bannerbannerbanner
Мертвое озеро

Николай Некрасов
Мертвое озеро

Полная версия

Эпилог

I

В жизни некоторых людей есть эпоха, с наступлением которой они как будто ограждены от всех переворотов и случайностей. С той счастливой эпохи дни их начинают плестись однообразно и правильное течение их нарушается только изредка домашними незначительными происшествиями.

Точно так текла жизнь некоторых лиц нашего романа. День сменялся днем, месяцы месяцами, года годами, и наконец явилась к ним в свою очередь неумолимая старость. Красивое лицо Любской уже не было так привлекательно, как ни старалась она каждое утро придавать ему прежнюю свежесть, тщательно скрывая седину и морщины. Впрочем, надо отдать ей справедливость: долголетняя сценическая опытность много изощрила в ней способность поддерживать увядающую красоту. Для своих лет она казалась еще очень молода. Но ее талия не имела уже прежней стройности; тучность бросалась в глаза, несмотря на туго стянутый корсет. Любская оставила сцену вовремя, когда публика всё еще по старой памяти встречала ее аплодисманом, но другие актрисы, моложе и красивее, заняли в вечно любящих сердцах театралов место, прежде ей принадлежавшее. Она оставила сцену, но ее можно было видеть в театре, на гуляньях, в концертах, – в позе всегда очень эффектной; только в осанке, в движениях и взгляде оставившей свое поприще актрисы было уже чересчур много достоинства и величавости, так что торжественностью фигуры своей она невольно бросалась в глаза и повергала некоторых в недоумение. Ее сопровождал всюду почтенный, заслуженный человек с лысиной, лицо и манеры которого свидетельствовали о долгой службе в климате более жарком, чем петербургский. Он был довольно полон и любил дремать. То был супруг Любской. Вот каким образом произошло их соединение. С той поры как мы с ней расстались, еще лет пять жила она роскошно, окруженная поклонниками; но мало-помалу круг их стал уменьшаться, – бледнела и роскошь квартиры. Самолюбие Любской как актрисы также начало страдать: явились таланты и моложе, и лучше, которые с большим успехом заняли ее роли. Одним словом, Любская очутилась в самом неприятном моменте жизни сухой и самолюбивой женщины, когда она видит, что стареется. В это-то время, когда она однажды, лежа на диване, проходила роль, ей доложили, что какой-то полковник желает ее видеть, но не сказывает фамилии. Любская велела принять. Вошел пожилой мужчина с загорелым лицом, с белыми усами. Голубые его глаза были подернуты слезой, и он в волнении мял свою шапку. Одна нога его была короче другой, и крест георгиевский доказывал, что не простым случаем он лишился ее. Любская глядела на него покойно и даже улыбалась: она думала, что перед ней робкий сочинитель, плененный ее талантом и желающий поднесть ей для бенефиса свою драму.

– Вы меня не узнали? – трепещущим голосом спросил посетитель.

Любская тревожно впилась своими смелыми глазами в его лицо.

– Аня! – дрожащим голосом, нетерпеливо произнес он.

Любская пронзительно вскрикнула: «Петруша!» – а упала без чувств в его объятия.

Надо сказать, что Любская вовсе не узнала в почтенном посетителе того привлекательного Петрушу, о существовании которого она давно забыла. Но ее слезы, радость ее были так натуральны, что можно было ручаться, что она только за минуту до его появления думала о нем.

Петруша тоже горько заплакал, – и видеть такого почтенного человека в слезах было довольно умилительно, – и повторял радостно:

– Так ты не забыла меня? не забыла?

– Я? я забыла тебя?!., о нет! мои чувства к тебе, несмотря на столько лет, на столько превратностей, всё те же… Нет, я не забыла. Отчего ты не писал ко мне?

– Я дал слово ему! а где он?

Любская сделала печальное лицо и торжественно сказала, подняв глаза к потолку:

– Он там! и умер на моих руках, – прибавила она.

– О, я узнаю тебя… Вот моя Аня, моя прежняя Аня! – в восторге воскликнул страстный служака, целуя руки Любской, которая спросила его:

– Ты где пропадал?

– Я… я сражался и сражался, был в плену у горцев несколько месяцев, умирал от страшной раны. Но бог спас меня! Ты не думай, Аня, чтоб я забыл о тебе: нет! я думал, и думал часто, о тебе. У меня был приятель, – убит он в одном деле, – мы были равно ранены. Я спасся. Вот он лучше бы тебе мог сказать, помнил ли я о тебе. Я был вчера в театре. И посуди, что было со мной… Сначала я не узнал тебя. Но что-то знакомое… глядел, глядел, стал расспрашивать у соседа (Любская при этом слове вздрогнула). Он ничего не знал. Да тут какой-то сзади стоял молодой человек, верно, актер, – он мне и скажи, как тебя зовут. У меня сердце застучало. Я еще узнал, что ты не имеешь никого родных, приезжая и из благородных, – вот они что рассказали. Ну, я целую ночь не спал, и вот теперь вижу свою Аню.

– А я… что могу я сказать? Ты сражался с дикими, а я защищалась против соблазнов общества, в которое кинули обстоятельства твою бедную Аню! О, сколько я выстрадала, сколько вынесла! Но, чтоб жить честно и не быть никому обязанной, я решилась сделаться актрисой.

– И как ты хорошо играешь!

– Нужда! одна нужда заставила меня пойти по такому поприщу! ты не знаешь, каково оно!

Петруша, проживший столько лет между солдатами и горцами, решительно походил на ребенка, чувствительного и романического; может быть, элемент мечтательности отца перешел к нему по наследству.

Любская описала страшную картину своей жизни и тех страданий, которые должна выносить по милости злословия, зависти и прочая… Одним словом, она искусно предупредила Петрушу не верить ничему, что бы он ни услыхал о ней.

Он, слушая ее, повторял:

– Господи! как ты страдала, сколько ты выстрадала!

Любская, впрочем, приняла строгие меры: она закрыла свои двери для всех, жила тихо, скромно, имела постоянно озабоченное лицо и всё твердила о трудности своих занятий. Утомленная, приезжала она после спектакля и часто плакала, что ее обидели за кулисами и за нее некому заступиться. Петруша очень скоро предложил ей свою руку, сказав:

– Я беден; но у тебя будет хоть защитник. Я давно бы тебе предложил ту руку и сердце, которые давно принадлежат тебе, но боялся, нет ли у тебя чувства, которое могло бы…

– Нет! нет! я должна сознаться тебе, что никого не любила, но я встретилась с одним человеком, который обещал на мне жениться… Благодарение богу, что наша свадьба расстроилась! Вот моя исповедь.

Через несколько месяцев они обвенчались. Любская с гордостью окидывала своих прежних собраток и собратов, торжественно шествуя под руку с своим мужем. Она очень любила являться непременно с ним в публику, сделалась очень скупа в домашней жизни, запирала всё от мужа на ключ; хотя у ней у самой частенько являлись дорогие наряды, но она уверяла Петрушу, что они стоят только четверть настоящей цены. Петруша не мог не разочароваться несколько в Ане, но поэтизировал даже экономические наклонности своей супруги, направленные к тому, чтоб держать под ключом водку, к которой Петруша, впрочем, вовсе не был пристрастен; он только любил выпить перед завтраком и обедом, а пуще всего любил попотчевать гостя.

Любская всё и всех бранила и явно обижалась, когда при ней хвалили красоту той или другой женщины.

– То ли я была в ее лета! – завистливо говорила она.

Или, услышав похвалу игре какой-нибудь актрисы, она кричала:

– Это просто дрянь! вы бы посмотрели, какова я была в этой роли!

И, таким образом, наконец Петруша и Аня наслаждались счастием после стольких препятствий и переворотов в их жизни…

II

Жестокий поступок с Любой, которого ужасных последствий Тавровский не мог предвидеть, да он и не думал о последствиях, успокоил несколько прихотливую гордость жениха, брошенного, как говорили в городе, своей невестой. Возвратись в Петербург, Тавровский снова предался своей прежней жизни и еще несколько лет прожил без оглядки, пусто – и невесело. Невесело потому, что прошло уже для него время, когда шумная, праздная жизнь, отданная одной внешности, нравится и удовлетворяет благодаря избытку жизни в нас самих. Ему было уже под сорок лет, и пресыщение, давно сторожившее его, начало явно и гибельно обнаруживаться.

Около того времени до него случайно достигла весть о смерти Любы. Погибель невесты, не пережившей позора, которого он был причиною, поразила его сильнее, чем можно было ожидать. Он вспомнил детскую доверчивость, кротость и преданность бедной девушки, неразвитой и почти дикой, но которая так умела любить и прощать, и тогда только почувствовал всю бесчеловечную жестокость своего поступка. Любовь его к Любе проснулась с новою силою; он дошел до убеждения, что только одну ее любил и мог любить и что только она могла спасти его, наполнив страшную пустоту, которая подавляла его. И плодом его отчаяния, его хандры была поездка в имение Любы, которое он купил с целью провести остаток жизни у страшного озера, которое было могилою его невесты. И он действительно прожил там около трех месяцев, бродил около озера, по нескольку часов просиживал у ската горы, вспоминал свою первую встречу с Любой и счастливые часы, которые провел с ней. Но не такова была натура Тавровского, чтоб навсегда заключиться в тесном кругу прошедшего, отдавшись унылым воспоминаниям. В нем еще было довольно жизни, характер его требовал разнообразия и новых впечатлений, – и через три месяца он оставил имение Любы, подарив его своему родственнику. И когда он снова воротился в Петербург, то удивил даже людей, коротко его знавших, своими причудами и проказами, безумными издержками, чудовищным разгулом. Но уже не надолго стало ему силы, так долго и безрассудно расточаемой: энергия быстро падала, сменяясь апатией и желчной раздражительностью, которой не было ни видимой причины, ни исхода; изменяло и здоровье в свою очередь, красота блекла. И тяжело было ему видеть быструю утрату тех преимуществ, которые давали ему первенство в кругу, где он жил. В этом кругу стали появляться новые светила, на стороне которых была и молодость, и красота, и энергия, еще не растраченная, и богатство, которого только внешние признаки остались у Тавровского. Всего сильнее убивала его потеря красоты, которою он славился и которая доставила ему столько завидных успехов у женщин. По целым часам сидел он у своего портрета или бюста, сделанных с него в цветущую пору молодости, и с горькой усмешкой сознавался, что он уже не тот. И дошел он до того, что стал красить свои усы и бакенбарды, а потом и волосы на голове, в которых начала уже пробиваться седина. Потом он стал румяниться и в странном ослеплении не замечал, что делается сказкой города. Когда, нарумянившись и подкрасив волосы, являлся он в публику, все невольно перешептывались, и самоуверенные манеры утонченного денди, которые прежде так шли к нему, теперь срывали невольную улыбку. Так жил он, возбуждая удивление одних, насмешку других, презрение третьих. Случайно или по расчету спустился он в круг, ступенью ниже того, к которому принадлежал, и в том новом кругу, как бывшее светило более блестящего круга, играл некоторое время первую роль: его носили чуть не на руках. Но и там нашлись люди, которые стали посматривать на него насмешливо и замечать ненатуральный блеск его щек. Он опять переменил общество, и так менял их часто, всегда стараясь окружать себя такими людьми, между которыми мог бы играть первую роль. Самолюбие некогда блестящего льва, возбуждавшего всеобщую зависть, не могло в нем угомониться, а внутренняя пустота отнимала всякую возможность обратиться к чему-нибудь другому, более приличному его летам и положению. Последний период его светской жизни прошел в провинции, где он еще довольно долго и не без успеха разыгрывал свою прежнюю роль. Но и там его раскусили. Потом его видели в деревне, где проводил он время в глубокой апатии. Всё так ему надоело, по его собственным словам, что он не сделал бы шагу, чтоб заслужить благосклонность первой красавицы в свете, не лег бы пятью минутами позже в постель, если б мог в течение их выиграть пять миллионов! Однажды, когда он сидел на крыльце с приятелем, случайно заехавшим к нему в деревню, приятель спросил его:

 

– Скажи, пожалуйста, кто та счастливая женщина, которая пользуется теперь твоим расположением?

– Вот она! – отвечал Тавровский, указывая на сгорбленную старуху в котах и повойнике, которая в то время переходила через двор.

И он не лгал.

Смерть его была так сообразна со всей его жизнью и в то же время так ужасна, что лучше умолчать о ней.

III

Зину постигла та же участь, как и Любскую: она постарела, вышла замуж, только не за человека хоть когда-нибудь любимого. После смерти Натальи Кирилловны Зина еще очень долго жила в доме в качестве неизвестно кого. Но Тавровский продал дом, и Зина съехала на квартиру. Переваленко-Зацепа усердно хлопотал при переезде, принес ей крендель на новую квартиру и сказал:

– Вот, матушка, вам хлеб-соль на новоселье. Ну вот, теперь зажили сами домком. Дай бог…

– Полноте, Афанасий Кузьмич, – отвечала Зина, – вы знаете, что я не могу долго жить на квартире: какие мои средства! Что за деньги оставила мне Наталья Кирилловна за все мои жертвы, заботы и слезы! Нет! я опять пойду в дом – мне предлагали уже – к одной очень почтенной вдове в компаньонки. Я уж, верно, и умру в чужом доме!

– Отчего же вы, матушка-сударыня, замуж нейдете? Известно, что честной девушке, да с таким добрым сердцем, как ваше, тяжеленько жить по чужим домам.

– Да! вы сами знаете, Афанасий Кузьмич, какова была моя жизнь.

– Как же-с, как же-с; я вот сам тоже-с до сих пор бьюсь как рыба об лед, – куда в какой нужде! А тружусь, как другие, еще и побольше; ни днем ни ночью покоя не знаю… да что толку! всё оттого, матушка-сударыня, Зиновья Михайловна, что правду-то больно мы с вами любим, честно ведем себя, добротой сердечной бог с излишком наградил нас. Чай, с голыми руками оставили дом-то Натальи Кирилловны?

– Помилуйте! я и так рада, что еще вырвалась… Ольга Петровна таких вещей наговорила обо мне…

– Ну вот и я тоже… Чем вознаградились наши добродетели! – заметил Перевалепко. – Больно подумать!

Зина жалобно продолжала, тяжело вздохнув:

– Ну да бог с ними! я столько терпела от людей, что привыкла всё прощать им.

– Христианская обязанность, матушка! да-с! Я вот гляжу на вашу квартирку да себе и думаю, – извините простого человека, – и думаю себе, чего недостает вам в ней…

– Чего, Афанасий Кузьмич? – наивно спросила Зина.

– Да вещи видной, матушка.

– И, полноте! ну где мне покупки делать? с моими ли средствами?

– Да вы можете не тратя денег приобрести…

– Да как же?.. И чего же недостает? – говорила Зина, оглядывая комнату и в то же время стараясь скрыть лукавую улыбку.

Переваленко-Зацепа отвечал не менее лукаво:

– Да недостает… муженька! да-с, муженька! и муженька солидного!

– Мужа?! – как бы удивленная, воскликнула Зина и с грустью прибавила: – Да кто захочет взять бедную девушку?

– Найдутся! отчего же? есть люди разумные: не смотрят на приданое, а смотрят на характер да доброту сердца. Да, например, вот я про себя скажу. Ведь я не стар, ну и не нищий, кое-что имею.

Зина засмеялась и сказала:

– Уж не вы ли хотите за меня свататься?

– А почему же и нет-с?

Зина молчала, потупив глаза.

Переваленко-Зацепа продолжал:

– Я человек простой, невзрачный, может быть, – да душа добрая, и уж как люблю правду! вот мои прегрешения. Деньги есть! Бог даст, прибавлю и еще. Не велика важность, что Павлу Сергеичу понаушничали, так раскудахтался и выгнал!

– Да и нечего жалеть: весь разорился! – заметила Зина.

– Найдем место! есть люди, которые любят честность да прямоту. А хоть и не найду, так сможем прожить, и без нужды, с семейством. А ну-ка, Зиновья Михайловна, вы девушка уж немолодая и…

Переваленко-Зацепа заикнулся: так смутил его взгляд Зины, которая сердито сказала:

– И небедная! Я могу себе найти жениха и через пять лет! С моими деньгами молодой возьмет, да еще из благородных.

– Ну-ну-ну… и раскудахтались. Я ведь так сказал, по глупой своей простоте. Ну что нам турусы на колесах плести! напрямик, матушка-сударыня, лучше. Сколько у вас денег?

– А у вас?

Теперь они стали хвастать друг перед другом своими богатствами, как недавно хвалились взаимною нищетою – плодом добродетельного образа жизни. И оказалось, что добродетель их вознаградилась совсем не так плохо, как говорили они сначала.

– Я, Зиновья Михайловна, уважаю вас за прямоту, – сказал в заключение Переваленко-Зацепа.

– И я вас, Афанасий Кузьмич, за то же, – отвечала Зина.

И оба они лукаво улыбались.

– Ну что ж, матушка! – сказал изгнанный управляющий. – Угодно быть моей хозяюшкой – милости просим! не угодно – плакать не станем: найдем! ей-богу, найдем!

Зина, подумав несколько дней, согласилась вступить в брак с Зацепой, который, очевидно, горел нетерпением принять в свое распоряжение «крохи», вынесенные Зиной из дому Натальи Кирилловны, как выражалась Зина. Эти «крохи» состояли из весьма порядочной суммы денег, брильянтов, серебряных сервизов, белья, даже из хрупких вещей, как-то: хрусталя и фарфора. Но Переваленко жестоко ошибся в расчете: Зина, после долгого стеснения в доме Натальи Кирилловны, вырвавшись на свободу, походила на дикую лошадь, которая не терпит узды. Она не только не отдала своих «крох» мужу, но даже забрала его самого в руки, а с ним и «крохи», которые он успел скопить во время управления имением Тавровского. Зина оправдывала свои действия тем, что она же доставила ему случай собрать их, что было действительно справедливо, ибо место управляющего Зацепа получил у Тавровского через нее. С Зиной случилось странное превращение. Она во что бы то ни стало хотела разыграть в жизни роль Натальи Кирилловны, почему и набрала в квартиру свою приживалок; и если муж замечал ей о расходах, несообразных с их состоянием, она кричала:

– Я привыкла жить по-барски! я воспитывалась в барском доме!

И, вероятно вследствие своего барского воспитания, она целые дни проводила то в лакейской, то в девичьей, то в кухне, читая своей прислуге наставления вроде следующего:

– Я вас выучу, как отвечать барыне! я вас заставлю глядеть весело, а не хмуриться! Вас пой, корми, одевай, а вы чувствуете ли? а? Сапоги недавно вам купила, а чувствуете ли вы? С вами надо поступать иначе!

Зина часто служила сама у себя за столом, чтоб примером своим сообщить наемному слуге лоск барского лакея. И странно было видеть ее, как она вела под руку своего лакея через залу, показывая ему, как он должен поддерживать ее при входе на лестницу. Она учила его, между прочим, прилично улыбаться, а также и своих горничных.

Она имела большой круг знакомых, которым без разбора придавала чин не менее генеральского, – даже кучеру своему приказывала отвечать, если спросят, чей экипаж: «Генеральши Переваленко-Зацены». Она требовала, чтоб Афанасий Кузьмич поступил служить, и уже заранее грозилась, что будет жаловаться на него его начальнику; но если б Переваленко и удалось попасть в службу, то до генерала было бы ему очень, очень далеко. Нужно заметить, что Зацепа сначала принял было крутые меры к обузданию своевольства Зины, но она умела ловко защищаться своими острыми зубами и другими средствами. Раз она ранила себе руку и так громко кричала, прося помощи, что мог сбежаться весь дом. Такие средства защиты совершенно обезоруживали Переваленко-Зацепу, и он спешил обещаниями и ласками купить примирение. К тому же Зина была удивительно сведуща в делах и хранила несколько документов, найденных ею в тех счастливых процессах, о которых хлопотал Переваленко. Несчастный супруг сделался тише воды, ниже травы, и Зина делала что хотела…

Ольга Петровна часто навещала Зину и усердно льстила ей, что, впрочем, не мешало старой приживалке рассказывать знакомым и незнакомым разные домашние тайны Зины, как настоящие, так и прошедшие. Ольга Петровна жила в одном многочисленном и благородном, но бедном семействе, плату получала малую, вовсе несообразную с количеством раздора, который посеяла не только между членами семейства, но даже и между прислугой. Остальные приживалки Натальи Кирилловны разместились по разным углам Петербурга, обивая пороги у добрых людей, которые имеют привычку раздавать сколько-нибудь бедным…

Приживалка с мутными глазами (она же и с зобом) занимала угол в кухне какой-то мещанки, которой постоянно рассказывала о том, как ее все любят, как Зюзины приглашали ее на зиму погостить в Яковку, потому что надо было присмотреть за пустым домом, как она жила и была всеми любима в доме у Натальи Кирилловны, которая любила ее, как сестру, «и (заключала приживалка) если б не злые люди, то я теперь была бы в совершенстве счастлива!» Она часто бегала к Зине, перешивала ей что-нибудь, гадала, льстила, хвалила всё, что у ней видела.

– Ах, Зиновья Михайловна! я как приду к вам, ну точь-в-точь как будто я опять у нашей благодетельницы в доме. Всё-то у вас по-барски, можно сказать, в совершенстве вы живете, как вельможа!

За такие панегирики приживалки Зина поила ее кофеем и очень редко дарила ей старые свои обноски, никуда не годные, так что приживалка с мутными глазами, встречаясь с Ольгой Петровной, жаловалась на неблагодарность Зины и рассказывала сокровенные тайны ее.

– И что он-то, дурак, не видит, что ли, что его добро-то по чужим рукам ходит! – говорила Ольга Петровна.

– Можно сказать, что просто жалости смотреть, как она сорит деньгами. Да вот что еще: вещи-то нашей Натальи Кирилловны все у Петра! Право, он теперь так нос поднял, что намеднись встретил меня – я ему низко поклонилась, а он, этакой холоп, отвернулся. Да со мной и не такие лица кланяются, а у Зюзиных генерал был, так целковый дал. А этот деревенщина! ведь я помню, как его привезли в нагольном тулупе, – с позволения сказать, насилу в бане его отмыли. А теперь нос воротит!

Трудно передать как силу гнева, так и лести приживалки с мутными глазами. Она также упражнялась в гадании, являлась в дома, знакомые ей еще через Наталью Кирилловну; поздравляла с большими праздниками, с именинами, принеся крендель и плачевно упомянув, что он куплен на последние деньги, и в каждом семействе непременно говорила, что у ней только они и есть одни благодетели, что она ими только и живет и, кабы не их доброта, она умерла бы с голоду.

Говоря о приживалках, должно сказать несколько слов об Остроухове. С приездом в Петербург он покончил свое сценическое поприще. Он постоянно собирался уехать из Петербурга, но каждый день вместо дальней дороги в NNN отправлялся в ближайший трактир, где, в облаках табачного дыма, при сильном кухонном запахе, с жаром декламировал стихи, даже целые сцены из своих ролей, уцелевшие в его памяти. Он превратился тоже в приживалку или приживальщика в своем роде, и приютом его был трактир. Посетители знали его, кормили, даже давали ему свои старые платья, и часто Остроухов посреди самых жестоких морозов являлся в трактир в летних брюках, светлом галстухе и в каком-нибудь летнем пальто, почему и умолял буфетчика дать ему погреться. Он приходил в трактир рано утром и сидел в нем до тех пор, как гасили последнюю лампу. Если в трактире никого не было, он спал на диване и не обижался грубыми выходками лакеев, стараясь шутками и гримасами обезоруживать их гнев. Так шли годы. Остроухов, казалось, не замечал течения времени, – может быть, потому, что дни его текли слишком однообразно. Та же нищета, то же унижение и всё одна и та же неумолимая тоска. Когда случалось, что посетители слишком щедро угощали его за интересные рассказы о жизни кочующих актеров, он совершенно переносился в прошедшее и, по выходе из трактира, горячо размахивал руками, рассуждая сам с собой о Любской и Мечиславском. И, воображая себя в NNN, он искал своей квартиры, вследствие чего проводил ночь на улице или в будке.

 
IV

Бедная Люба была последнею жертвою страшного озера, которое суеверный народ окружил чудными рассказами и прозвал Мертвым. Нет уже опасных болот, которые делали недоступными его берега; огромный лес, которого часть превращена теперь в красивый парк, лишился своей мрачности; нет более и нелепых таинственных слухов о мертвецах, водяных и привидениях, – слухов, волновавших еще недавно воображение окрестных жителей. Озеро лишилось своей пугающей таинственности и только по преданию удержало свое мрачное название. Рыбак смело строит жилище поблизости его и спокойно закидывает сети в глубокие воды озера в твердой надежде хорошей добычи; охотник, преследуя дичь, без страха доходит до самой окраины его. Так же бесстрашно бродит он по лесу, стреляя зайцев и лосей. Окрестность переменила характер: нет уже той угрюмой безжизненности, которая прежде подавляла путника, случайно сюда заходившего. Всё кипит кругом постоянной и ровной деятельностью, и долгое пренебрежение, которое оказывал человек сокровищам, таившимся в глубине озера и леса, послужило ему же в пользу: нигде труд рыбака и охотника не вознаграждается так щедро, как здесь…

Кто же виновник такой перемены?

Приняв в свое владение деревню Любы, купленную Тавровским, Гриша передал ее в управление своему тестю.

И тут-то развернулись в полном блеске хозяйственные способности нашего старого друга. Он осушил болота около озера, окопал их канавами, нарушил неприступность леса, прорубив в нем широкие просеки и собственным примером показав, что в нем, как и во всяком другом лесу, можно охотиться, запасаться дровами, рубить строевые деревья, сбирать грибы. Часть леса, прилегавшую к господскому дому, управляющий искусно превратил в парк с извилистыми бесконечными дорожками.

Самый дом подвергся переделкам, с помощью которых лишился своего мрачного вида и приобрел удобства, необходимые в сельском быту. Большую часть его комнат занимал Гриша с своей молодой женой. Остальные отведены были управляющему. Уже одна наружность дома говорила, что в нем жилось весело. И действительно было так.

Только люди, долго терпевшие нужду и много выстрадавшие, могут оценить прелесть своего скромного, уединенного уголка, богатого красотами природы, спокойствием и независимостию.

Гриша много страдал, потратив лучшие годы в недобровольном бездействии и самой нелепой зависимости. Иван Софроныч имел в долгой жизни своей уж слишком много деятельности и потерпел много горя, часть которого досталась и Насте…

Понятно, что, очутившись наконец в независимом и обеспеченном положении, они дали друг другу слово никогда не расставаться, не гоняться за многим, довольствуясь тем, что есть, и жить постоянно в деревне. После различных своих приключений к городу, каков бы он ни был, они вообще не чувствовали большого расположения.

Решившись жить постоянно в деревне, они позаботились окружить свою жизнь всевозможными удобствами. И распоряжения их могут служить образцом уменья разнообразить сельскую жизнь, умно пользуясь всем, что представляет природа, климатические перемены и местные условия. Начиная с устройства и меблировки комнат до экипажей, в которых они делали свои прогулки, – всё было удивительно приспособлено к действительным потребностям; у них были не великолепные, но кроткие и красивые верховые лошади, лучшие принадлежности охоты, рыбной ловли; они прекрасно знали, что в какую пору года должно ловить, стрелять или собирать, и пользовались своим знанием, а не валялись в апатии целые дни по диванам, как делают некоторые господа, имеющие привычку переносить в деревню городские требования и удивляющиеся, что им в ней скучно. Но наши друзья, можно сказать положительно, и не думали скучать в деревне. И если кто попадал к ним и принимал участие в их развлечениях, тот невольно сознавался, что невозможно проводить время приятнее. К таким, между прочим, принадлежал Генрих Кнаббе, который иногда навещал их с своей женой. Женой Генриха была Саша – та самая, которой он когда-то помог поднять корзинку дров. Кстати должно сказать, что отец Саши, обиженный своими соучастниками, открыл мошенников, похитивших у Генриха деньги, и некоторая часть их была возвращена ему.

Генрих был главным приказчиком у Штукенберга и не без волнения подумывал о том счастливом времени, когда в Петербурге появится новое торговое заведение с вывеской: «Табачная и сигарная фабрика Генриха Кнаббе».

Да сбудется его скромное желание!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50 
Рейтинг@Mail.ru