Народ послал Гаврилу Демидова, Михайлу и Прохора Козу во Всегороднюю избу сказать, что меньшие посадские и стрельцы новых приказов тогда поцелуют крест, когда Хованский уйдет от города вместе со всем войском и когда из крестоприводной записи будут исключены места о письмах к литовскому королю.
Русинов, Устинов и Неволя Сидоров поскакали тогда к Рафаилу.
– Владыко, – сказал Устинов, – лучше уговорить боярина. Страшимся, хуже не сталось бы над тобой и над нами, страдниками государевыми. Опять гиль заводят худые людишки с Гаврилкой.
– Пиши, владыко, боярину, чтобы ушел недалече от города, скрылся бы с глаз, а крест поцелуют, тогда б воротился, – сказал Русинов.
– Не мочно так, – возразил Рафаил, – купец и тот слово держит, а то и торгу не быть. И я слово дам, но уж не нарушу. Слово церкви святой – камень… Я письмо напишу, а ты повези.
Но Русинов боялся, что если Хованский ответит отказом, то псковичи обвинят новых старост в нежелании уговорить боярина, и потому он согласился поехать только с выборными молодших посадских.
Михайла Мошницын, Прохор Коза и мясник Леванисов собрались с Русиновым в Снетогорский монастырь.
– А что, коли нас там схватят? – сказал Мошницын, прощаясь с хлебником.
– Схватят вас, и не рады будут, – ответил Иванка, – побьем всех больших в городе. Рафаила в тюрьму посадим, а воевод и дворян убьем до смерти.
– Я сам расправу над ними возьму! – твердо сказал Гаврила.
И выборные поехали.
В гостевую келью Снетогорского монастыря вошел молодой монах, поклонился боярину.
– От владыки, боярин, – сказал он.
– Хвалился владыка ваш три дни назад все уладить, ан что же тут трапилось? Попал, знать, и сам во полон?! Нынче слышали снова бесовский трезвон по городу! – с насмешкой сказал Хованский. – Черны рясы надели, так, чаете, больно сильны!
– Не признал ты меня, боярин Иван Никитич, ан я не чернец! – сказал посланец владыки и ухмыльнулся.
– А кто ж ты гаков? – вглядевшись, спросил Хованский.
– Боярин мой Милославский меня посылал к тебе, а ты и во Псков меня слал. Я твой лазутчик Первушка, боярин и воевода.
– Первушка! – воскликнул Хованский. – Отписки исправно слал! Что в городу?
– Гиль и смута, боярин.
– Вот те владыка святой! – про себя проворчал Хованский.
– Боярин стоял, не сладил, – куды им унять! Там Гаврилка опять верховодит… – хотел подольститься Первушка.
– Молчи! Не холопу о том судить! Боярин как волен, так мыслит. Я попов похулю, они – меня, а холоп должен чтить обоих!..
– Разумею, боярин, – сказал Первушка.
– Что врешь! Разумеет, кто разум имеет. Разумеют бояре да думные люди, а у холопа и разума нет: у холопа – сметка. И молвить так должен: «смекаю»…
– Смекнул, боярин, – ответил Первушка. – Да слышь ты, боярин, ныне к тебе приедут посланцы от Земской избы – Гаврилка, да Мишка Мошницын, да кой-то еще из стрельцов и с письмом от владыки. Велел мне владыка сказать-де, мол, ты бы, боярин, размыслил, что деять. Гаврилка опять ныне силу взял, и народ не хочет креста целовать.
– На что ж попы в город с крестами влезли! Я так-то и сам тут стою. Мне креста не целуют и им не целуют… Чего ж было лезть?!
– Владыка сказал…
– «Владыка, владыка»!.. Чего ты с владыками лезешь! Ты лучше скажи, с какой стороны город приступом брать. То и дело!..
– С Великих ворот. Там наши стрельцы по стенам, сами лестницы скинут, – шепнул Первушка.
– Тебе отколь знать?!
– Я спрошал их о том…
– Чего-о-о?! – удивленно спросил Хованский.
– Спрошал их вечор. Мол, попы совладать не сумеют. Придется боярину лезти на приступ. С какой стороны ему лезти?..
– А быть тебе во дворянах! – сказал боярин.
Хованскому пришла пора либо тотчас же лезть на приступ, либо бросать осаду: войско его голодало, дворяне бежали в свои поместья, чтобы защищать их от мятежных крестьян; лужские казаки, присланные на помощь, были ненадежны; восставшие крестьяне не пропускали к нему гонцов из Москвы и обозов с хлебом, и был слух, что из уездов подбираются многие сотни крестьян, чтобы напасть на Снетогорский монастырь. Хованский вовсе не был уверен, что при таком нападении московские стрельцы сохранят ему верность.
Посольство восставшего Пскова было Хованскому на руку, чтобы избавить его от позора.
В дверях кельи стукнули. Первушка выскочил в смежную горницу.
– Кто там?
– Во имя отца, и сына, и святого духа, – послышался привычный ответ.
– Аминь, аминь, – нетерпеливо крикнул боярин. – Лезь, что ли, кто там.
Вошел монастырский служка.
– Боярин, из Пскова послы, – сказал он.
– Давай их сюды…
Псковских послов ввели в келью.
Хованский, взглянув, усмехнулся:
– Ишь, сколь вас наехало – целое войско! С чем пришли?
– С письмом епископа Рафаила, боярин, – ответил с низким поклоном Устинов и подал столбец.
Хованский сломал печать и в общем молчании прочел письмо.
– А кой из вас Гаврилка? – с любопытством спросил он у выборных.
– Гаврила Левонтьич, коли о нем спрашиваешь, – поправил Прохор, – во Пскове дома остался, боярин.
– Ну-ну, молчи! – воскликнул боярин. – Молчи! «Дома остался», – проворчал он, – «дома остался»… забоялся приехать ко мне.
– Не он страшится: мир страшится его пускать! – возразил Прохор.
– Молчи! – закричал боярин. – Тебя кто спрошает! Знаю тебя, Максимка Яга! – крикнул боярин, но, увидев по всем лицам, что он ошибся, добавил: – Коли не Яга – все одно… изменщик государев такой же!
– Изменщики государевы бояре, а мы не изменщики, – степенно ответил за всех Мошницын.
Боярин побагровел.
– Молчи! – закричал он. – В Писании сказано: уха два, а язык один бог сотворил, чтобы слушать больше, а вракать менее.
– Прости, боярин, мужицкое невежество, – поклонился Русинов. – Дозволь спрошать.
– Спрошай, – разрешил Хованский.
– На владычную грамоту что скажешь? Не хочет народ креста целовать, покуда войска не уведешь от города. Разорения животов боятся.
– Не татаре – царские стрельцы! Чего их страшиться! Не с грабежом пришли! – возразил Хованский.
– Телеги твои новогородские попали во Псков, боярин, – едва заметно усмехнулся Михайла, – с той поры страху прибыло.
Коза и Леванисов сдержали улыбки, вспомнив, какое добро было в телегах Хованского…
– Чего ж тут страшиться! Куплял кое-чего в Новегороде. У вас есть товары добрые, тоже куплять мочно, – сказал Хованский. – С ворами грех торговать, а как замиритесь, и добрый торг будет…
– Нам бы купцов посмирнее на наши товары, – дерзко прервал Коза, – а ты, боярин, шел бы домой, истощал небось в наших краях…
– Молчи! – остановил боярин. – Молчи, холоп!
– Не холоп, а стрелец государев, – поправил с достоинством Коза.
– Молчи!
– Что ж, боярин, «молчи» да «молчи», – громко вмешался Михайла, – не затем пришли, чтобы молчать, а пришли совет держать.
– Врешь! – прервал Хованский. – Николи не бывало так! Боярин к боярину ходит совет держать, мужик к мужику – толковать, а мужик к боярину – челом бить.
– Челом бить, – покорно ответил Русинов.
– Когда боярин слово сказывает, тогда внимать!
– Внимать, – повторил Русинов, как отголосок.
– Вот вам и сказка вся, мужики: тому быть не довелось, чтобы вы боярам указывали, а указывает боярам государь, и стану я тут стоять, покуда мне надобно!..
– Стало, боярин, велишь сказать псковитянам, что не быть крестному целованию? – спросил Коза. – Похвалит тебя государь за службишку!.. – добавил он с мрачной усмешкой.
Хованский оторопел от такой наглости и сразу не мог даже вымолвить слова, он только по-рыбьему жадно хватал воздух…
– Молчи! – взвизгнул он вдруг тонко и злобно. – Советчик ты государев – кого чем пожаловать?! Велю вам всем батоги всыпать!..
– Не мочно, – отрезал кузнец, – всем дворянам во Пскове за то снимут головы, Рафаила на чепь посадят и воевод каменьем побьют. И опять будет тебе за то государева милость…
– Челом бьем, боярин, уйди от города, и Псков государю крест поцелует! – сказал Русинов, и в голосе и глазах его была мольба.
Русинов сказал бы иначе – он бы объяснил Хованскому, что воры гилевщики во Пскове сильны, что большие люди ждут замирения с Москвой и только о том пекутся, что сам он не спит ночами, ожидая разорения дома своего от мятежников… Но он боялся остальных послов – и лишь повторил:
– Челом бьем! – Русинов низко поклонился при этих словах. – Дай укрепление!
– То-то, мужик! – взглянув на него и вдруг все поняв и снизив голос, ворчливо сказал Хованский. – «Челом, челом»! Так вот и надобно! Я бы челобитья вашего слушал, да государева гнева страшусь… Вы бы псковитян сговорили крест целовать, а я бы тотчас и ушел, как крест поцелуете. Вот вам мое укрепление!..
– Не мочно, боярин, – мягко сказал Русинов. – Люди твои псковитян обижают. Некуда стадо выгнать. Корма отняли… По реке из пищалей бьют. Народ без рыбы, без молока… Злобится народ. За водой третьева дни дева пошла на реку, а ту девку казак из пищали убил. Как креста целовать! Народ и слышать не хочет записи целовальной…
– Молчи! – перебил Хованский. – Быть так: людям своим с сего часу не велю над городом жестковать, а держать войско у города покуда еще не отстану. А как поцелуете крест, и тут я от города отступлюсь и дворян пущу по домам, а в город лезти с войском не стану. И то я творю, гнев государев на себя навлекая, чтоб крови избыть…
– Пошто ж государю христианская кровь! И он, чай, возрадуется миру в государстве! – слащаво сказал Русинов.
– Так, стало, боярин, не отойдешь от города? – решительно и резко спросил Михайла, берясь за дверную скобу.
Хованский гневно нахмурил брови, покраснел, но на этот раз удержался.
– Уразуметь надобно, господа земские выборные! – сказал он, с усилием произнося эти слова, противные его нраву. – Уразумейте вы, – с расстановкой добавил он, – и набольший боярин мочен не все творить! Я вам два укрепления даю: первое – что люди мои псковитян трогать не станут с сего же часу, другое – что тем же часом, как крест поцелуете, так и войско свое уведу. Чего хотите еще? – обратился боярин к Михайле. – Скажите миру, и он, господа, вам спасибо скажет, что этак упословали. И того прежде не слыхано, чтобы бояре государевы с мужиками посольские дела вершили!.. – Голос боярина дрогнул. – Я с вами держу речь, а от того отцам моим посрамление! Николи Хованские с мужиками не говорили, а делаю то для христианского закону!
– Спасибо, боярин! – воскликнул Русинов, пока никто не успел возразить…
Если бы не послы меньших – он бы поцеловал боярскую руку от умиления. Он не ждал и такого исхода от своего посольства и радовался тому, что сможет похвастаться псковитянам успехом. Он уже знал, что скажет народу: «С боярином честью надо было, а молодших людей посланцы обидно сказывали боярину, вот и не так добро вышло».
– Прощай, боярин, – сказал Русинов, торопливо вставая, пока никто не успел опомниться и потребовать больших уступок.
– Прощайте, – ответил боярин.
– Даст бог, в последний раз свиделись, не поминай лихом! – напоследок сказал Прохор.
А когда послы вышли, Хованский встал перед образом и перекрестился.
Когда Михайла Мошницын и Прохор стали наседать, он колебался – не сдаться ли, не уступить ли, не отойти ли от города. Если бы согласился уйти, он покрыл бы себя бесчестьем… Но спас всегородний староста Русинов, намекнув, что уступка может быть меньшей.
И, крестясь, Хованский промолвил:
– Слава святей, единосущней и нераздельней троице!
И он подумал при этом о том, что, кроме небесной троицы, есть еще троица земная: власть церковная, бояре и богатые торговые гости. И боярин еще раз истово перекрестился.
Лихорадка свалила летописца. Бред путался с явью: то наполняли его избу голуби с белыми бумажными крыльями, сложенными из листов «Правды искренней», то пан Юрка, избитый, искалеченный, лежал перед ним на столе между трех горящих свечей, то выходил из угла из-за печки Гаврила и молча с укором глядел на него, заставляя его содрогаться от взгляда. Поп Яков, сидя на печке, кричал петухом, и огромные, как медведи, ползали по полу тараканы…
И вдруг все окончилось. Томила проснулся глубокой ночью, выпил воды, поискал в черепушках, нашел корки хлеба, чеснок и кусок обветрившейся, покрывшейся нежным пушком солонины.
Он зажег свечу и взялся за лист «Правды». Слова на этот раз не лились с пера, как бывало прежде. Летописец принес из сеней всю груду листков, сложил на столе и читал, но слова казались ему холодными и пустыми. Он взялся за перо. «Лист последний», – пометил он сверху.
«Видно, конец пришел городу Пскову. Окружен войском боярским и воротится ныне в лоно неправедной жизни…» – начал Томила.
«А в праведной был ли? – перебил он себя вопросом. – А кто виною тому, что, стряхнувши ярмо боярское, правдой не зажил город?»
«Никто, как я! – с сокрушением и болью признался себе летописец. – Возгордился собой. Я-де чел философию и риторику – мне поучать, а не слушать! Хлебник, мол, человек не книжный – чему научит!.. Эх, пес ты, пес! Не постиг ты, что есть мудрость сердца! И плюнул бы, да не на кого: себе-то в глаза как плюнешь!.. А куда теперь деть все писанья? Кому они! Чего под конец напишешь? Как городом отступили все от Гаврилы да в тюрьму его дали вкинуть? Кого попрекнешь? Как сам горожанам-то в очи глянешь? Аль совесть-то не свирепа – не съест!
Ох, ох, безумия! Писал, блудя разумом, Белое царство; началивал суемудренно и что сотворил!
Заплутаец несчастный, лбом о землю великому мужу тому, кой дыбой тебя унимал! А ты, поганец, дал вкинуть его в тюрьму, клыками не вгрызся в злодеев. Аль зубки, бедненький мой, изломать боялся?! А как теперь в очи соседям глянешь?! Знать, совесть в тебе не свирепа!
Не бежал разведывать, куда засадили Гаврилу, голову ль тайно ссекли, огнем ли замучили насмерть… Домой притащился, сидишь в тиши, от бури укрыт, да сызнова лжеписанием труждаешься, яко бы свет человекам от него воссияет… А что имеешь? Ум мрачен, душу темну, сердце блудно да очи слепы.
С чем прожил житие земное? Полный сундук наложил дерьма, не в отхожее место, а прибрал, как узорочье многоценно! Суторщину смердячью оберегал, словно надобна внукам! Суемудрую риторику да беспутную диалектику нянчил, как мамка, и сердце и ум тому отдал… Суета!.. И ни к чему след суеты хранить – яко тень от облака пыли…
Ох, лицемерие и злосмрадная лжа! Сызнова воровство сердечно: благо, задницу бог даровал, сижу и пишу прежним блудом.
Ан пора настала пожечь мой умет нечистый и пепел развеять. Горько в безвестии сдохнуть и страшно: что жил, что нет! Брехал, как пес бестолковый, ветру на радость. А дело пришло – ни шила, ни мыла!..
Ну те к черту, не надобен ты никому, и писанья твои негодны!..»
Томила упал головой на последний лист своей «Правды». Отречься от всего, что писал и о чем радел, уничтожить все – было страшнее, чем наложить на себя руки…
Ударил сполох.
Томила вскочил от стола, но, вместо того чтобы выбежать из избы, в ожесточении и ярости схватывал он со стола охапки бумажных листов и кидал их в печь…
Последний лист он зажег от огня свечи и засунул в бумажную кучу…
В тот же миг охватило его желанье плеснуть водой и, пока не сгорело, залить, что успеет… С листами «Правды» сгорала вся жизнь, все мысли, мечты… Он бросился к бадейке, медным ковшом зачерпнул воды и… залпом выпил до дна…
Огонь разгорался. На красном бумажном пепле, пока он не остыл еще, выступали белые буквы…
Томила загасил свечу и лег на скамью, следя за игрой огня на бревенчатых стенах избы…
Оставив свой дом, Томила вышел к берегу Псковы и медленно брел вдоль реки, прислушиваясь к ее течению, к тихим всплескам рыбешек. Направился к мельнице: там у запруды был темный омут с водоворотом. Мрачный омут под сенью склоненной столетней вербы казался Томиле прибежищем покоя.
«Что был, что не был. Помрешь и развеешься дымом!» – подумал подьячий, глядя в тихое водное зеркало у плотины, и в первый раз в жизни смерть представилась ему не «тем светом», не раем, не адом, а пустотою небытия.
«Боязливец, бедненький, хоронишься от людей и от бога, и от себя бежишь. Ишь, совесть-то нечиста! – сказал он себе. – Люди на плаху лягут, а ты себе бучило уготовил от страха. А дерзни-ка со всеми держать ответ! Не дерзаешь? Писаньями заниматься, то дело твое. А ты город вздыми! А ты не дай городу целовать креста. А ты изгони архиреев… Ведь кругом измена творится. Ты пойди в собор, обличи Макария…»
И Томиле вдруг показалось, что слово его по-прежнему тронет сердца горожан, и если он призовет, то за ним восстанет весь город…
Томила не заметил, как настал день и вода посветлела, отразив голубое небо.
Услыхав звуки соборного колокола, созывавшего народ в Кром, он вскочил и поспешно пустился в город.
Идти было легко и почему-то весело и спокойно. Улицы казались просторными, небо стало выше и светлее, грудь дышала легко прохладным утренним воздухом.
Томила вошел в собор.
В духоте сбилась тесная, сдавленная толпа и раздавался глухой шепот.
Вчера, когда народ не пошел на благовест, новые земские старосты со всеми выборными Всегородней избы и с ними поместные и кормовые казаки все-таки принесли крестное целование. Потому сегодня, чтобы не дать целовать крест вразбивку, народ повалил к собору всем городом. Прохора Козу, Русинова и Мошницына упрекали в измене за то, что они согласились дать крестное целование прежде отвода от города царского войска.
Передвижение осадных войск от Петровских к Великим воротам заставляло «пущих бунтовщиков» и стрельцов не покидать стены и не идти к собору. Духовенство рассчитывало, что оторванный от стрельцов посадский Псков наконец удастся сломить.
Томила прошел на самый перед к алтарю и стал слушать. Он смотрел на огни свечей, не видя ни Макария, ни Рафаила, ни их многочисленной свиты, и слышал лишь тонкий, пронзительный голос, который читал слова крестоприводной записи:
– «…И в том перед господом богом и животворящим крестом его винимся, что нарушили мы крестное целование, данное тебе, великому государю нашему, и во граде мятеж воровством учинили, и Логинка-немчина били и пытали, и домы во граде пограбили. И в том со слезами и скорбию вины свои приносим, что в уездах разоряли твоих, государь, дворян и детей боярских…»
Томила взглянул на Макария, стоявшего рядом с Рафаилом, и в нем закипела такая ненависть к этим людям, которые разрушают крестом и молитвой великую правду «Белого царства» и возвращают город к извечным неправдам.
– Продажа! – крикнул Томила.
Отгулом отдалось это слово под куполом и прокатилось над алтарем, заглушив чтение.
– Продажа! Продажники! – подхватили в толпе.
Возглас Томилы, разрастаясь, неистовым гулом заполнил церковь.
– Новые всегородние старосты в изменных статьях целовали крест!
– Побить новых старост!
– Выбить из города Рафаилку! – раздавались голоса.
Рафаил присел, сжался и стал совсем маленьким, а Макарий зачем-то метнулся в ризницу.
– Безумные, опомнитесь, бога ради! – воскликнул черниговский протопоп. – Государя великого прогневите!
– А что государь! И государю голову посечем! – крикнул в ответ поп Яков.
– Пусть сам приезжает нас ко кресту приводить! – подхватили в толпе.
– Со всем его семенем всех передавим!
– Пошли из собору, братцы! – заорал во всю глотку Кузя.
Иванка вложил в рот три пальца и свистнул.
Рафаил и Макарий были уверены, что «святость» церкви сдержит народные страсти и не позволит бесчинствовать. Столетиями вбивалась в народные головы мысль о том, что бог поражает громом дерзкого оскорбителя святыни. Тысячи церковных преданий рассказывали о том, как болезни, дикие звери, подземный огонь и молнии разили кощунцев.
Но вот резкий свист разорвал воздух собора, мятежные слова раздались из толпы, и все-таки не обрушился купол и не разверзлись каменные плиты пола, и свечи теплились бледными желтыми пламешками, едва колышась в духоте.
Топоча сотнями ног, толкаясь в дверях у паперти, толпа потекла из церкви на площадь.
– С ружьем! – крикнул Иванка.
– С ружьем! – подхватили поп Яков, Кузя, крендельщица Хавронья и несколько человек посадских.
Но Макарий оправился от испуга. Когда собор почти опустел и оставалось уже немного народу, дрожащим голосом он обратился к тем, кто остался.
– Братья! – сказал архиерей. – Целуйте крест, добрые люди, которые государева приказа и нас, богомольцев государевых, слушают. Пошто по записи сотнями целовать! Господь и в сердцах видит. Что ему запись!..
Тогда кабацкий целовальник Совка и двое пушкарей подошли первыми; за ними, не толпясь, чинно двинулись один по одному тихие люди, стоявшие у притворов. Тут были и лавочники, и дворники, и ярыжные…
А в городе кипело смятение. Народ шел снова плотной толпой, как в первые дни мятежа. Впереди всех без шапки, легко и уверенно шагал Томила. Ветер трепал его пышные волосы, а глаза его светились огнем.
– Томила Иваныч, куда мы теперь? На Рыбницку, что ли? – добивался Иванка, поспевая за ним.
Томила, словно не слыша его, шагал впереди толпы.
– Слепой зрячих ведет! – крикнул Соснин, шедший навстречу.
– Робята, куда за Слепым пошли! – подхватил его крик подьячий Сидор Никитин.
Томила по-прежнему не слыхал их, но люди в толпе спохватились.
– И то, куда мы? – спросил соседа Костенька Огурец, приказчик Федора Емельянова.
– С народом, куда народ, – отозвался тот.
– А коли народ в омут?
– И мы в омут! – засмеялся второй.
– Пойдем, ворочайся к Троице.
И толпа почти неприметно стала редеть. Навстречу той же толпе попали десятеро пушкарей. Это были выборные, которые шли в собор с повинным челобитьем. Заметив в толпе других пушкарей, они увлекли их с собой.
Но все еще большая толпа шла за Томилой. Вот вышли они через Рыбницкие ворота в Середний город. Томила свернул к сполошному колоколу, и тут все увидели, что колокола уже нет.
Когда и кто его снял, никто не знал, и вдруг всех обуяла растерянность. Рыбницкий колокол стал в эти месяцы олицетворением единства народной воли. Не стало колокола, и сраженная воля пала.
– С ружьем! – крикнул Кузя, но крик его прозвучал в толпе жалобно и смешна.
– С ружьем! – подхватили вразброд несколько голосов, и люди побежали к домам не размашистым и стремительным бегом, как бывало, а мелкой, растерянной, неровной трусцой.
Поп Яков глядел вслед бегущим.
– Никто не воротится, – тихо сказал он и, сняв с головы своей шапку, со вздохом перекрестился. – Буди, господи, воля твоя! – шепнул он еще тише.
Федюнька стремглав побежал за башню, где под большим, может быть сотни лет пролежавшим на месте, камнем была у него припрятана настоящая сабля. Час настал! Он мог наконец, как взрослый, выбежать с саблей на площадь. Непослушными от волнения пальцами он пристегнул ее к опояске, вырвал из ножен и, думая, что опоздал, побежал на площадь.
– Куды ты, разбойник, куды! – закричала какая-то старуха. – Держите пострела!.. Ловите!..
Прохожий посадский схватил Федюньку сзади за обе руки. Кучкой собрался вокруг любопытный люд.
– Покрал чего, что ли? – спросил старуху посадский, за локти держа Федюньку.
– Не дай бог, не покрал… Петуха посекчи хотел саблей… Ишь малых-то разбаловали! – кричала старуха.
И тут только понял Федюнька, что в самом деле бежал впереди него гребнястый петух.
На площади не было больше оружных людей, и сам Федюнька уже постыдился сказать, что саблю готовил совсем не затем, чтобы сечь петухов.
– Чья сабля? – строго спросил посадский.
– Нашел.
– Поди снеси батьке да боле не балуй! – сказал посадский.
Троицкий колокол больше не звал народ, но через Рыбницкие ворота уже без звона тянулась вереница людей по Троицкой улице на Соборную площадь.
– Петь-петь-петь-петь-петь!.. – тонким голосом на всю площадь манила старуха напуганного петуха.