После раздоров на площади хлебник, боясь измены, уже не покидал Всегороднюю избу. Оставив совсем свой дом, он поселился в Земской избе, в светелке, откуда была видна вся Рыбницкая площадь до самой башни. Сюда к нему приходили стрельцы, сюда поднимались подьячие и земские выборные по всяким делам, если нужна была подпись земского старосты или печать Всегородней… Внизу, в большой общей горнице Земской избы, уже насмешливо звали его воеводою Всех Давишь, большие ненавидели, но не смели ему перечить… По просьбе жены Гаврилы при нем неотступно был Кузя, который не звал его больше дядей Гаврей, а так же почтительно, как и другие, – Гаврилой Левонтьичем.
Хлебник приказал ему привести взятого ночью под стражу стрельца, заподозренного в измене.
– Сбежал стрелец, – сказал Кузя, поднявшись наверх. – Хотел схватить, ан его дома не стало – пропал…
Столкновение Гаврилы с Устиновым на Рыбницкой площади придало сил Гавриле. Народ стал его признавать своим, отделяя от остальных заправил Всегородней. В городе рассказывали о том, как он заставил писать в стрельцы монастырских трудников, как выслал пушки и порох крестьянам, как указал выдать хлеба вдовам и сиротам павших в бою стрельцов и горожан. Даже насмешливые слова Иванки о том, не спросить ли Хованского о помощи восставшим крестьянам, народ приписал Гавриле.
В эти дни Иванка затосковал.
– Томила Иваныч, – как-то сказал он, – ты на поправку пошел. Мне тут доле сидеть ни к чему. Я пойду к дяде Гавре проситься назад в лесную ватагу.
Томила не возражал, и наутро Иванка отправился во Всегороднюю избу.
Первый, кого увидал он, был Кузя, сходивший с крыльца Всегородней избы. Иванка его не видал с похорон Якуни…
– Кузьма! – крикнул он на всю площадь, стремительно выбежав из сторожки.
– Здоров, Иван! Недосуг мне. Скачу к Петровским воротам, дядя послал, – с непривычной озабоченностью сказал Кузя.
– Он тут сейчас?
– Тут он, тут. Подымись во светелку! – ответил Кузя, уже как-то особо привычно, тяжко, но ловко взвалившись на спину коня и отъезжая.
Иванка стоял на крыльце Всегородней избы, глядя ему вслед… В первый раз в жизни Кузя не нашел для него времени. Кузя был занят, у него было дело, он был серьезен… А Иванка по-прежнему оставался бездельником, болтуном, шалопаем…
Иванка вошел в Земскую избу, направляясь по лестнице в светелку. Он хотел уже распахнуть дверь и войти, когда услыхал спор в светелке. Он узнал двух старост – хлебника и кузнеца.
– Опять раздоры чинишь! – воскликнул Михайла. – Знал бы Томила Иваныч…
– Томила, Томила… Плевать я хотел на него! – разозлившись, вскричал хлебник. – Что мне твой Томила Иваныч. Лежит да мечту мечтает, а тут дела… и не стану я старых стрельцов страшиться: мужики нам подмога, и я их впущу во Псков и спрошать никого не стану…
– Раздор пойдет! – громко воскликнул кузнец. – Всяк в городе врозь потянет… больших от меньших отделишь! Помни, Томила сказал намедни – нет житья без единства…
– И ты хочешь единства? – спросил Гаврила. – А знаешь, оно в чем?
– Ну?
– А в том, что сказал не Томила – Иванка.
– Чего ж он брехнул? Не помню.
– А то: про зайцев да про волков…
– Невнятно мне: дурень сказал, а разумный вторит! – раздражился кузнец. – Иванка твой скоморох и дурак!..
Иванка, ободренный словами Гаврилы, хотел уже толкнуть дверь и войти, но злобное восклицание кузнеца его удержало, и он потихоньку, стараясь ступать неслышно, спустился по лестнице и вышел опять на крыльцо…
Слова Гаврилы его взволновали и ободрили. Для самого Иванки слова о волках и зайцах были одной из тысячи шуток, сказанных в последние дни, были простым проявлением его балагурской породы, и он о них позабыл. Но сейчас Иванка сам вдруг нашел в них глубокий смысл… Он понял, что все значение его слов скрыто не в них самих, а в том, что их повторил Гаврила. Иванка понял, что слово не бог, как учил Томила, что слово становится силой только тогда, когда сказано сильным… Люди делают так, что из слова становится дело.
Он сравнил Гаврилу с Томилой Слепым, и вдруг Томила еще больше съежился и поблек…
«Нет, не то слово народ подымет! – думал теперь Иванка. – Голос не тот у Томилы и слово жидко… А вот у Гаврилы Левонтьича голос!»
«А тот лежит себе!» – внезапно подумал Иванка, забыв о том, что Томила лежит не по лености или нераденью…
У крыльца Всегородней соскочил с седла старик монах, опоясанный саблей. Иванка взглянул на непривычный облик чернеца-воина и узнал в нем Пахомия.
– Ваня! – вырвалось у старца. – Здоров, свет Ваня, здоров! Что ж ты не в стремянных? – спросил Пахомий.
– Не взяли меня во стремянны, – пояснил Иванка. – Коня, вишь, нет у меня.
– То было давно. Тогда Левонтьичу не было воли. Теперь мы коней из обителей взяли – трудников посажали на них. Идем-ка, идем к Гавриле!.. – И старец увлек Иванку в светелку Земской избы.
– Отдай мне Ивана, Левонтьич. С утра у меня ныне пятеро убылых, – сказал старец.
– Побили? – с заботой спросил Гаврила.
– Ночью опять кустами подкрались, напали на сонных, порезали пятерых, – пояснил старец.
– Спать твои чернецы горазды! – раздраженно сказал хлебник.
Иванке хотелось сказать Гавриле, что он к Павлу выехать собрался, чтобы сразиться с дворянами в Завеличье, но он постеснялся прервать разговор со старцем.
– Ты реши-ка, Левонтьич, мой спор с дворянином, со Струковым, – обратился Пахомий. – Я баю, что надо у нас в завелицких острожках сто ратных людей посадить, а Алешка Струков…
Пахомий случайно взглянул в окошко и замер с открытым ртом: в Завеличье пылал пожар. Столб черно-багрового дыма с пламенем подымался вдали. И вдруг гулко дрогнуло небо от взрыва.
– Острожки! Пожег без меня! Пожег!.. – вскрикнул Пахомий и выскочил вон.
Два завелицких острожка, стоявшие против Снетной горы, бурно горели. Собственно, догорали уже остатки острожков. Запасы пороха, бывшие в одном из них, взорвались и разнесли постройку…
Поджог острожков был страшным предательством. Острожки были единственной охраной города со стороны Завеличья. Монастырская стремянная сотня под началом Пахомия и завелицкая посадская сотня под началом дворянина Алексея Струкова охраняли Завеличье.
Борьба с Хованским за переправу у Снетогорского монастыря шла с первого дня осады. Река Великая лежала меж Хованским и Завеличьем, как высокая крепостная стена. Пока осаждающие не проникли за реку, город не ощутил всей тяжести боярской осады: правда, запсковские, петровские и полонищенские коровы и овцы уже не гуляли теперь на привычных выгонах у Петровских и Варламских ворот, им приходилось брести через улицы города и через все Завеличье, но завелицкие поемные луга были не менее богаты травой, и скот возвращался с пастбищ, неся вымена, полные тяжким душистым бременем… Городские старухи с ребятами по завелицким лугам и лесам собирали ягоды и грибы – богатое подспорье в летние месяцы… Правда, лесок за Любятинским монастырем, полный грибов и богатый малиной, был отрезан от города, правда, снетогорский бугор, покрытый кустами земляники, тоже был недоступен, но широкий простор Завеличья прикармливал город. Со дня начала осады в городе вздорожала рыба, потому что Хованский остановился как раз при слиянии Псковы с Великой, где был самый лов, но зато оставались озера, и все верховья реки, и живое чешуйчатое серебро ежеутренне билось на рыбных ларях по псковским базарам.
Переправиться в Завеличье для Хованского означало отнять у осажденного города последние пастбища, отнять и грибы, и ягоды, и рыбную ловлю. Это значило перерезать дорогу на Остров, на Изборск, на Воронач и Печоры и посадить мятежников в городе, как в мышеловке, прервав их связь с деревнями, отрезав от них сенокос и запасы дров.
Во что бы то ни стало пройти на левый берег Великой – было задачей Хованского. Хованский пытался построить мост у Снетной горы. Пахомий, неожиданно ставший стрелецким сотником, послал людей нападать на мост и бить из пищалей плотников-мостовщиков Хованского.
Боярин не ждал набега со стороны осажденных. Когда появилась толпа из Завеличья, Хованский велел наблюдать, что собираются делать пришедшие псковитяне.
– Рыбки хотите? – спрашивал московский пятидесятник, приложив руку раструбом ко рту, чтобы слышно было через Великую. – Не будет вам рыбки, остатнюю отберем!
– Не хвались, а богу молись! – крикнули ему через реку.
Вперед выбежал один из монастырских служек и поднял пищаль.
– Брось работать – убью! – крикнул он.
Мужики, покидав топоры, бежали от моста, но московский пятидесятник храбро пошел к берегу.
– Куды, мужики? Назад! – крикнул он.
Служка выпалил. Пятидесятник упал ничком. К нему подбежали товарищи. Многие из полка Хованского схватились за оружие и стали метиться из пищалей в толпу псковитян. Тогда псковитяне побежали за деревья.
Беспорядочно захлопали выстрелы с той и с другой стороны…
С тех пор повелось каждый день, что псковитяне обстреливали постройку моста, но Хованский упорно строил. Когда мост был наведен до середины Великой, посадские и монахи темною ночью, подплыв на лодках, срубили причалы и пустили несколько плавучих звеньев моста по течению. Псковитян заметили с берега и обстреляли.
В другую ночь псковитяне поставили пушку в острожке, и едва вышли плотники на работу – их стали бить ядрами.
Сгубив три-четыре десятка людей на мосту, Хованский пытался проникнуть на левый берег на лодках и просто вплавь. Но стремянная сотня Пахомия зорко следила за берегом, высылая разъезды. С десяток московских стрельцов были схвачены в плен, едва они успели ступить на берег.
И вдруг случилась беда: молодые монастырские трудники, выехав в дальний ночной разъезд, развели костер и пустили коней кормиться. Один вынул сулейку водки, все отведали по глотку и едва задремали возле костра, как были побиты…
Враг перешел рубеж…
Разъезды Пахомия кинулись в лес – ни следа!
Но с этой ночи стал пропадать на пастбищах скот; вспыхивали, словно сами собой, стога сена в завелицких лугах; едва зазеваются, начали гибнуть в разъездах люди… Хозяйки уже боялись выгнать скотину в луга, и поросшие травой улицы города ж церковные площади превратились в пастбища. Грибы и ягоды пропали с базара, и даже за хворостом ездили все в одну сторону – только за Мирожский монастырь…
Между Пахомием и начальником завелицкой посадской сотни, дворянином Струковым, поднялся спор: Пахомий хотел посадить в один из острожков полсотни монахов, в другой – полсотни посадских. Струков спорил, что, если Хованский захватит острожки – он будет сильней в Завеличье, и, чтобы не дать ему крепкой опоры на левобережье, надо острожки пожечь…
Поспорив со Струковым, старец помчался искать поддержки во Всегородней избе, у Гаврилы, но, как только Пахомий выехал в город, Струков послал людей жечь острожки…
Острожки сгорели.
Изменник Струков успел убежать к Хованскому…
Возвращаясь с пожара острожков, хлебник соскочил с седла возле Земской избы. От быстрой скачки по городу рана его снова открылась. С досадой и злостью почувствовал он под платьем клейкость сочащейся крови. Стояла жара, в воздухе висела пыль. Хотелось скинуть зипун и остаться в одной рубахе, но, не желая обнаружить перед окружающими слабость и сочащуюся рану, Гаврила лишь вытер ширинкой потную шею и не спеша тяжело взошел на крыльцо.
– Кузьма, тут побудь у крыльца с Иванкой. Чужих никого ко мне не впускать. Подымемся наверх, в светелку, – обратился хлебник к Козе и Мошницыну. – Ты, батюшка, с нами, – позвал он и попа Якова…
В дверях светелки их встретил Томила Слепой.
– Беда, беда сотряслась, Иваныч, – сказал хлебник.
Возбужденный событием, он позабыл даже спросить о здоровье подьячего, который в первый раз после ранения вышел из дому…
Волнение охватило всех в городе. Народ стекался без зова к Земской избе, ожидая всегороднего схода.
Усадив Томилу Слепого, хлебник кивнул садиться попу, Мошницыну и Козе.
Неволя Сидоров приотворил дверь в светелку.
– Ты бы там обождал нас, Неволя! – резко сказал ему хлебник.
– Пошто ты его обидел? – спросил Михайло, когда, грохоча подковами на каблуках, пятидесятник спустился по лестнице и громкая брань его послышалась с площади из-под окон Земской избы.
– Без него обойдется, – заметил Гаврила. – В старом приказе стрельцы все изменщики. Дверь притвори-ка лучше…
– Гибель на город идет, земски люди, – сказал он, когда дверь была заперта. – Мыслю я, время пришло на иной поворачивать лад все дела городские.
– Каким же ладом повернуть? – отозвался вопросом Слепой.
– Перво – дворян без изъятия в тюрьму. Больших посадских – в тюрьму. Холопов писать во стрельцы и, кто бьется за город, на том холопство простить. Для помоги в ратных делах две тысячи крестьян из уезда впустить в стены, а кои в лесах, тем дать начальников ратных из наших стрельцов, да припасов – свинцу и пороху, чтобы бились с боярами с тылу…
– Все молвил? – спросил Томила.
Гаврила кивнул.
– Перво – дворян в тюрьму, то без ратных начальников будешь, и воеводы тебя побьют. Потом – больших посадишь в тюрьму, то половину середних подымешь против себя. Какой из середних не хочет быть в больших! Пойдет меж середних раздор. Третье – холопство прощать за чужую мошну не дано тебе власти; иное дело, когда государь поставит всюду новый уклад. Кабы город за службу кабальным людям дал денег на выкуп… На то надо всех выборных земских согласие… Покуда рано еще, того не добьешься от наших посадских…
– И денег не хватит! Где столько-то денег взять! – поддержал Слепого кузнец.
– Вишь, говорят – и денег не хватит в градской казне! – продолжал Томила, с неприязнью взглянув на кузнеца. Мысль Гаврилы была ему ближе, роднее. В Михайле он видел врага своих мыслей о «Белом царстве», но вынужден был в союзе с врагом подняться на друга ради единства сил.
– А крестьян пускать в стены разумно ли? К ратному делу они непривычны, хлеба на них изведешь целу гору, и то им соблазн – дворянски дворы да лавки по городу, – продолжал рассуждения Томила. – Посадский люд крепок, чужого добра не хочет, скопом не нападает, а крестьяне придут не в свой город – чисто татары начнут громить. Тот скажет: «Я своего дворянина пограбил», тот скажет: «Я – своего», и дворяне от нас отойдут, побегут к боярам. А там не спасешься и сам: две тысячи впустишь в город – и город станет не твой. Пойдет у крестьян со стрельцами рознь…
– И припасов из города дать не можно: порох, свинец для осады нам в городе надобны. Мужикам раздашь – сам без зелья сядешь! – сказал по-хозяйски Мошницын.
Хлебник выслушал возражения.
– Ты что скажешь, Проша? Али и ты устрашился дворян? Али и ты за измену? – спросил он свояка.
Коза замялся. Спокойная речь Томилы, поддержанного кузнецом, его убедила.
– Горячишься, Левонтьич, – сказал он. – Из Завеличья, конечно, ныне опасно. Ну, надо стрельцов в Завеличье прибавить, начальников ратных поставить дюжих.
– Дворян не остатных в тюрьму садить, а которые сидят, и тех пустить из тюрьмы, чтоб начальники ратные были… – подхватил Мошницын, уверенный в поддержке летописца.
Но Томила взглянул на него с досадой, и он осекся.
Гаврила сидел растерянный. В отсутствие Томилы Слепого он не чувствовал себя связанным обязанностью с кем-то заранее делиться своими мыслями. Он делал в ратных делах все, что хотел, предоставляя Михайле вести городское хозяйство. Он знал, что Михайла свято блюдет обычай спрашивать выборных обо всем самом важном, но сам он советовался даже с Михайлой только в том, что касалось одновременно хозяйства и ратного дела… Присутствие Томилы Слепого, который был как бы общим советником их обоих, заставляло хлебника все свои замыслы высказать лишь как вопросы, и спокойные тихие возражения Томилы оказывались куда сильнее, чем жаркие вздорные выкрики кузнеца. Гаврила всем сердцем чувствовал свою правоту, но не мог доказать так спокойно и просто.
«Вон как Иван ловко тогда рассудил, – подумал Гаврила, – даст же бог легкого языка человеку! А у иного колода во рту: знаю, что верно, а слова и нету!»
Хлебник во всю свою жизнь не был искателем большой мирской правды, подобно Томиле Слепому. С детства пекарь в чужой калачне, он выбился в люди трудной работой, завел свой калачный ларь, там понемногу стал торговать и мукой и зерном, ларь сменил на пол-лавки, потом покинул пекарное дело и перешел на торговлю зерном. В торговле мысли его не шли дальше двух хлебных лавок, дававших достаток ему с семьей. Грамоту он постиг, когда уже стал торговать, по совету лавочника-соседа, сказавшего, что, торгуя без грамоты, приходится вдвое платить за всякое дело приказным… Научившись читать и писать, обзаведясь двумя лавками – в городе и в Завеличье, Гаврила женился. Дела его шли хорошо, он не гнался за лихим барышом, изредка, кроме нужных в торговле дел, читал Часослов и Псалтырь, почитывал сонник да забавлялся загадками. Он посоветовал и сестре обучать сына Кузю грамоте – не ради высокой мудрости, а для житейских дел… Все его мысли о правде сводились всегда к тому, с чем сегодня столкнула судьба, да и здесь размышления не терзали его: он узнавал свою правду не исканиями ума, а сердцем. Простое честное чувство говорило ему едва ли меньше, чем могла подсказать неповоротливая мысль. Зато чувствам своим он верил, и, как только чуял, где правда, он тотчас готов был засучивать рукава и лезть за нее на кулачки.
Рослый, широкоплечий и сильный, именно этот испытанный дедовский способ борьбы за правду, подсказанную неравнодушным сердцем, Гаврила считал самым лучшим и верным. Так и случилось, что в серое дождливое утро в очереди у соляных весов он выступил ярым врагом Емельянова… За прямой нрав полюбили его псковские хлебники и выбрали старшиной, хотя он не был богат, как другие, как иные – речист или очень умен…
За горячее сердце полюбил Гаврилу и Томила Слепой.
Столкнувшись с Томилой, хлебник в удивлении увидел иную, прежде неведомую сторону грамоты. Он услышал писанья Томилы, узнал, что на свете множество книг, кроме «Рафлей», Евангелья и Псалтыри. Он полюбил даже слушать написанное, когда Томила читал ему вслух, но сам приняться за чтение не находил охоты… Беседы с Томилой не разбудили в нем мысли. Тихие рассуждения попа Якова тоже не волновали Гаврилу. С наивностью он принимал их на веру и верил в бога и в его апостолов лишь по привычке. Привычно крестился, когда начинал повседневный труд, привычно молился на ночь Иисусу Христу и Фоме…
Только тогда, когда сама жизнь, не спросив у Гаврилы, поставила его главою целого города, он с удивлением спросил себя, что же он должен делать… Томила Слепой поделился с ним замыслом великого ополчения земской рати против бояр… И внезапно в дремлющем мозгу Гаврилы Демидова пробудилась мысль. Она была прямым порождением его сердца и так же, как чувства Гаврилы, шла прямо, без поворотов. Путь к «Белому царству», указанный, как он подумал, все тем же апостолом Фомой, казался ему открытым.
Споры в Земской избе стали ему помехой на этом пути; не чувствуя себя в них сильным, чтобы их миновать, он старался ни с кем не спорить, хитро доводя все дела до последней минуты, когда спорить было уже поздно…
Возвращаясь с пожара острожков, хлебник уже все решил про себя. Вызвать Козу, собрать надежных стрельцов и послать по дворянским домам для захвата дворян, кинуть в тюрьму Ивана Устинова, Максима Гречина и Левонтия Бочара; Иванку и Кузю послать немедля посланцами к восставшим крестьянам, лучших стрельцов поставить в начальные люди вместо дворян, у Михаилы отнять ключи от царского хлеба и дать хлеб народу, от имени Земской избы объявить прощенье кабального холопства – и только после всего ударить в сполошный колокол, чтобы сказать народу о новых порядках…
Хлебник видел, что именно присутствие Томилы поставило неожиданное препятствие перед его решительными намерениями. Единство Томилы, Михаилы Мошницына и Прохора Козы стояло перед ним враждебной стеной.
– Ты, батя, что же молчишь? Али тоже не видишь правды? – спросил Гаврила. – Скажи им…
– Прав ты, Левонтьич, – сказал поп Яков, – ты сердцем прав, а Томила Иваныч – умом. Каб люди по сердцу на свете жили, то б царство христово на землю давно снизошло… А людям без мысли нельзя… Ты умом пораскинь – восхочет ли город идти за тобой? Дворян похватаешь, то стары стрельцы взбеленятся – они своих сотников не дадут в тюрьму… Больших посадских посадишь в тюрьму, то в середних тревогу посеешь: середние все возле больших жмутся, от них и живут. Больших посадишь и в городе лавки закроешь – середние сами-то все без денег, как торгу быть? А холопство… – поп запнулся. – Сказать по-христову, холопство – бесовское дело, да в людях корысть велика… Монахи и те не хотели отдать своих трудников…
Поп говорил размеренно, рассудительно. Тихий, ласковый голос его, привычный к увещаниям тон – все, казалось, было должно привести к спокойствию и единству мыслей, но Гаврила чувствовал наибольшее раздражение именно против попа, в поддержку которого верил всегда…
– Опять же крестьянам нельзя отворить городские врата… Не я страшусь – посадские их устрашатся. Горожане лад держат, привычны к земскому ладу. Все урядом своим живут. А крестьяне уряду градского не знают. Каждый двор своим обиходом живет… Впустишь их – и у нас весь обычай порушишь, а тем и сильны мы, что держим порядок да лад… Вот так-то, сынок Гаврюша! – заключил поп Яков.
Гаврила сидел, угрюмо потупив глаза, и молча нетерпеливо слушал попа. Теперь он взглянул сразу на всех. Он встретился с ясным взглядом Томилы и, раздражившись его добротой, отвернулся. Коза, не смея взглянуть на Гаврилу, уперся глазами в угол. Поп Яков ласково улыбнулся хлебнику, как ребенку, которому объяснил без того простое и ясное дело.
Михайла Мошницын смотрел на хлебника с любопытством и вызовом. За время отсутствия Томилы Слепого Мошницын не раз был вынужден уступить в том, что сам он считал неправильным. Гаврила всегда ухитрялся его обойти и поставить перед совершенным. Эти действия хлебника восстановили Мошницына против него. Чувство соперничества и зависти к решительной независимости Гаврилы заставляло его противоречить хлебнику даже в том, с чем в душе соглашался кузнец и сам… Сейчас Михайла доволен был тем, что не он, а другие сломили натиск Гаврилы, что он лишь слегка поддержал их, оставшись почти в стороне от спора. Хлебник лишился последней верной поддержки – попа. Это должно было смирить его нрав и заставить считаться с тем, что не он один избран народом во всегородние земские старосты.
Все это хлебник почувствовал в вызывающем взгляде Мошницына. Он встал со скамьи.
– Вот те «Остров Блаженный» и «Белое царство»! – воскликнул Гаврила. – Кривые пути не ведут ко правде, – продолжал он, тяжело ворочая языком. – Народ вам верит, а вы устрашились в беде… Да в страхе спасенья нет – страх прибежище зайцам! Совестно мне за вас, воеводы земские. От народа стыд ест глаза, ажно слезы… – голос хлебника в самом деле дрогнул, казалось, слезами. – Как, батя, Июде сказал Иисус Христос? «Чего творишь, то твори скорее!» И вам так скажу: творите!
– Ну-ну, потише! – возмущенно воскликнул кузнец.
Гаврила не взглянул на него. Он боялся упустить внезапно найденный дар речи.
– С дворянами вам по пути, а крестьян страшитесь! Бог помочь! Прямая дорожка в Москву на плаху… Сами идите, других ведите, а я ухожу!.. Не хочу быть в измене!
– Постой, Левонтьич! – воскликнул Томила.
Но хлебник, не оглянувшись, уже спускался по лестнице, отшвырнув со злостью Захарку, подслушивавшего у дверей, и расталкивая земских выборных, толпившихся в нетерпеливом ожидании.