Вспоминаю время, когда я, мальчишка, можно сказать, тотчас по окончании Литинститута работал редактором на Центральном телевидении. Мы организовали прослушивание так называемых «самодеятельных поэтов» в одном из Домов культуры. Я чуть опоздал, и, очевидно по моей мальчишеской внешности, распорядитель-цербер на входе принял меня за опоздавшего поэта, загородил проход и готов был уже вытолкать в шею. Я спокойно вытащил и показал ему удостоверение редактора. Надо было видеть, как изменилось не только его лицо, но и осанка. Чуть ли не кланяясь, он бережно препроводил меня в зал. Только что «ваше превосходительство» не говорил.
Когда я называю пирамиду «кюстиновской», имею в виду, что Астольф де Кюстин ведь приехал в «Николаевскую Россию» из Франции, чтобы найти подтверждение своим роялистским взглядам. Он был сторонником абсолютной монархии, а во Франции в то время возникло и все больше утверждалось «представительское», то есть демократическое, парламентское правление, от которого, кстати, сам Астольф де Кюстин пострадал – революционеры прикончили и аристократического дядю его и отца. Однако то, что маркиз увидел в России, сделало его активным противником самодержавия. Ибо Россия была именно такой, как охарактеризовал ее наш поэт М.Ю.Лермонтов в знаменитом стихотворении:
Прощай, немытая Россия,
Страна рабов, страна господ,
И вы, мундиры голубые,
И ты, послушный им, народ…
Мы «проходили» это стихотворение в школе, с возвышенным пафосом читал его и я, отвечая на уроке литературы, в полнейшем убеждении, что теперь, в свободном Советском Союзе, все у нас по-другому. Только после окончания школы, когда Сталин умер, и потом состоялся знаменитый XX съезд партии, с зачитанным, но не опубликованным в прессе докладом Н.С.Хрущева «О культе личности», я, как и многие другие, начал думать, размышлять, сопоставлять… Потом был бурный период «осознания прошлого», светлой памяти «Шестидесятые», наконец, «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, и вот теперь «перестройка». И чем больше я думал, сопоставлял, тем чаще вспоминались лермонтовские слова – уже в применении к настоящему… Книга де Кюстина попала ко мне много позже – в новом веке уже, – но медленно, медленно, однако все больше и больше я убеждался в том, как прав был Лермонтов. Вернее, как прав был бы он теперь с тем своим стихотворением, только «мундиры» у нас не голубые, а скорее штатские. Что же касается «народа», то все правильно.
Человек, видимо, так уж устроен, что становится убежденным в чем-то только тогда, если испытывает это «что-то» не на чужом, а на своем опыте. Я, конечно, и раньше наблюдал то, что вокруг происходит. Но ситуация, которая сложилась после выхода «Пирамиды», убедила меня в злободневности лермонтовских слов, как ничто другое.
Почему так угнетало меня молчание прессы? Разве так уж необходимо, чтобы появлялись рецензии в газетах и журналах, если читатели засыпали тебя восторженными, благодарственными, трогательными в своем доверии, письмами? Разве не успех у читателей – причем серьезных, не каких-нибудь восторженных, истерических дамочек, а людей явно мыслящих, явно чувствующих проблему, – разве не это главное? Это. Но… Во-первых, отсутствие официального признания, как уже говорил, не давало мне возможности помочь тем, кто ко мне обращался, и повлиять на решение насущных проблем, которые подняты в повести. Ведь именно туда, где проблемы решались, меня никто не пригласил НИ РАЗУ! Во-вторых… Да, именно это «во-вторых» стало в конце концов для меня самым мучительным. Я увидел, убедился на своем опыте, что мнение народа, граждан страны, ее ХОЗЯЕВ, ничего не значит для властей. Причем не только для самых верхов, а – для тех, которые передают наверх эти сведения, которые как раз и формируют АТМОСФЕРУ в стране. Гражданскую или рабскую. Атмосферу свободы, гласности или атмосферу молчания, которая не только не помогает властям действительно улучшать жизнь народа, а ровно наоборот – дает им «право» вести себя так, как им только заблагорассудится, заботиться о благополучии не тех, кто выбрал их, вознес на верх государственной пирамиды для того, чтобы они делали общее дело, а – о благополучии своем собственном, личном. Ну, и, конечно, о благополучии тех, кто им в этом способствует, помогая не обращать внимание на тех, кто поручил им дело правления и кто им платит. В Древнем Риме этих мастеров «затыкания глоток» народу называли «преторианцами». По-русски их можно назвать так: холуи. Опять, как в «Деле Клименкина»: не верховная судебная власть мешала исправлению судебной ошибки и не советская власть как таковая. А именно «среднее звено», больше всего озабоченное своим личным благополучием. То есть холуи. Хотя они, конечно, и прикрывались то «честью мундира», то «верностью принципам социалистической законности». Кто чем.
То же я наблюдал и теперь, начиная с Ваксберга.
Но даже его – как и Первого зама – я все же как-то могу понять. Не оправдать, разумеется, а понять. А вот женщину, пригласившую меня в библиотеку… Ну кто заставлял ее даже в выписывании квитанций на оплату за выступление так унижать меня – автора повести, из-за которой и была организована встреча? А вот ведь не удержалась. Кто я? Всего лишь автор, писатель. А кто он? Зав отделом журнала. Официальное лицо. Начальник.
Мелочь. Но какая же показательная!
И все, все, что было в связи с реакцией на «Пирамиду», свидетельствовало все о том же. Не тот, кто создает, пользуется официальным почетом и уважением в нашей стране, а тот, кто разрешает. Не мастер, не создатель духовных или материальных ценностей ценится у нас, а НАЧАЛЬСТВО. Как низко оплачиваются у нас всегда непосредственные производители. И как ублажают всегда начальство! Нерушимая, давящая, «кюстиновская» пирамида самодержавия высится в голове нашего человека. Начальник, властитель, «разрешитель» – вот кто у нас царь, бог, хозяин тел и душ… «Я начальник – ты дурак!»
…Я сидел на том собрании, созванном якобы ради меня и моей «Пирамиды», и все яснее ощущал: не на встречу со мной пришло столько народу. А на встречу с редакцией, с начальством. Я знал и зав отделом, и второго зама, представлявших сейчас начальство. Ни тот, ни другой не создали в сущности ничего, что могло бы представить их личности. Они были – начальство журнала. И только. Вместо них мог сидеть за столом президиума любой человек из присутствующих в зале, любой, если бы он был назначен на их место. И точно такое же почтение оказала бы ему аудитория. Потому что – начальство.
А письма все шли. Поток пока что не иссякал. Никогда ничего подобного я не испытывал. Люди обращались ко мне со своей болью, проблемами, обидами и благодарностью. Странное дело: их восторги, их комплименты повести и мне, ее автору, вызывали теперь главным образом горечь. Все это было прекрасно, но это не решало проблемы. Людей, которые писали письма, я ведь не видел, и никто, кроме меня или тех моих знакомых, которым я показывал письма, о них не знал. Оценивать резонанс литературных произведений мы привыкли все же по прессе, через средства массовой информации. И изменение атмосферы может произойти только через официоз, общественное мнение в нашей стране пока что, увы, эфемерно. Но официальная пресса о «Пирамиде» молчала.
И казалось, что письма приходят непонятно откуда, словно бы из другой галактики. Да, они были написаны разными – очевидно, подлинными – почерками, да, на конвертах обратные адреса из моей страны. Ну и что? Ведь это не люди все-таки, это всего лишь письма. А люди ходили по улицам мимо меня, люди взахлеб читали новые журналы и газеты, слушали радио, смотрели внимательно телепередачи. Жизнь шла своим чередом, информация была интересной, «острой», как никогда. О «Пирамиде» ничего.
В своих вещах я был в общем-то уверен, иначе бы не писал. Поддерживали мою уверенность и близкие мне люди, которые все или почти все у меня читали. Но что толку, если вещи эти, написанные для многих людей, по-настоящему не работают. Нет, вообще-то они работают вроде бы. Наверное работают. Вот книги. Вот журналы с «Пирамидой». Вот письма о ней. И все же это только книги и только письма. Истинного присутствия их в обществе, в котором я живу и ради которого делаю свое дело, не ощущалось.
Понимаю, понимаю, что мог в своих вещах ошибаться, а близкие мне люди, знакомые с ними, тоже могли попасть под мое влияние и переоценивать их. И молчание прессы, и трудность публикации вполне могли бы быть справедливыми, если бы… Если бы я не видел, что то же самое происходит с другими. По большому счету черное все равно называется белым, а белое черным, все смешалось в моей стране…
Неопубликованные рукописи старели, а письма, при всей их искренности и несомненной ценности, были все же как соль на рану. То же и телефонные звонки. Разве они от граждан страны? Они от частных лиц. Граждане о вещах гражданских говорят не только в частных письмах, в кулуарах приватно или по телефону. О том, что их по-настоящему взволновало, они говорят всем, везде. Тем более, если то, что их взволновало, касается именно всех. И они не только говорят, но и делают. Настоящих дел что-то не было видно.
К кому-то упреки несправедливы, верно. Некоторые пытались. Ведь в письмах, к примеру, бывали даже неопубликованные, но вполне готовые к печати рецензии. С просьбами, чтобы я помог их опубликовать. Я – а не они сами, увы… Как они себе это представляли? Чтобы я «пробивал» их рецензии про себя самого?
Так что в сущности молчали мои «соратники», «единомышленники», «сограждане». По-настоящему не молчали, может быть, лишь те, кто в тюрьме, но их голоса бились в колючей проволоке.
Что толку, к примеру, что теперь вовсю трубили о Булгакове, называя его «непревзойденным мастером», крупнейшим, талантливейшим! Его-то самого уже давно нет. Трубят не о Булгакове – трубят о тех вещах, которые ему все же, несмотря ни на что, удалось создать и – выплеснуть в никуда, в молчащую тогда, скованную животным страхом страну. Самого-то Булгакова «граждане» затравили так, что страшно теперь читать его письма, теперь, конечно, опубликованные. Живой Булгаков не представлял, похоже, никакого интереса и никакой ценности для живших одновременно с ним соотечественников, кроме, может быть, его самых близких родственников и друзей. Достоинство живого человека, творца, его мысли, желания, чувства не представляли, по всей видимости, никакого интереса для Родины-матери, олицетворенной и воплощенной в его «сослуживцах», «согражданах», живших в его время «специалистах». Его задушили, извели, уморили предки тех, кто теперь так восторгается его произведениями – духовным продуктом, который он произвел вопреки всему. С ним обошлись ничуть не лучше, чем когда-то с Христом – и он очень прозрачно намекнул об этом в своем прекрасном, однако весьма печальном романе. Да, рукописи, может быть, и не горят. Но ведь у писателя, кроме рукописей, есть еще и жизнь («личная линия»). Он ведь тоже человек. А не просто производитель рукописей «для народа». Рукописи, может быть, и не горят (хотя и это очень сомнительно – о тех, что сгорели, мы просто не знаем). А человек? Ведь для того, чтобы создать рукописи, нужен все же тот, кто их создает. Почему же мы эту мелочь не принимаем в расчет?
Кстати, статью под таким названием: «Рукописи не горят!» написал еще до своего назначения в журнал ни кто иной, как Первый зам. Он вообще очень любил писать (и выступать) о классиках нашей литературы. Кстати, живи он тогда – во времена Достоевского, Блока, Булгакова, Бунина и других, о которых выступал и писал, – интересно, как отнесся бы он к разным не нравящимся ему их «линиям» (в том числе «личным»)? И намного ли лучше губить рукопись редактурой, чем ее просто сжигать? Кстати, если я не ошибаюсь, именно он, Первый зам, считавшийся хорошим литературоведом, написал в одной из своих статей: «Булгарин не травил Пушкина, он просто давал ему «ценные указания».
Да, все яснее становилось, что и теперь гласность у нас очень своеобразная, хитро и тонко дозированная – псевдогласность. А это лучше ли честного и недвусмысленного безгласия? Анестезия духа народного просто-напросто стала более утонченной, прикрытой фиговым листком псевдогласности. А уж об истинной свободе слова нечего и говорить.
О необходимости немедленных перемен говорилось на все лады и достаточно громко. Разговоров хватало. А вот конкретных действий не было совершенно. Никаких. Хотя заканчивался четвертый год «перестройки». Ни одного толкового, действенного закона не было принято. Те же, что с помпой публиковались, несли лишь пародию на перемены. В них было столько трусливых оговорок, противоречий, что возникал вопрос: неужели сочиняли и принимали их нормальные взрослые люди? На кого рассчитаны лукавые, детски-наивные формулировки, противоречащие одна другой, выдаваемые за серьезные государственные законы?
И кликушествовали, воздевая руки и бия себя в грудь, не только о Булгакове. О Платонове, Цветаевой, Ахматовой, Гумилеве, Бабеле, Зощенко, Высоцком, Галиче, Мандельштаме, Гроссмане, Пастернаке… – всех и не перечислить. Теперь уже и о большевиках-ленинцах стенали в пароксизме «очистительного покаяния» – о тех самых, которые сначала подняли «меч террора», а потом сами же от него и погибли… Все смешалось. Кликушествовать стало престижно и модно.
И как-то не замечали в апофеозе повального «милосердия» к мертвым, что еще жив, но уже на подходе молодой сравнительно Марис Лиепа, один из лучших балетных артистов мира, гордость того самого балета, который был одним из немногих козырей наших в культуре перед «империалистическим Западом»; что умирает затравленный и по-настоящему так и не реабилитированный Тарковский; только что покончил с собой блестящий, но непризнанный ученый, создатель спасительной «голубой крови» (перфторана) Белоярцев и много, много малоизвестных, задавленных молчанием СМИ и «коллег-специалистов» изобретателей, ученых, конструкторов; только что вернулся из позорной ссылки (надолго ли?) академик Сахаров; по-прежнему лишен гражданства на родине Солженицын – да и он ли один?… – и в стрессе, забвении, непризнании гаснет множество достойных и пока что живых. И под самозабвенные, прямо-таки восторженные причитания о мертвых, расстрелянных, уморенных раньше, в стране неудержимо растет количество самоубийств и убийств теперь.
Но – слава Богу! – чаще и чаще мы все же теперь оглядывались… А и правда: почему же это, а?…
Но, может быть, все-таки…
Поначалу – тотчас же после выхода повести, – когда опубликованы были «Диалог по прочтении рукописи» в популярнейшей газете и колонка в «Известиях» и уже состоялись мои встречи с японцем и американцем, в числе звонков было четыре от корреспондентов наших газет, которые хотели взять у меня интервью. Две центральные и одна московская. Что касается одной из центральных, то в нее уже трижды (!) обращалась редактор журнала, опубликовавшего «Пирамиду», с предложением напечатать беседу с автором повести, однако ей трижды отказывали – сначала неопределенно, а потом окончательно. «Они Вас боятся, вы это знаете?» – сказала мне в конце концов редактор. Но вот из той же газеты позвонила другая корреспондентка – с просьбой дать интервью. За две встречи мы этот «материал» сделали. Он был готов в январе. Как рассказала она, его несколько раз ставили в номер, но он «вылетал». Опубликован был лишь в конце июля – через семь месяцев после написания! – да и то с сокращениями, которые сделали его не только устаревшим, но и беззубым.
Два других вышли раньше, но лучше бы они не выходили совсем. Первый – в центральной газете – писал молодой журналист, дипломник. Как он беседовал со мной, мне не понравилось, однако материал на утверждение принес блестящий. Я не ожидал и, разумеется, дал немедленное согласие. Однако уже на уровне заведующего отделом наше интервью изуродовали до неузнаваемости, а потом – как он признался мне позже – заставили написать заново. Но и этот, второй вариант, гораздо более слабый, чем первый, изуродовали до такой степени, что, когда он вышел, молодой журналист даже не решился меня о том известить: было стыдно. Узнал я о выходе этого «материала» совершенно случайно, от друзей.
В московской газете материал получался слабее, но в принципе неплохим. Я посоветовал журналисту заручиться «железным» обещанием редактора отдела: либо печатать целиком, либо не печатать совсем. «Железное» обещание было получено. Материал вышел обрезанным ровно наполовину – естественно, за счет «острых» мест. Он назывался: «Выходя из тоннеля». Так вот что касается «тоннеля», то он-то как раз с «легкой» руки редактора отсутствовал начисто. Получалось, что из тоннеля мы, якобы, уже вышли давно.
Все это происходило в разгар «гласности», и читателям трех этих газет, вероятно, даже в голову не приходило, что и теперь у нас может твориться такое.
Я же не имел никакой возможности доказать читателям, что я «не верблюд». Крики боли и просьбы о помощи в письмах, исповеди, откровения, искреннее желание, но и осознание невозможности помочь крепко держали меня в состоянии стресса.
Побывал у меня и представитель одного из «неформальных объединений». Красивый, рослый молодой человек появился на пороге моей квартиры после того, как по телефону мы договорились, что он придет. По телефону же он сказал, что является родственником одного из членов Союза Писателей, «Пирамиду» не читал, но много о ней слышал, а привлечь меня к работе их объединения рекомендовал ему именно его родственник, тот самый Член. Естественно, мне показалось странным, почему же не позвонил сам родственник-член, если он так хорошо отзывался о моей повести, и почему молодой человек, представитель «объединения», не удосужился хотя бы посмотреть повесть, к автору которой он направлялся… Но было любопытно, и я согласился его принять.
Разговаривая со мной, молодой (лет двадцати пяти) человек, очевидно, как-то невольно вел себя так, словно оказывал мне большую честь, предлагая примкнуть к «объединению», и начал подробно и со значительностью излагать программу их организации, которая называлась, если правильно помню: «Честь и достоинство».
Когда в ответ я высказался в том плане, что, мол, зря он сначала не почитал мою повесть, а то ему не надо было бы тратить столько времени, чтобы объяснять мне то, что в повести написано черным по белому, он обиженно насупился и сказал, что, мол, хорошо-хорошо, он обязательно почитает, и если это действительно так, то никто, мол, не будет лишать меня приоритета… Я ответил, что приоритет тут вовсе не мой, а всех лучших сынов человечества, начиная с Христа, а может быть и раньше, да и у нас на Родине тот же Достоевский говорил о необходимости равенства человеческих достоинств, к примеру, вон еще когда… Но молодой человек безнадежно чувствовал себя ущемленным и для поддержания престижа своей организации сказал, что, мол, их организацию обещал поддержать даже… И он назвал имя писателя, автора довольно слабенькой, с моей точки зрения, повести о прошлом, поддержанной и на все лады расхваленной критиками. И звучало это так, что, мол, вон кто нас поддерживает, не тебе чета…
И на таком-то уровне собираются молодые люди воевать за восстановление гражданского достоинства советских людей, которое растаптывалось десятилетиями! Грустно было смотреть на этого симпатичного, молодого и, очевидно, смелого человека, который при всем при том не понимал элементарных вещей. Смогут ли такие, как он, спасти Родину?
Как я мечтал о телевизионной передаче в связи с «Пирамидой»! Нет, не ради себя вовсе. Я представлял героев этой повести в телестудии – Каспарова, Беднорца, Румера, двух заместителей Председателя Верховного Суда СССР, члена Военной коллегии, судей из Туркмении, может быть, даже самого Клименкина, его невесту, давно ставшую женой… Разумеется, и Главного редактора журнала, и – ради бога! – Первого зама. И, конечно, видных наших юристов… Увидеть воочию участников происходившего, героев нашего времени! Собранных вместе, высказывающих свое мнение о том, что происходило, о правоохранительной системе страны! Если уж повесть, опубликованная в журнале, так взволновала читателей, вызвав такую почту, то что же говорить о резонансе, который был бы от такой передачи!
Увы, какое там телевидение. Пресса – и та по-прежнему молчала.
Не случайно предательство считается одним из самых страшных грехов. Да ведь понятно: от врагов ты защищен. Враги они на то и враги, что ничего хорошего ждать от них не приходится. Друзья, родственники, единомышленники – это наш тыл. На кого ж полагаться, как не на них? Если кругом одни лишь враги, если нет друзей, близких по духу, единомышленников, то жизнь просто теряет смысл. Бороться только за себя – глупо, неинтересно, скучно.
Бороться по-настоящему можно только за дело, то есть за других, за нечто общее, которое делает тебя частью целого и возвышает. Поэтому я и хотел, чтобы люди в связи с «Пирамидой» задумались!
Журналу, опубликовавшему повесть, я был, естественно, благодарен. При всех неприятных моментах, которые все же имели место, нельзя было не оценить мужество главного редактора прежде всего. Как бы там ни было, но ответственность за публикацию перед высшей властью несет он – при нашей централизации и повсеместном единоначалии спрашивают обычно с начальника. Остальные в сущности пешки. Их могут, конечно, выбрать в качестве «козлов отпущения», но это лишь в том случае, если помилуют главного.
И то, что завотделом меня пригласил, а начальство не позвало на встречу с читателями в том самом НИИ, сначала, конечно, царапнуло, но потом забылось. Хотя, честно говоря, то, что за прошедшие месяцы журнал ни разу не вспомнил о моем существовании, если не считать бесконечных пакетов с письмами, аккуратно пересылаемых по моему домашнему адресу, меня удивляло. Создавалось странное впечатление, что опубликовав повесть, ставшую если не самой, то одной из самых значительных публикаций года в этом журнале – судя по количеству писем, звонков, устных отзывов, – редакция совсем забыла о ее авторе. Доходили слухи то об одной, то о другой встрече редакции и авторов журнала с читателями. Меня не пригласили ни разу.
И вдруг совершенно случайно от одного из друзей я узнал, что состоится телевизионная передача о встрече читателей с редакцией и авторами этого самого журнала. Узнал я это как раз в день передачи – у меня не было телевизора, и я не следил за программой. Как?! Неужели? Не может же быть, чтобы они опять не пригласили меня… И мы с женой поехали к ней смотреть передачу (мы жили с женой отдельно, у меня телевизора не было).
Да, передача шла в записи. Да, встреча с читателями этого самого журнала. Да, многие авторы публикаций того самого года – повестей, рассказов и даже статей.
Никем ни разу не было сказано ни слова о «Пирамиде». Как будто ее просто не было.
Вел встречу Первый зам. Именно он казался главным, а вовсе не главный редактор, который тоже присутствовал и даже что-то говорил, но как-то тускло, на втором плане.
А ведь даже по объему «Пирамида» была одной из трех крупнейших публикаций года. И получила больше всех писем, как мне уверенно сказали в редакции.