться сильны, и на тех будет пеня великая да их же велено бить батогами».
Прошло несколько дней, и в Запсковском конце запылала средь белого дня набитая до отказа людьми последняя деревянная торговая банька… По морозу бегали два-три десятка голых людей, друг у друга из рук вырывая рубахи, порты и шубейки…
Указав никого не впускать, Никифор Сергеевич Собакин ввел в свою горницу в съезжей избе Федора Емельянова и затворил глухую дубовую дверь, обитую войлоком, чтобы было не слышно чужим ушам, о чем, с кем говорит воевода.
– Садись, – строго сказал Собакин.
Стряхнув на пол капли с широкой шубы, Федор откинул ее на плечи, сел на скамью. Он чувствовал себя победителем: в первый раз за все время новый воевода позвал его сам и он явился не как проситель, а прежней твердой, тяжелой поступью. Так, бывало, входил он и к князю Алексею – как равный…
Сев на скамью, не спеша он отер платком блестки инея с усов, бороды и бровей…
– Мороз, – сказал он.
– Что «мороз»! Пошто столько бань горят?! – неожиданно резко и в лоб спросил воевода.
На мгновение Федор опешил, но тут же нашелся.
– Надо быть, много топят – мороз! – не глядя в глаза воеводы, спокойно ответил он.
– Я те дам «много топят»! – воскликнул Собакин, придвинув лицо к лицу Федора и брызжа слюною. – Отколе пожары?! Кто жег?!
– Да ты не кричи, сударь воевода, – степенно сказал богач. – Мне почем знать беды чужие! Ты б хозяев спрошал, кто пожег…
– Вот хозяева что пишут – гляди! – Собакин схватил со стола и сунул Федору под нос мелко писанный длинный столбец.
Емельянов, далеко отставив от глаз, стал читать, шевеля губами. Это был извет воеводе на него самого, Федора, извет, обвинявший его в поджогах бань. В конце были смело поставлены рядом две подписи – Томилы Слепого и хлебника Гаврилы, а за ними добрая сотня прочих посадских имен…
Когда Федор поссорился из-за банных пожаров с Шемшаковым, то Филипка божился, что нет его в том вины и он сам про то ничего не знает…
А теперь вот извет!..
Собрав все спокойствие, он читал подчеркнутые воеводским отточенным ногтем дерзкие строки:
«А он, Федор, ведомый городу вор и мы на него нашли правду у государя в Москве и он пытан и бит на торгу кнутом и ты б, осударь воевода, его указал снова пытать в разбойном пожоге и бань и домов…
…А ты не укажешь – пойдем опять всем Псковом в Москве искать правды у государя», – заканчивался извет.
– Князь Лыкова воеводу сгубил ты своей корыстью, – шептал Собакин Федору, – а теперь на меня весь город вздымаешь!
– Спужался ты их, сударь воевода, – ядовито сказал Емельянов, прочтя столбец. – Они тебя эдак: «коза-коза!» – он по-детски выставил пальцы «козой», – а ты и взаправду помыслил, что забодает… А ты б им обратно: «коза-коза!» – да боднул бы… То враз бы все по домам сидели да ели бы пироги с калиной… Чьи бани опосле указу сгорели, ты б их призвал бы на съезжую да батожьем, да плетьми!..
– Учи! – недовольно одернул Собакин.
– Попусту ты, воевода Никифор Сергеич, сердце тревожишь, ан баньки доходу дают… Глянь, какова жуковинка[127]. Да нет, ты на пальце глянь… на своем… Не кобенься!.. Да вздень, вздень, да к свету! – между тем уговаривал Федор, таща за рукав к окну Собакина и показывая ему перстень с большим самоцветным камнем.
Воевода искоса взглядывал на подарок, как вдруг Емельянов осекся, увидев через рябое стекло толпу, подходящую к съезжей избе.
– Эй, приказные крысы, давай воеводу! – кричали в толпе, уже подошедшей вплотную к крыльцу.
Воевода шарахнулся от окна, торопливо и судорожно, словно улику в разбое, оттолкнул от себя перстень, и, звеня, он отлетел в дальний угол.
– Гляди, проклятый, весь город вздымаешь ты на меня! Гляди, окаянный, – то бани твои!.. Только крикнут тебя отдать – и отдам, мне что за корысть быть с тобой в ответе, – в испуге шептал воевода, разом припомнив все мятежи, все расправы, что были по городам прошлым летом.
Хоронясь за морозный узор на стекле, чтобы не быть заметным, Федор поглядел в окно: кой-где в толпе были видны длинные жерди, кой-где стрелецкие бердыши.
– Воеводу подай! Воеводу!.. – кричали на улице у крыльца.
Послышался стук в дверь.
– Никифор Сергеич, голубчик, уж я отплачу, – шептал Федор.
Тревожный стук в дверь повторился. Федор согнулся и вдруг на карачках полез под стол.
Собакин торопливо одернул скатерть, чтобы скрыть Емельянова под столом.
– Кто там? Кто? – спросил он.
– Никифор Сергеич, – послышался осторожный голос дьяка, – посадски налезли, тебя зовут.
– Чего ж не сказал, что дома сижу? – с раздражением воскликнул Собакин, скинув крючок и впустив дьяка.
– А конь у крыльца! Кто поверит! Злы: сами пошли бы искать… Ты лучше выдь, – посоветовал дьяк.
– Чего кричат-то?
– Срамно сказать, – прошептал дьяк, – сынок твой, Василь-то Никифорыч, девку на улке поймал да к себе увез. Управы твоей на сына, вишь, просят…
Дьяк отпрянул: воеводский тяжелый широкий стол с треском сдвинулся с места, качнулся, и, сдернув скатерть, из-под него без слов полез Емельянов.
– Пыль бы велел под столом обместь – срамота! – напоследок съязвил он. – Самому теперь туды лезти, измажешься весь!..
Уничтожающе он взглянул на воеводу и на дьяка и с поднятой головой смело вышел из воеводской горницы, на ходу отряхивая шубу.
– Выйти, стало, к ним? – беспокойно спросил Собакин дьяка.
– Надо выйти, чего собак-то дражнить! – подтвердил дьяк. – Да ты не спеши, пождут, – успокоительно сказал он, заметив тревогу Собакина, – ты прежде в чувство приди.
Собакин перекрестился, кликнул двоих дворян, чтобы выйти посолиднее – не одному, а со свитой, поправил шапку и принял величественный вид…
– Скачи, Иван Чиркин, к сыну Василию, вели ему девку посадску отдать да вези скорым делом сюда… Двоих подьячих возьми… – приказал воевода одному из дворян.
– Да стару бабу какую ни есть прихвати, чтобы не было девке одной зазорно, – крикнул вдогонку дьяк.
Когда воевода вышел к народу, гомон и крики раздались с такой силой, что не было слышно голоса молодого подьячего, объявлявшего, что воевода послал за похищенной девицей гонца. Впереди стоял высокий, широкоплечий хлебник Гаврила Демидов, рядом Томила Слепой, старшина кузнецов Мошницын, а за ними бессчетно народу.
Собакин сам не успел сказать слова, когда старшина кузнецов Михаил Мошницын кинулся на крыльцо с кулаками. Кузнеца схватили товарищи из толпы. Дворяне, прикрыв собой воеводу, шагнули на всякий случай вперед и спустились ступенькой ниже…
Кличка Васька Собакин-сын раздавалась запросто… Толпа уже не стеснялась воеводы.
– Посадский люд, помолчали б, и вам воевода скажет! – стараясь перекричать толпу, надрывался голосистый подьячий.
– Пусть воевода молчит, а мы ныне скажем! – дерзко выкрикнул из толпы мелкорослый седой и оборванный старикашка.
Собакин понемногу осмелел. Он отстранил дворян и сам сошел на ступеньку ниже, ближе к народу.
– Посадский люд! – крикнул он, и все стихло. Толпа прислушалась.
– Вы управы на сына мово, стольника, на Василия, хотите? Он-де озорство чинил… И я вам управу дам…
– Батожьем, как иных! – задорно крикнул опять оборванный старикашка, перебивая Собакина.
– Дворян батожьем не секут повсядни. Мой сын – царский стольник, – возразил воевода, – а накажу батожьем, коли виновен… А ту вину у девицы спросим… Чья дочь девица?
– Мошницына! – крикнули из толпы.
– Коли скажет девица, что сын мой ее позорил, нечестье нанес, убыток какой в девичьем хозяйстве, – ей веру дадим и сына жалеть не стану, хоть дворянин… А скажет девица, что шуткой увез да худа над ней не чинил, то ему по-отецки велю вперед озорство унять, а на том покончим, – пообещал Собакин.
– Хитер воевода! – крикнули из толпы. – Какая же девка позор на себя наскажет?
Кругом пошел гул. Одни засмеялись, другие зароптали с угрозой. Кузнец снова рванулся из рук державших его людей.
– Глумишься! – хрипло выкрикнул он.
– Чего же ты хошь? – спросил Собакин. – Сыск я, что ль, наряжу над девичьей честью? Не воеводское дело!
– Ваську из города вон! – кричали сзади.
– Пускай, воевода, твой сын отъедет из города. Обид учинил он много, – сказал Томила Слепой, смело шагнув к воеводе. – Отъедет – и тише станет в посадских.
– А то и сами угоним! – выкрикнул хлебник Гаврила.
Из съезжей выскочил бойкий подьячий.
– Девка приехала! – крикнул он, подскочив петушком.
В толпе тут и там засмеялись. Кузнец снова рванулся, но его удержали.
Аленку доставили с черного въезда в приказную избу.
Чтобы не смущать ее перед толпой, в избу послали Томилу Слепого, Гаврилу-хлебника и одного из дворян.
Толпа ждала затаив дыханье. На чью-то грубую шутку никто не ответил. Из уважения к кузнецу, к его обиде, кругом молчали…
Наконец на крыльцо вышли посланные толпы вместе с женщиной, сторожихой съезжей избы.
– Напугали голубку, трясется вся, плачет. Сказывает, стольник с дворяны ее заставляли плясать, – вишь, хмелен был, – пояснила толпе сторожиха. – Она ему: «Пост! Грешно!», а он ей: «Пей вино да пляши!», она: «Пост!», он: «Пляши!» Она – в слезы, а он: «Не станешь вина пить, плясать – и домой не пущу!..» Того только и было. А обиды иной, спаси бог, не чинил. Чести не нарушил девичьей… – докладывала толпе сторожиха. – Она того и не ведает ничего! – на всю площадь шепотом добавила она.
– Слыхали, честной народ? – прервав словоохотливую свидетельницу, громко сказал воевода. – Стыд на моей голове: посадского мужика девица благочестива и пост блюдет, а мое дворянское порождение, сын воеводский, вина налакался в пост и с утра хмелен! Ныне же его ко владыке пошлю, пусть покаяние наложит…
– Из города вон его гнать – то ему покаянье! – настойчиво крикнули из толпы.
– Давай мою дочь! – глухо сказал кузнец, словно опомнившись наконец, и шагнул на крыльцо.
– Что же, тебе на позор сюда, что ли, ее приведу?! Дома дочь твоя, – возразил воевода, – с честью домой повезли. Две дворянские жены провожать поскакали, а что за обиду хошь – сам опосле мне скажешь, и я к ответу по правде готов…
– Не торгую посадской честью! – громко сказал кузнец. – Дорог товар, и тебе с сыновьями его не купить, будь ты… тьфу!.. – Мошницын плюнул и двинулся прочь сквозь почтительно расступившуюся толпу горожан…
Василий Собакин спешил уехать из дома. Он велел холопам своим собираться на травлю лисиц и уже обрядился к охоте, когда, въехав во двор, воевода велел запереть во рота и собак возвратить на псарню… Сын столкнулся с отцом в дверях… Воевода с минуту глядел на сына.
Тепло одетый, с украшенной плетью в руках, в валенках, в шубе и шапке, тот весело и нахально ухмыльнулся воеводе, но воевода успел заметить, что в полухмельных навыкате серых глазах его сына смешались лукавство и страх, который прикрыл он ухмылкой.
Не помня себя, воевода пнул сына ногою в живот. Васька вскрикнул, скорчился и присел. Жалкий вид его распалил отца. Воевода схватил из рук его плеть и стал сечь, весь упившись силой ударов, мстя за свой страх, за тревогу и унижение перед толпой…
– Ой, убил! Ой, убил! – кричал Васька.
Слуги скрылись, словно не слыша всего, что творится в доме, кроме мамки, стремглав помчавшейся к Марье Собакиной умолять о защите питомца…
Старуха, забыв полноту и возраст, неслась через весь многокомнатный воеводский дом.
– Никифор Сергеич! Никифор!.. – кричала она, желая остановить сына.
Воевода не слышал.
Не смея к нему подступиться, боясь быть задетой плетью, старуха плюхнулась на пол и завопила так, словно плеть воеводы падала на нее самое…
– Чего ты, матушка, воешь? – повернувшись, спросил Собакин.
– Полоумный ты, сына погубишь! – ответила мать.
– Вставай! – приказал воевода Ваське и, сняв меховую шапку, отер пот со лба.
Васька встал.
– Шуба крепка. Попусту силу терял лупить! – с досадой сказал воевода.
– Где же крепка? Ишь, суконце-то… вдрызг! – возразил Василий, скинув и разглядывая шубу.
Воеводский сын знал, что теперь уже Никифор Сергеич будет только браниться, но воли рукам не даст.
– Кабы шкуру твою так подрать! – сказал воевода, с сожалением взглянув на исполосованное в лоскутья сукно.
– Было бы за что! За посадску девчонку, добра-то! – нахально огрызнулся Василий, глядя в карманное зеркало на подбитую и опухшую скулу. – Федоска! Холодной воды! – крикнул он.
– Не за девку, болван, а за то, что весь город вздымаешь, – сказал воевода, еще не вполне отдышавшись. – Кабы ты знал, что трапилось…
– И ведаю все, – возразил Василий, прикладывая медное зеркальце к подбитому месту, – воевода, окольничий царский, посадских спужался – то и трапилось… Тьфу им! А я не страшусь. Каб я стал воеводой…
– Себе на беду! – перебил Собакин. – Такой, как ты, в воеводах не усидит, живо голову сломят…
– Не пикнут! Чтоб к съезжей избе пришли скопом?! Да я б им всем тут же по пять шкур на месте спустил… А ты и распелся: «Сына велю батожьем…» Да как ты смел дворянина меня позорить?! Не кой-чей сын – воеводский! Я б на тебя государю писал челобитье… Ты дома дерися – тут воля твоя, к тому и отец, а то «батожьем»!..
– Как хошь, Василий, во пьянстве тебя перед городом обличили, – сказал в заключенье отец, – я посулил ко владыке тебя послать. Хошь не хошь, а ныне молись: ко всем службам в церковь ходи. Воеводско должно быть верно слово…
– Сейчас в монастырь постригусь! – усмехнулся Васька.
– Постригаться как хошь, а молись безотменно, то мой воеводский указ – нарушать не моги…
Васька пожал плечами.
– Битую рожу всем напоказ понесу – воеводе хвала от посадских!
– Как рожа пройдет, тогда, – сдался воевода.
Через неделю Василий Собакин, не смея нарушить приказ отца, начал хождение в церковь. Но вместо того чтобы мирно ходить ко всем службам в собор, он заладил в разные церкви по разным концам Пскова, повсюду стараясь прийти с беспорядком и шумом и показать посадским, что он не боится угроз.
В субботу ко всенощной он появился с двоими холопами в Пароменской церкви возле плавучего моста, где дослуживал звонарем Истома.
Шумно ввалившись, они, словно случайно, влезли на женскую половину. Они шептались, посмеивались и вызывающе толкались локтями. Был канун праздника. Богомольцы стояли со свечами. Васька Собакин носом искусно тушил у себя свечку и поминутно ее зажигал то у одной, то у другой из невольных соседок…
Молодой посадский парень, протискиваясь через толпу, дерзко толкнул воеводского сына. Холоп Федоска хотел ему тут же влепить тумака, но Василий его одернул. Оправив огонь лампадки, поставив свечу перед иконой, малый, возвращаясь к выходу, снова толкнул воеводского сына и вместе его холопа Федоску. Второй холоп Васьки тут же успел подставить ему в толпе ногу, парень споткнулся. Фыркнули две-три посадские девушки, и смущенный подросток скрылся.
Церковная служба шла своим чередом. Били поклоны богомолки. Подражая им, мирно крестился Васька с холопами, тихо качались желтые огоньки свечей. Священник читал Евангелье в общей молитвенной тишине переполненной церкви, когда посадские богомолки, ближние к воеводскому сыну, стали тревожно понюхивать душный, напитанный запахом пота и ладана воздух и уже беспокойно искали глазами – кто горит, от кого пахнет жженым тряпьем…
Когда в церкви стояли все со свечами, нередко случалось, что кто-нибудь ненароком подпаливал волосы или платье соседа…
Воеводский сын тоже тянул носом воздух и морщил нос. Богомолки ощупывали себя и друг друга… Наконец, по примеру соседок, Василий Собакин ощупал себя, оглянулся за спину, вдруг быстро сунул руку в карман и с громким ругательством дернул ее назад. Произошло смятение… Воеводский сын попытался снова залезть в карман, но снова обжегся, хотя на этот раз ему удалось выбросить из кармана два-три горящих уголька. Угли упали в толпу. Женщины ахнули и отшатнулись в сторону. Священник умолк и глядел изумленно на середину церкви, где толокся смятенный народ.
Василий Собакин вместе с холопами бросился к выходу, но тесно сбившиеся прихожане, не зная, в чем дело, не сразу освобождали им путь, а они, не догадываясь скинуть горящее платье, с руганью, суетливо и бестолково проталкивались локтями, вызывая общее возмущение.
Едва воеводский сын с бранью вырвался из дверей на паперть, кто-то с криком «Пожар! Пожар!» выскочил из темноты кустов и окатил его полным ведром ледяной воды… Он скрылся снова в сумраке с такой быстротой, что ни сам Василий Собакин и ни один из его холопов не успели опомниться…
Кучка людей выбежала из церкви за Собакиным-сыном. Они до упаду хохотали над промокшим молодчиком, глядя, как он, жалкий, растерянный, старается скинуть мокрое и все еще дымящееся платье.
– Не лезь в Завеличье! Гляди, мокра курка, вдругорядь хуже будет: и вовсе спалим! – громко кричали посадские парни.
Собакин с холопами, вскочив на коней, ускакали…