В городе знали наперечет те дома, где лежали раненные в бою с Хованским, где были убитые, и все проявляли заботу к защитникам, не пожалевшим ни крови, ни жизни. Им несли от достатков все, что могли: хлеб, сало, сметану, яйца; рыбаки приносили свежую рыбу, соседки тащили кур, молока, приносили домашних снадобий для исцеленья. Одних просвирок, «вынутых» в церкви за упокой убитого, в первые дни хватало на корм осиротелой семье…
Иванка едва успевал подбегать к воротам на стук справлявшихся о здоровье Томилы. А к вечеру второго дня уже не стал принимать приносимых ему кувшинов с молоком и сала.
– Вишь, любят тебя, Иваныч! Гляди, сколь несут да все про здоровье спрашивают, – говорил Иванка, стараясь порадовать летописца.
– Не мне приносят, Ванюша… То правду любят… Правде несут те дары… И в том пущая радость, – прерывисто, через силу, шептал Томила.
Но больше всего удивила Иванку лисичка Аксюша, дочь ключницы стольника Ордина-Нащекина.
– Деда велел отнести… – невнятно пробормотала она и сунула узелок, завязанный в пестрый платочек. – Да как здоровье узнать… – И, словно в оправдание себе, она пояснила: – Твой батька ему челобитье писал на купца…
– Мне Томила Иваныч не батька, – сказал Иванка.
– А мне что за дело!.. – оборвала Аксюша и вдруг, словно желая смягчить свою резкость, с лисьей лукавой улыбкой шепнула: – У-у, Скинь-кафтан!.. Ну, прощай! – Она повернулась и быстро пошла.
– Постой! Платочек возьми! – окликнул ее Иванка.
– Дорогу, чай, помнишь – сам занесешь! – отозвалась на ходу Аксюша и скрылась за поворотом в проулке.
Иванка не приходил домой, пока раненый Якуня лежал в сторожке. Его влекло желание поговорить со своей милой, но мысль, что кузнец посмеет сказать, будто он пользуется несчастьем семьи для сближения с Аленкой, остановила Иванку.
Каждый день он подходил к окну сторожки, взглядывал на Якуню, шепотом спрашивал о его здоровье, Груне шептал поклон от Томилы, молча кивал Аленке и бабке Арише и убегал… Когда он заглянул в окно и увидел Якуню, который лежал со свечой в руках, с темными кружками медных монет на мертвых глазах, Иванка вскрикнул и, прислонясь к косяку, по-детски заплакал. Он вошел в избу поклониться праху Якуни, но, встретившись взглядом с заплаканными, опухшими глазами Аленки, в горе ставшей еще как-то ближе, еще дороже ему, – отвернулся и выбежал вон из избы…
На кладбище нес он гроб с телом Якуни, и смешанные с потом слезы обильно текли по его щекам и капали в пыль дороги. Кузнец шагал рядом, убитый и почерневший от горя, неотрывно глядя в лицо мертвого сына. Иванке казался он в этот час близким, словно родной отец. Когда опускали гроб, громко закричав на все кладбище, вдруг зарыдала Аленка. Иванка чувствовал, что подойди он к ней в этот миг – и судьба решится, но он не двинулся даже тогда, когда, стоя у самого края могилы, Аленка шатнулась и чуть не упала… Захарка бросился к ней и отвел от края, и Иванка видел, как в его кафтан уткнулась она лицом, оставляя мокрые пятна на синем рукаве…
Когда расходились с кладбища, кузнец положил тяжелую руку Иванке на плечо.
– Не стало дружка твоего Якуни… – сказал он и вздрогнул, вдруг тяжело опершись на него всем телом.
Иванке сдавило горло, он чуть не обнял Мошницына, просто, тепло, как сын… Но, взглянув на Аленку и утешавшего ее Захара, вдруг торопливо брякнул пустые слова.
– Божья воля… Не он один… Вон Вася Бочарников тоже, да мало ль… – сказал он, стараясь придать строгость голосу. – А у меня там Томила Иваныч лежит… Прощай! – чуть не выкрикнул он и, оставив Мошницына, выскочил первым из ветхих ворот кладбища…
Томила все еще не поправлялся.
Он то впадал в забытье и метался в жару, то неподвижно лежал, бессильный, покрытый холодным потом и бледный, словно покойник.
После смерти и похорон Якуни Иванка опять-таки не возвратился домой. Он остался возле Томилы. Ежедневно сюда заходила Груня сготовить обоим поесть. В часы, когда она приходила, Слепой посылал Иванку.
– Сбегай лазутчиком в город, проведай, что там. Забыли меня, не заглянут… Шучу, шучу – разумею, что им недосуг, – спешил сказать он, но в голосе его все же была обида…
Придя от Томилы в Земскую избу, на крыльце ее Иванка встретился с Кузей. Кузя с беглыми крестьянами, разбившими поместья своих господ, пытался поднимать и других крепостных, но мужики повсюду ссылались на то, что у них нет ни пищалей, ни пушек, ни ратных начальных людей. Кузя привел с собой крестьян для сговора с городом. Несколько дней после вылазки жили они во Пскове, пока наконец их не позвали в Земскую избу.
Иванка пришел во Всегороднюю как раз в тот самый час, когда земские выборные сошлись для беседы с крестьянами.
В деревянных долбленых панцирях, словно надевшие по корыту на грудь и на спину, похожие на бородатых черепах, обутые в лапти, с древними широкими и прямыми дедовскими мечами, с крестьянскими топорами за опоясками, в руках с вилами да с копьями, сделанными из кос, пришли они в собрание Земской избы и столпились особняком у входа, недоверчиво глядя на выборных горожан…
Когда Иванка вошел, Гаврила, обращаясь к выборным, говорил о том, какую помощь даст городу восстание крестьян.
Иванка подошел было к Гавриле, чтобы шепнуть ему, что Томила в обиде на забывчивость старост, но, боясь помешать, молчал и ждал за спиною хлебника, когда он закончит речь.
– И мыслю я, господа земские выборные, дать им пороху и свинца, одну пушку с ядрами, сабель, пищалей да с ними же отпустить стрельцов и стрелецких десятников человек с пятьдесят в начальные люди для обучения ратному делу крестьян, – заключил Гаврила. – Сказывайте, господа, по делу.
Вдруг вскочил с места выборный от дворян Иван Чиркин.
– Кому сказывать? С кем говорить? – выкрикнул он. – Глядите, выборные земские люди: мой беглый мужик Агапка пришел в Земскую избу со мной толковать да рядиться. Видана ли экая наглость! А мы его, чем в колодки забить, поклоном встречай да на наших дворянских именьишек разорение сабли ему подай да пищали. Разбойников разводить по дорогам…
– Молчи, дворянин! Не одно твое дело – дела всей земли решаем, – грозно цыкнул Гаврила. – Сказывайте, крестьяне, свои мысли выборным земским. Бог даст, во всем поладим, – сказал он.
Но крестьяне стояли, сбившись тесной кучкой, не отвечая ему, и о чем-то вполголоса переговаривались.
– Сказывайте, земские люди! – поощрил их хлебник.
Тогда от толпы крестьян отделился высокий костлявый старик с длинной седой бородой, одетый в кольчугу и крылатый шлем, видно сбитый каким-нибудь дедом с лихого тевтонца. Опершись на медвежью рогатину, он шагнул вперед:
– Нече и слушать нам. Ты нас обманул, земский староста. Сказывал ты, что живете во Пскове по воле, бояр и дворян прогнали, ан – вракал: в самой Всегородней избе сидит у расправных дел дворянин Иван Чиркин… А я, слышь, с Болотниковым ходил в тысяцких. Ляпунова измену изведал.[188] Я стар и то знаю, что нам не пристало с дворянами в дружбу. Коли у вас во Пскове помещикам честь, то, стало, крестьянину гибель… То и слово!
– То и слово! – сказали за ним остальные и всею толпой неожиданно и согласно пошли вон.
За ними выскочил Прохор Коза, чтобы их удержать.
– Земские выборные, сказывайте по делу сему! – отчаянно настаивал хлебник.
– Гаврила Левонтьич, дозволь мне сказать! – крикнул Чиркин.
– Сиди уж, молчи! – со злостью ответил Гаврила.
– Мне дозволь, Гаврила Левонтьич! – звонко выкрикнул Иванка.
– Ну что, Иван? – отозвался хлебник, от неожиданности забыв, что Иванке совсем не пристало быть в собрании Земской избы.
– Пошли меня к воеводе Хованскому. И он из дворян, да родовитей, чем Чиркин. Спросим его, помогать ли крестьянам. Голову заложу, что он так рассудит, как Чиркин…
– Пошел вон из Земской избы, холоп! – окриком перебил Чиркин Иванку.
– И о том бы спросил Хованского, кого в Земской избе держать – дворян аль холопей! – не унялся Иванка.
– Скоморошишь, Иван! – строго ответил Гаврила.
– Ой, врешь! Ты скоморошишь, Гаврила Левонтьич! С волками совета держишь, как овец от медведя беречь!..
– Ступай из избы! – строго крикнул Мошницын Иванке.
– Пошто его гнать: правду молвил! – отозвался Прохор Коза, один, без крестьян возвратившийся в избу.
– Не выборный ты, уходи-ка, Ваня! – с ласковой строгостью сказал Гаврила. – Лезешь, куда не зовут.
– Томила Иваныч к тебе послал сказать, что забыли его у вас в Земской.
– Две ночи я дома не был. Горячи деньки минуют – и сам забегу…
Иванка вышел из Земской избы и пошел к Томиле.
Он вкратце передал все, что было, смолчав лишь о том, как сам он непрошенно ввязался в спор земских выборных.
– Кабы я там был – пособил бы; трудно ему без меня! – со вздохом сказал Томила, когда Иванка передал последние слова хлебника.
Но внезапно Гаврила Демидов той же ночью сам явился к Томиле и разбудил летописца.
– Как хочешь, Томила Иваныч, хоть помри, а скажи мне, как быть… Ты меня научал за правду. Дело у нас единое… Вот и давай совет…
– В чем же совет? Ты садись, ты садись, Левонтьич, – оживился подьячий, поджав ноги и давая возможность Гавриле сесть ближе к нему. Истомленный оторванностью от города, он вдруг весь ободрился и ожил.
Хлебник опустился на лавку с ним рядом.
– С Земской избой я не лажу, – приглушенно сказал он.
– С Земской избой? – повторил Томила. – Со всей?
– Со всей, – подтвердил хлебник. – Один подымаюсь на всех, раздоры чиню… Черт знает – гордыня меня одолела, что ли, а мыслю – один я и прав…
Подьячий укоризненно качнул головой…
– Неладно! Сам видишь – неладно… И ждал я, что ты не поладишь кой с кем, а чтобы со всеми – не мыслил. Сказывай, в чем твой мятеж?
– Прямой дорогой хочу идти к правде твоей, как апостол Фома научал…
– Чему научал? – не понял Томила.
– Про житье-то на острове на блаженном, – ты сам читал, помнишь? – сказал с увлечением хлебник. – Твой «Остров блаженный». Как там говорил Фома?..
– Путаник ты! – усмехнулся Томила. – Фома, да не тот – не апостол, а аглицкий немец… Не плачься, Левонтьич. Тот «остров» и будет, и путь к нему непреложен в душах людских!..
Среди земских выборных Гаврила всегда был уверен в поддержке лишь одного попа Якова. Гаврила любил говорить с попом, считавшим апостола Фому самым первым из всех апостолов. «Бог правду любит, а Фома не боялся и господа самого: в глаза ему правду резал и рану ощупал перстом, – говорил поп, восхваляя апостола-сумнивца[189]. – Иной бы на месте его – бултых на коленки: мол, прости, государь мой Исусе Христе! Я, мол, верую, бякнул зря! А Фома ему все напрямик! Петру-Павлу – двоим в году один день, Иоанну – день, Матвею, Луке – всем по дню, а Фомина, брат, неделя цела! Не зря и господь так устроил!» – доказывал поп первенство своего любимого апостола.
И в тяжелых, неповоротливых мыслях Гаврилы образ Фомы окреп, и, когда случалось задуматься о чем-нибудь трудном, по наученью попа Гаврила шептал про себя молитву Фоме…
Когда Томила Слепой впервые сказал ему о справедливом царстве Фомы Мора, Гаврила был твердо уверен в том, что весь строй справедливой державы надумал апостол Фома…
Раздвоение Фомы раздражало Гаврилу, и он перебил рассуждения летописца:
– В душах, в душах! – воскликнул он, вскочив со скамьи. – В душах есть, а на деле-то шишка плешива!.. – Хлебник выставил кукиш. – Не сбылся твой «остров блаженный», и сбыться ему не дают господа земски выборные!.. Я – к нему, а они – от него… Оттого и не лажу с ними… Не дают они помыслу нашему сбыться!..
– Мочи не хватит у них не давать! – уверенно и спокойно сказал Томила. – Помысл людской есть сила правды. Кто одолеть ее может?.. Помысл – слово, а слово – от бога: «В начале бе слово, а бог бе слово». Несотворенно и вечно! – Томила Слепой поднял палец, словно ссылаясь на высший авторитет своих утверждений. – От слова вселенная сталась… – Торжественно заключил он.
– Вселенная сталась – то старина! Говорят, в старину колдуны бывали – словом кровь унимали, солнцу словом велели на месте стоять… А ныне словом и лаптя не сплесть, – ответил Гаврила, не понимая и сам, откуда взялась у него прыть для такого спора. – По-твоему, слово – бог, а по-моему, слово – ветер из уст человека: подул – и нету! Ты плюнь – хоть плевок остался, а слово сказал – и нету! Не того ты Фому читал, Томила Иваныч! Твой Фома мудреный – для грамотеев, для немцев, а наш, православный, российский Фома такой: «Веришь, Фома?» – «Верю, господи! Дай-ка пощупать, я тогда тебе крепче поверю!..» Вот ты молвил, что станется праведный остров. А мне дай пощупать! Где он? Где правда твоя во Пскове? Где?! Где?! – громко кричал Гаврила, разгоряченно мечась по тесной избе.
Ему стало жарко. Толчком ладони он распахнул окно, затянутое пузырем, и в комнату ворвалась прохлада короткой июньской ночи.
– В купности души и сердец сейчас правда наша! Да не моя, Гаврила Левонтьич, наша! – прошептал Томила, разделяя слово от слова решительно и упорно.
Он, приподнявшись, облокотился на подушку.
– А ты, слышь, Гаврила, – еще жарче сказал он. – Ты первый на правду дерзаешь, когда против всех мятешься… Когда за Русскую землю Кузьма Минин вставал, он единством народным всех поднял, помысл единый в народ поселил – прогнать иноземцев… И Дмитрий Донской, когда на татар подымал, и ранее князь Александр[190], на немцев сбирая полки, – все издревле сильны единачеством были… И мы в единстве должны подымать народ против бесовской боярской корысти за божью правду…
Гаврила привык летописцу верить. Ведь первые смелые мысли услышал он от Томилы! Не раз Томила читал ему самые заветные листы «Правды искренней», и они убеждали, будили мысль о равенстве посадских с дворянами и боярами, заставляя смеяться над дворянской кичливостью, выслугой дедов и древним родом. Когда началось восстание, хлебник вместе с Томилой обдумывал план поднятия городов, и вместе они отправляли земских послов в Новгород, Гдов, в Печоры, и в Порхов, и на Олонец, и в Рязань, и в Тверь, и в Москву, и в Смоленск…
Вместе замыслили они земскую рать и ополчение всех городов, подобное ополчению Минина и Пожарского. И тогда говорил Томила о полном единстве всех тех, кто встанет за правду, о единстве всех городов, всей земли… А сейчас Гаврила не видел единства даже здесь, в вольном Пскове. Он начал писать в стрельцы монастырских служек. Его расчет был простой: кто лучше знает неволю, тот будет крепче стоять за свободу… Монастырские толпами стали идти в стрельцы, но в Земскую избу примчался игумен Мирожского монастыря, крича, что его разорили земские выборные: «Лето. Работы по горло – полоть огороды, сено косить… Обитель всю голодом поморите! Что есть трудник обительский? Тот же холоп!»
И вдруг с мест повскакали большие посадские, монахи, дворяне.
– Отпусти назад служек!
– Пошли по домам монастырских людей! – кричали они.
«Где же единство тут?!» – думал хлебник.
– Монастырских людей и дворянских холопов не велят брать в стрельцы и с крестьянами дружбы боятся… Где же единство?! – воскликнул Гаврила, шагнув от окна к изголовью Томилы.
– У них есть, в тебе его нет, – возразил летописец.
– Так что же – и мне по их мыслить?! – спросил с возмущением хлебник.
– Не все сразу, Левонтьич! Капля и камень точит! Покуда помыслим мы с ними, а там и они помаленьку пойдут за нами, – прошептал Томила. – Правда, в душу, как вор, потихоньку лезет, не враз! Стало, только всего и раздоров у тебя – писать ли в стрельцы монастырских да дать ли ружье мужикам? – с облегчением спросил он.
Хлебник понял: Томила искал пути к примирению его с остальными выборными и во что бы то ни стало хотел найти этот путь – хоть ценою любых отступлений от собственной правды – во имя призрачного единства городских сил.
Торопливый стук в ворота оборвал их беседу.
Иванка выскочил отпирать. Томила и хлебник с тревогой и нетерпением вслушивались в голоса, доносившиеся со двора… В избу вошли Михайла Мошницын с Иванкой.
– Гаврила Левонтьич, слава богу, тебя нашел. Изменное дело! – воскликнул кузнец. – Здравствуй, Томила Иванович, – обернулся он к летописцу. – Слышь, сейчас прибежал ко мне старшина решетный с Мирожской улицы, сказывает – беда: полсотни стрельцов изменой ушли из города, да с ними две пушки, да пороху бочек пять, да цела телега пищалей, да ядер воз к пушкам…
– Чего ж их пустили? – с насмешкой спросил Гаврила.
– Решетники их не пустить хотели, так им по шеям наклали… Я побежал к тебе – тебя дома нет. Я – в Земскую избу, сказали – ушел сюда… Я к стрельцам: «Догоните изменщиков!» Они говорят: «Ты не ратный начальник. Гаврила велит – догоним»…
– А пусть себе скочут, – сказал Гаврила. – Пошто догонять?
– Изменщиков?! – удивился кузнец.
– Кой черт изменщики! – со злостью воскликнул Гаврила. – Я их на подмогу пустил мужикам, и ядра, и порох, и пушки им дал, – объяснил он с каким-то упорным вызовом.
Иванка весело поглядел на него, но не увидел лица.
– Нашел чем хвалиться! – холодно одернул кузнец. – А буде случится город от шведов в осаде: пороху, пушек, пищалей – всего нехватка, а ты мужикам посылаешь такие дары! Вот будет тогда нам обоим буча! В Земской избе ты спрошал нынче выборных – что сказали?! Не дать им ни пушек, ни зелья! Эх, любишь ты, братец Гаврила, собой все вершить, не слушая выборных земских!
– Устинова, Чиркина да тебя?! Вас послушать – и завтра к боярам беги мириться да разом ложись на плаху…
– На город беду накликаешь, изменщик! – выкрикнул Мошницын. – Твои дела довели, что повинное челобитье идет по рукам во Пскове…
– Сам ты изменщик! – гаркнул Гаврила, надвинувшись на Мошницына.
Они готовы были схватиться врукопашную. Иванка вскочил с лавки. Томила внезапно и резко сел на постели.
– Земские старосты! Старосты!!! Что же вы усобицу… – крикнул он хрипло, вдруг поперхнулся словом: изо рта у него прямо на середину стола вылетел с кашлем черный, зловещий сгусток.
«Кровь!» – догадался Гаврила и вдруг замолчал.
– Томила Иванович, ложись, ложись! – в испуге за друга крикнул Иванка.
Томила медленно и без слов опустился на лавку.
– Вишь, до чего довел человека, – сказал с укоризной кузнец Гавриле.
Тот хотел возразить, что довел не он, а сам же кузнец, но, взглянув на Томилу, смолчал.
Летописец без сил лежал на спине. Иванка ему давал какой-то настой «для затвора крови».
Земские старосты оба молчали: Гаврила – стоя возле окна и глядя на белые пятна ромашки, запутавшиеся в траве, которой порос весь бобыльский двор летописца, Михайла – потупясь в узкие погнутые половицы.
– Слышь, Гаврила Левонтьич, – слабо и хрипло заговорил Томила, – от раздоров погибель всему. Ты душой-то за правду, да правде во вред… По-своему станешь гнуть – из Земской избы распугаешь дворян и больших посадских… А без них…
– Вот бы плакали зайцы, что волки ушли из лесу: «Не будет у нас единства с волками!» – плаксиво воскликнул Иванка, изображая огорченного зайца.
– Ты, Ваня, молод. Молчи покуда, – сказал Томила, улыбнувшись наивной прямоте его восклицания.
– Не разумеешь, то не бреши! – резко вмешался и Мошницын.
Иванка смущенно отвел глаза и встретился взглядом с Гаврилой. Хлебник в тот же миг опустил веки, но по лицу его, освещенному первым лучом зари, скользнула усмешка и быстро скрылась в усах и в густой бороде…
– Ну, лежи, поправляйся, Томила Иваныч, – внезапно сказал он, шагнув от окна. – Ты не тревожься – я розни чинить не стану… А нынче пора мне стены да башни объехать. Вишь, рассвело – петухи горланят и птахи проснулись… Пойду… – Гаврила подал руку подьячему.
– Ты какое, сказал, челобитье пишут к кому? – спросил он кузнеца.
– Почем я знаю… к боярам, царю… неведомо у кого челобитье, а есть: меня и тебя хотят выдать Хованскому на расправу и войско в город впустить…
– Найду! Доберусь и под пытку поставлю! – с уверенностью обещал Гаврила, взявшись уже за скобу…
– Постой, постой! – удержал Томила, опять с поспешностью порываясь вскочить…
– Ну-ну, лежи, болящий, лежи! Что тебе? – задержавшись, спросил хлебник, и впервые в голосе его послышалась новая сила – сила сознания своей правоты и превосходства над летописцем.
– Страшно ты слово сказал – «под пытку»!.. – с волнением прохрипел Томила. – Тем город стоит, что крови не льем меж себя… и держись… а отворим ее – не унять!.. Ныне хватит врагов за стенами, а ты в корне дерева гной заведешь… Наш город белый, в пример всем людским городам, стоит на великой правде. В нем людям новым быть!..
Хлебник взглянул на Томилу, на кровь, запятнавшую холст его рубахи, на свалявшиеся волосы, прилипшие к потному лбу, на белую вощаную руку, вцепившуюся с бессильным напряжением в край одеяла, также залитого кровью. Жалость к летописцу охватила его.
– Ты скорей поправляйся, Томила Иваныч, – сказал он. – Поправишься – вместе рассудим…
Шаги его по утоптанной дорожке двора мерно прозвучали до ворот, потом быстрый цокот копыт отдался с улицы и утих. И все трое оставшихся в горнице поняли, что хлебник не станет ждать выздоровления Томилы, что он не хочет искать примирения с противниками, а будет ломить напролом, пока не свернет своей головы или – покуда не одолеет…