Ольга Петровна, подергивая ушами, сделала красноречивое приветствие, сохраняя всю важность главной приживалки в доме.
Наталья Кирилловна обратилась к своей любимице и строго сказала:
– Зина, а ты что не здороваешься? поди поцелуй руку у Павла Сергеича. Ты узнал? – прибавила она, обращаясь к племяннику: – Это ведь дочь твоего дядьки.
Зина побледнела и, выступив немного, сделала почтительный реверанс.
– Я руку приказываю тебе поцеловать ему! Что ж ты? – грозно заметила Наталья Кирилловна.
– Тетушка! – с упреком воскликнул Павел Сергеич, и, взяв дрожащую руку Зины, он поцеловал ее.
Зина вся вспыхнула; приживалки зашептались. Наталья Кирилловна обиделась и сказала племяннику:
– Что это? ты целуешь у ней руки!
– Так позвольте, я поцелую ее, как целовал ребенком.
И Павел Сергеич нагнулся поцеловать Зину, которая уклонилась и, сделав реверанс, лукаво улыбнулась.
Ольга Петровна задыхалась, смотря на Зину, удостоенную такой чести от Павла Сергеича, и потом тихонько говорила в девичьей:
– Ну, мойте свои руки: может быть, Павел Сёргеич и у вас поцелует руку!
– Хи! хи! Мы барышни, что ли! – восклицали горничные.
– Да ведь поцеловал же у этой интриганки! И какой он стал нехороший!
Но неудовольствие Ольги Петровны на Павла Сергеича не имело последствий; сама же она старалась заговаривать с ним и услуживать ему. Впрочем, всё глядело в глаза приезжему, и чуть не до драки доходило между приживалками, если он просил подать что-нибудь за столом.
Наталья Кирилловна, привыкшая к грубым формам, в которых домашние подносили ей лесть, оставалась довольна внимательностью приживалок к племяннику и говорила ему:
– Видишь, как они тебя любят!
И она сделала только выговор Грише, будто бы он сухо встретил своего родственника, хотя оба они, и Павел Сергеич и Гриша, встретились очень дружески. Зина очень понравилась Павлу Сергеичу, тем более что это было единственное молодое, небезобразное лицо между старыми девами, населявшими дом. Он часто за обедом обращался к ней с услугами и заговаривал. Но Зина едва отвечала ему, и раз, встретив Павла Сергеича в пустой зале, Зина робко сказала ему:
– Ради бога, будьте осторожнее!
– Как? – спросил удивленный Павел Сергеич.
Зина, озираясь, боязливо отвечала шепотом:
– Со мной!
– Отчего?
– Я после скажу…
И Зина хотела уйти, но Павел Сергеич удерживал ее за руку. Зина, вся задрожав, умоляющим голосом сказала:
– Ах, пустите меня!
– Сейчас! только скажите мне, что значат ваши слова?
Павел Сергеич заинтересовался таинственностью слов Зины, которая, вырвав свою руку, побежала от него, скороговоркой сказав:
– Вечером, в беседке.
После ужина, когда Наталья Кирилловна улеглась спать, Зина побежала в сад, и прямо в беседку. Она была в сильном волнении, ходила взад и вперед по беседке, бросалась на диван, вздыхала тяжело, – но, заслышав шаги, встрепенулась, кинулась к раскрытому окну и приняла грациозную позу. Зина делала вид, что не слышала, как вошел Павел Сергеич в беседку, и когда он уже подошел к ней близко, она пугливо вскрикнула.
– Чего вы испугались? – спросил Павел Сергеич, смотря Зине в глаза, блиставшие в полумраке светлой весенней ночи.
Зина, помолчав, сказала с наивной улыбкой:
– Не правда ли, я страшно неосторожна? но для спокойствия дома я готова решиться на всё…
И она вдруг изменила свой голос и с ужасом спросила:
– Ну а если кто узнает в доме, что я была здесь?
– Никто не посмеет вам ничего сделать, если вы мне позволите быть вашим защитником!
И Павел Сергеич взял Зину за руку, которую она с чувством пожала, сказав:
– О, я теперь не так боюсь вас…
И Зина, не окончив фразы, потупила глаза.
Посидев молча, Павел Сергеич спросил Зину:
– Что же, вы мне хотели сказать причину, – почему вы лишаете меня удовольствия говорить с вами?
– Даже глядеть на меня, – подхватила с наивностью Зина.
– Это слишком! – смеясь, заметил Павел Сергеич.
– Нисколько! вы забыли, верно, характер вашей тетушки и не знаете, как погибла в этом доме одна девушка, бедная, как и я, от интриг и наговоров.
– Что же насказали о ней тетушке?
– Я уж и не знаю каких ужасов на нее не взводили. А вся ее вина была в том, что она немного говорила и смеялась с Гришенькой; а тетушке вашей насказали, будто бы она завлекает его, чтоб он женился на ней.
Павел Сергеич улыбнулся и сказал:
– Ну, будьте покойны: тетушка не поверит никому, если вздумают взводить такие нелепости на меня.
– Да мне-то нисколько не легче будет. Гришенька остался у тетушки, а несчастной уже нет в доме. Она должна была идти к отцу, который ровно ничего не имеет.
– А хороша была она? и Гриша был влюблен в нее?
– Не спрашивайте меня: я ничего не знаю.
– Так вы боитесь старых сплетниц?
– Неужели вы не видите почему? – с ужасом воскликнула Зина.
– Причина очень недостаточная для того, чтоб я лишился удовольствия говорить с вами; но, если вы прикажете, я исполню это, только позвольте мне хоть глядеть на вас.
И Павел Сергеич устремил свои проницательные глаза на Зину, которая потупилась и весело сказала:
– Я довольна и тем, что вы согласились со мной не говорить; а то, может быть, само собой придет.
– Вы меня оскорбляете! Неужели вы думаете, что я профан какой-нибудь! Нет, такие глаза, как ваши, не скоро забываются.
– Зачем вы смеетесь надо мной? – вскочив с места, оскорбленным голосом сказала Зина.
Павел Сергеич долго не мог уверить Зину, что он сказал серьезно.
– Прощайте! мы в последний раз говорили с вами! – сказала Зина.
– О нет! я умру с тоски, если вы запретите мне хоть несколько минут видеть вас здесь.
– Боже мой! вы хотите, чтоб я и завтра сюда пришла! – воскликнула Зина с удивлением.
– Да, теперь моя очередь с вами переговорить насчет одной дамы.
– Об Ольге Петровне? – перебила его Зина.
– О нет! о даме, не живущей здесь.
– Я никого не знаю.
– Увидим.
– Прощайте!
– До завтра?
– Не знаю…
И Зина выбежала из беседки.
Дружба Павла Сергеича к Зине возбудила страшные толки между приживалками.
– Помните, девушки, недаром Зинушка всё в барыни играла маленькая. Вот теперь под руку идет с Павлом Сергеичем и катается с ним в экипаже, – говорила приживалка с зобом, мотая головой.
– Да уж, видно, такова уродилась: в игольное ушко влезет!
Тихий и угрюмый дом Натальи Кирилловны шумно оживился с приездом Тавровского. Особая и лучшая часть дома была отдана в его распоряжение. Тавровский издержал огромную сумму на меблировку своей квартиры и удивил всех необыкновенным вкусом, с которым убрал ее. Наталья Кирилловна сначала ужаснулась при виде страшных счетов, по которым пришлось ей уплачивать мебельщикам, обойщикам, всяким мастеровым; но когда наконец всё было кончено и Павел Сергеич пригласил ее на новоселье, – старуха растаяла; тонкий вкус, гармония, изящество и оригинальность господствовали в убранстве комнат. После скромного семейного новоселья Тавровский сделал обед и собрал всё, что было тогда в Петербурге молодого, блестящего и богатого. Все были в восторге от хозяина, и в самом деле трудно было встретить человека, в котором так блистательно соединялись бы прекрасные внешние качества с блестящим умом, утонченною светскостию, остроумием и образованностию. Тавровский соединял в себе столько блестящих сторон, что самое точное описание его характера покажется самым невероятным. С какой стороны ни взглянули бы на него, он являлся решительно первым между всеми окружающими его. Красота его была поразительна. Он был высок ростом и необыкновенно строен; лицо его, не будучи образцом правильности, соединяло в себе столько красоты, ума, привлекательного добродушия, что всякое красивое лицо рядом с ним становилось незаметным; одними глазами его можно было любоваться по нескольку часов: так они были выразительны, столько в них было наивности, насмешливости, нежности и грации. С нежным, по-видимому, сложением соединял он страшную физическую силу. Руки его были малы и нежны, как у женщины, но в то же время он мог разогнуть ими подкову. Начиналась ли дружеская пирушка, он был решительно первый на ней: пил больше всех, и вино, по-видимому, не имело на него никакого действия; он мог пить и тогда, когда уже его приятели едва держались на ногах; свобода, допускаемая на приятельских пирушках, была, по-видимому, его сферой; он не уступал никому в резкости выражений, и между тем вы могли заметить, что он не утратил еще способности покраснеть иногда от легкой двусмысленной выходки. Попадал ли он в круг так называемой светской молодежи, он тотчас с двух слов впадал в тон общества, овладевал разговором, и все заслушивались его; он знал породы лошадей, их пороки и достоинства, как будто готовился посвятить себя коннозаводству; у него было много редкого оружия всех родов; он хранил в своей памяти много анекдотов и случаев из собственной жизни, богатой приключениями и проказами, – всем этим умел он пользоваться с удивительной ловкостию и тактом. Ум его был жив и остер, и не было случая, где бы он потерялся и не нашелся. Как он учился, иного ли он знал – это было вопросом для самих его приятелей. Но если ему случалось провести вечер в компании, которая меряет людей на свой педантический аршин, – он выходил оттуда полным победителем, очаровав тяжеловесных педантов своим знанием, уменьем взглянуть на всё с новой стороны и удивив их еще более легкостию и живостию формы, в которую умел облекать самые сухие, самые отвлеченные умозрения. Женщины сходили от него с ума, и он был ими избалован. Ко всем блестящим качествам своего ума и наружности он присоединял прекрасный голос и знал музыку. Из заграничной его жизни сохранился анекдот, который дает понятие о том, как он иногда пользовался своим голосом. В каком-то маленьком итальянском городке он сошелся от скуки с артистами тамошнего театра и часто проводил время в их кругу. Раз, после хорошего обеда, на котором присутствовали и первые сюжеты труппы, Тавровский с приятелями отправился в театр. Они шумно заняли места в первом ряду. Опера шла довольно благополучно, пока не появился первый тенор, занимавший первую роль. Он также присутствовал на обеде, но не рассчитал своих средств и выпил более, чем следовало. При появлении его на сцену приятели переглянулись. Первый тенор вошел на какое-то возвышение, но едва начал свою арию, как голос у него оборвался… он не мог продолжать. Тавровский поднялся со своего места, подхватил арию и пропел ее при общих рукоплесканиях публики. Таких выходок много сохранилось в памяти людей, знавших Тавровского. Все они свидетельствуют о необыкновенной находчивости его ума, смелого и оригинального.
Читателю еще часто придется в последующих частях романа встречаться с Тавровским. Здесь не место вдаваться в подробное описание его многостороннего характера, который должен развиться постепенно, сам собой. Следует рассказать только события, предшествовавшие отъезду Тавровского из Петербурга. Это случилось с небольшим через год по возвращении его из-за границы. В этот год Тавровский истратил в Петербурге до миллиона и задолжал почти столько же; он вел жизнь праздную, рассеянную и шумную, давал праздники, проказничал, был записным театралом, проигрывал страшные суммы. Лошади и экипажи его были лучшие в городе, и он поминутно то дарил, то проигрывал их, а себе заводил еще лучшие. Игра не была его исключительной страстью: он мог не играть вовсе целый год и даже ни разу не вспомнить о картах, но если уже попадал за зеленый стол, то играл страстно, безрассудно, забывал всё, кроме карт. За картами он изумлял своею горячностию, страшными кушами, но еще более необыкновенной физической крепостию. Казалось, он мог вовсе не спать. В то время как люди, с которыми он играл, менялись, он один готов был сидеть сколько угодно, пересиживая самых отчаянных банкометов, которые, играя с ним, уходили спать поочередно. Два миллиона, прожитые в год, доставили ему в Петербурге общую популярность: у одних он слыл за мота и чуть не помешанного, у других – за отличнейшего малого, приятного собеседника и надежного товарища; у всех вообще – за прекрасного, но взбалмошного человека. А ему просто было скучно; такая полоса была тогда, как он сам иногда обозначал некоторые периоды своей жизни; он был до того избалован людьми и счастьем, что ему никогда и в голову не приходило спрашивать: зачем он делает то или другое? и хорошо ли это? и не лучше ли не делать или сделать иначе? И он никогда не задавал себе таких вопросов, и никогда не жалел о том, что сделано. Он так же легко делал и хорошее, как дурное; только он никогда не искал ни того, ни другого. Немало было людей, где-нибудь потихоньку благословлявших его имя, потому что если ему случалось сделать добро, то он никогда не делал его вполовину, и человек, которому посчастливилось возбудить его сострадательность, уже на всю остальную жизнь не нуждался более ни в чьем участии. Эти благородные порывы, которые почти всегда делались известными – не через самого Тавровского, который через минуту забывал о них, а потому, что они всегда отличались оригинальностью, – мирили с ним тех, кого возмущала его расточительность. Все же прочие, знавшие его, отзывались о нем с восторгом, потому что, проматываясь, он если и делал вред, то одному себе. Выходки его всегда были забавны и оригинальны. Когда популярность его возросла в Петербурге до такой степени, что о нем начали говорить тотчас после погоды и дневных новостей, один актер – тогдашний комик и любимец публики – вздумал копировать его: он оделся точь-в-точь как Тавровский, усвоил его манеры, походку и явился на сцену. Тавровский всех более аплодировал актеру, громко хвалил его, и на другой день актер получил посылку с коротенькой запиской: «Милостивый государь! вы сыграли свою роль превосходно, благодарю вас; одну только неверность заметил я: на вас были стеклянные запонки, а Тавровский не носит никаких, кроме брильянтовых, которые и прошу вас принять в знак моего уважения к вашему таланту. Тавровский».
Таков был Тавровский; все удивлялись ему, все подчинялись неотразимому влиянию его ума, любезности, привлекательности, и самые кредиторы его сознавались, что, придя к нему с решительным намерением вытребовать свои деньги, они чувствовали, поговорив с ним полчаса, желание предложить ему еще в долг денег.
Хотя состояние Тавровского было огромное, однако ж два миллиона, прожитые в один год, вместе с долгами, сделанными им за границей, ужаснули Наталью Кирилловну. Много раз пробовала она остановить расточительность племянника; но убеждения и просьбы старухи были бесполезны. Других, более решительных мер она употребить не могла, потому что имение было его, да у нее и недостало бы сил, потому что она без ума любила своего племянника. Он так мило извинялся в своих издержках и шалостях, так красноречиво давал слово исправиться и так убедительно умел просить денег, что она решительно не находила в своей голове возражений. Видя, однако ж, что дела клонятся к опасному концу, она решилась хоть отделить свое имение от имения племянника, – на тот случай, что если он промотается, то ему останется еще ее часть. Поэтому, сложив с себя опеку, она требовала, чтоб Тавровский сам вступил в управление своим имением и ехал бы на год или на полтора в деревню для поправления дел. В этом ей удалось наконец убедить Тавровского, которому начинала уже надоедать разгульная городская жизнь.
Богатые имения его находились в двух губерниях. В одно Тавровский ехал сам. В другое нужно было послать опытного управляющего. Гриша убедил Тавровского взять Ивана Софроныча.
По приглашению франта камердинера, Иван Софроныч, тщательно выбрившись и надев свой поношенный вицмундир, явился к Тавровскому.
А Гриша тем временем побежал в Коломну, отыскал маленькую квартиру Понизовкина и робко постучался. Ему отперла Настя.
Она обрадовалась и перепугалась, увидев Гришу, и, не пуская его за порог, с упреком сказала ему:
– Зачем вы пришли? Разве не сами вы дали слово, что никогда…
– Знаю, – отвечал Гриша. – Но я пришел проститься с тобой, Настя. Пусти же!
Настя побледнела, но не пустила его в комнату.
– Разве вы едете? – спросила она. – Куда?
– Не я, а вы поедете, – отвечал Гриша.
– Мы?
Гриша со слезами рассказал ей всё. Настя так была тронута его великодушным ходатайством, что шире раскрыла дверь и впустила Гришу в комнату. Тут они простились, поплакали и поклялись вечно любить друг друга.
– Дай мне что-нибудь на память, – сказал Гриша.
Настя отрезала ему такой пучок своих чудесных волос, какого не соберешь со всей головы иной петербургской красавицы, и счастливый юноша, целуя его, прижимая к сердцу, побежал домой.
Понизовкин понравился Тавровскому своею откровенностию и добродушием, и дело между ними в тот же день сладилось. Понизовкину выдана была изрядная сумма на подъем, и через неделю Иван Софроныч с Настей сидели уже в покойной кибитке и отправлялись в дальнюю губернию, где снова ждали Ивана Софроныча спокойствие, довольство и деревня, которую он так любил.
Несмотря на неожиданный и счастливый оборот обстоятельств после бедной и трудной жизни в Петербурге, Иван Софроныч был довольно печален.
– Ох, тяжелая, тяжелая ноша! – шептал он по временам, щупая свой боковой карман, значительно оттопырившийся. – Опять везу тебя в деревню; опять будешь лежать бесполезно, и бог весть, когда придется исполнить завет Александра Фомича и благодетеля моего Алексея Алексеича… царство им небесное!
Настя тоже была печальна, и они ехали молча.
Спустя месяц отправился в деревню и Тавровский. В доме Натальи Кирилловны снова водворилась тишина; мрачность и запустение опять постепенно вступили в права свои на дворе, и в саду, и вокруг всего дома, а внутри его закипела по-прежнему мелкая, копотливая жизнь, полная интриг, сплетней, грубой лести и мелкой зависти. Перспектива скуки, однообразия, горьких, кислых и соленых лекарств, раздражительных капризов и выговоров снова открылась перед Зиной, и Зина не дремала….
Одно из великих летних наслаждений – отдохнуть в жаркий день после продолжительной ходьбы под тенью ветвистого дерева, которое ревниво бережет влажность земли около себя, как бы заботясь о жертвах безжалостного солнца. Подобное наслаждение, казалось, испытывал красивый господин, лежавший в полудремоте под большим деревом в густом лесу. Туалет его был в страшном беспорядке. Ворот тонкой рубашки был расстегнут и выказывал мощную грудь и удивительно красивое горло – редкость в мужчине. Жилет едва виднелся; сюртучок из темной летней материи весь был в паутине; светлые панталоны на четверть мокры и покрыты болотной тиной; тонкие сапоги тусклы и тоже мокры. Густые волосы молодого человека, слегка влажные у висков и лба, были все откинуты назад. Фуражка с маленьким козырьком валялась на траве, и шведские перчатки были далеко отброшены. Галстух висел на сучке. Маленькое ружье, стоявшее у дерева, доказывало, что щеголеватый господин запасся им единственно из предосторожности, потому что других принадлежностей охоты незаметно было ни около него, ни в его туалете, который шел скорее для прогулки по расчищенному парку, чем по дикому лесу. Долго лежал он, полный приятной неги, изредка лениво обмахивая свое раскаленное жаром лицо платком и отгоняя насекомых, которые тучами кружились над его головой. В лесу господствовала глубокая тишина, среди которой жужжание мухи казалось уже чем-то шумным. И тем резче и поразительнее после этой величественной тишины подействовали на молодого человека дикие крики, внезапно раздавшиеся в лесу и показавшиеся ему воплями погибавшего. Он проворно вскочил на ноги, надел фуражку и, схватив ружье, кинулся смело в ту сторону, откуда слышались крики. Эти крики раздавались всё ближе и ближе, и наконец между ними послышался звонкий, веселый смех.
Щеголеватый господин прошел в кустарник и нетерпеливо ждал, что предстанет его глазам. В глубине леса, между деревьями, мелькало что-то пестрое и неслось прямо к небольшой равнине, за кустами которой был он скрыт.
С визгом и криком вбежали на площадку две женские фигуры: как дикие козы, они прыгали, бегали, догоняя друг друга и размахивая длинными сучьями, которыми каждая была вооружена и от которых листья разлетались во все стороны. Странность их туалета так поразила скрытого наблюдателя, что он не вдруг мог понять, что такое он видит. Пестрые ситцевые платья обрисовывали стройные и гибкие их талии; руки, шея были открыты; на плечи накинуты были куски белого полотна, узлом завязанного у горла; на этих лоскутках, как змеи, резко отделялись черные их косы. Лица и плечи были закрыты широкими листьями репейника, которые около головы образовывали что-то вроде полей пастушеской шляпы, – вероятно, для защиты лица от солнца.
Эти странные фигуры после нескольких минут беготни бросились, тяжело дыша и смеясь, на траву, как бы только для того, чтоб снова и с большей быстротой начать бегать.
Щеголеватый господин из своей засады никак не мог хорошо разглядеть их лиц; однако он подметил в те минуты, когда на бегу листья на их голове подымались от лица и снова припадали, как бы поддразнивая его любопытство, что они смуглы, с огненными глазами; а по быстроте движений и их ловкости он ясно мог заключить, что они еще очень молоды.
Наконец одна из них, утомленная, упала на траву, что-то сказав на странном языке. Подруга последовала ее примеру, но не для того, чтоб отдохнуть: она стала кататься по траве быстро, как шар, брошенный по скату горы. Наконец она вдруг неожиданно остановилась при повороте на спину, закинула руки за голову, отведя сначала листья от своего лица, и, щурясь, стала глядеть на небо. То была молодая худощавая цыганка с чертами лица правильными и резкими. Ее смуглота была с лоском и с таким ярким румянцем, как будто в нем было что-то кровавое. Брови сходились на ее высоком лбу, густые ресницы придавали ее и без того черным глазам страшно дикий блеск. Губы были тонки, так что довольно большие зубы постоянно были на виду, и легкая черная тень на верхней губе придавала им страшную резкость. Курчавые ее волосы были сине-матового цвета, а заплетенные две косы крутились, как змеи. Подруга ее резко отличалась нежностью своей кожи, хотя тоже смуглой. У ней не было этого кровавого румянца и той лоснящейся смуглоты, ни тех матово-сизых курчавых волос. Казалось, тип цыганский смягчился в ней в самую лучшую его сторону. Глаза у ней были черны, но длинные мягкие ресницы смягчали их блеск; брови не сходились, как у первой, а нежно были проведены. Волосы были длинны и слегка вились только около лба и на висках. Она была среднего роста; формы ее были более округлены. Движения и смех – всё было в ней мягче, чем у худощавой цыганки. Она отбросила от своего лица завялые листья и, накинув на голову кусок полотна, приняла полулежачую позу и как бы о чем-то думала, разглядывая траву и лениво перебрасываясь словами с лежавшей на спине цыганкой.
Щеголеватый господин не мог оторвать глаз от диких красавиц. Он затруднялся, которой цыганке отдать преимущество, и пожелал оставить свою засаду, но лишь только сделал первое движение, как чуткие уши дикарок заслышали его, и в одну секунду они были на ногах и, держа друг друга за руку и готовясь бежать, однако, глядели туда, где скрывался щеголеватый господин. Любезно кивая им головой, он решил выйти из своей засады. Завидя незнакомца, цыганки прижались ближе друг к другу и с любопытством, смело смотрели на щеголеватого господина, который снял им фуражку и делал дружеские жесты. Дикарки смотрели на него, и худощавая цыганка резко спросила его довольно чисто по-русски:
– Зачем ты здесь прятался?
Он обрадовался, узнав, что цыганки говорят по-русски, и сказал им:
– Вы меня перепугали: я думал, что кто-нибудь попался в лапы медведя.
– Здесь нет медведя!.. А ты зачем пришел сюда? разве не знаешь, что стрелять в этом лесу запрещено? Твое ружье отнимут, – гордо говорила худощавая цыганка.
– Неужели так скуп здешний барин? Ведь он, говорит стар: где ему по лесам таскаться! Да вы-то как не боитесь одни в таком лесу гулять?
– Чего нам бояться! мы не заблудимся.
– Так скажите-ка, как мне выбраться из лесу поскорее? я устал… и не проводите ли вы меня?
Цыганка худощавая засмеялась и сказала:
– Как пришел, так и уйди.
– Ого, какая злая!.. Ну а ты что всё молчишь? ты, верно, не знаешь по-русски? – спросил щеголеватый господин другую цыганку, которая всё время с любопытством разглядывала его. – Погадай-ка мне – какое мое счастье?
И он протянул ей свою руку. Цыганка гордо отвернула голову, что-то сказала по-цыгански своей подруге и, отойдя в сторону, прислонилась к дереву.
– Какая гордая! – любуясь ею, сказал щеголеватый господин и, обратись к худощавой цыганке, продолжал: – Ну погадай хоть ты… А как тебя зовут?
– Стеша! – отвечала цыганка.
– Ну погадай-ка, Стеша.
Стеша взяла его руку и, смеясь, стала ему гадать с разными цыганскими прибаутками.
Подруга ее улыбалась, слушая болтовню Стеши.
– Славно! так я буду богат! хорошо! Ну, как же мне тебя поблагодарить?..
Цыганка отскочила от него и, садясь, сказала:
– Не смей подходить.
– Это отчего?.. Ну давай бегать: посмотрим, догоню ли?..
– Догони! – крикнула цыганка и пустилась бежать.
Щеголеватый господин после долгой беготни догнал цыганку, которая стала вырываться у него из рук.
– Люба, помоги, помоги мне! – говорила она.
Цыганка, стоявшая у дерева, кинулась на помощь своей подруге; но лишь только она подошла, как щеголеватый господин оставил Стешу и бросился к Любе с ласковым движеньем. Люба отшатнулась назад, грозно взглянув на незнакомца, в лицо которого Стеша бросала травой, землей, сучьями – всем, что попадало ей под руку.
– Перестань! – защищая глаза, кричал щеголеватый господин.
Но Стеша кинула горсть сырой земли ему в лицо. Он пустился бежать за ней и, догнав, силился овладеть ее руками, которыми она рвала его волосы и царапала лицо. Наконец она устала, и вместо смеха послышался жалобный стон.
Подруга ее, тоскливо следившая за борьбой, вдруг улыбнулась; тихонько подкравшись к незнакомцу, она вынула из кармана своего платья небольшой складной ножик, ловко перерезала тесьму от ружья, висевшего у него за плечами, и завладела им. Он кинулся за похитительницей, но худощавая цыганка бросилась ему под ноги: он, потеряв равновесие, растянулся по траве. По лесу раздался торжествующий смех, повторяемый эхом; и цыганки пустились бежать.
На лице щеголеватого господина показалась досада. Вставая, он стал было очищать себя, но усмехнулся и пустился догонять похитительницу ружья. Он было догнал ее, но тотчас отскочил, потому что она прицелилась в него и таким решительным и грозным голосом сказала:
– Не подходи: я выстрелю!
– Ты ранишь себя, оставь ружье! – закричал щеголеватый господин, видя, что она взвела курок.
– Оставь нас, не догоняй!.. – отвечала похитительница ружья.
– Оставь ты ружье; я не сделаю ни шагу за вами.
– Обманешь, он обманет! – подхватила худощавая цыганка.
– Я отдам тебе ружье, только влезай на дерево, – объявила владетельница ружья.
– Это зачем? – спросил удивленный господин.
– Для того, чтоб мы успели убежать подальше от тебя, если ты вздумаешь догонять нас.
Щеголеватый господин призадумался и, сняв с себя сюртучок и бросив фуражку, начал карабкаться на дерево. Он с ловкостью взбирался на него, поощряемый криками цыганок: «Выше, выше!», и они, прыгая около дерева, заливались детским смехом.
Взобравшись на самую верхушку, он крикнул цыганкам:
– Это что за дом там, на горе?
– Не твой! – смеясь, отвечала худощавая цыганка.
– Ах, какой вид чудесный отсюда!.. А вот и озеро, да это целое море… у-у-у! и конца ему нет! – кричал с верхушки щеголеватый господин.
Цыганки этим временем шептались между собою, и вдруг похитительница ружья выстрелила на воздух, а худощавая цыганка всыпала в дуло горсть сырой земли. И они со смехом пустились бежать, бросив ружье.
Щеголеватый господин проворно слез с дерева; но их уже не было и следов. Взяв ружье и увидев, что оно набито землей, он ворчал себе под нос:
– Дурак я, ведь это не девушки, а какие-то бесенята.
С минуту он стоял в недоумении, наконец снова стал взбираться на дерево, говоря:
– Погодите, дикарки: я ведь отсюда увижу, куда вы убежали.
Через две-три минуты он снова был на земле и, схватив ружье, пустился бежать. Ему не нужно было долго бежать. Лес шел скатом к громадному озеру, и на берегу его он увидал отдыхающих цыганок; они, верно, не подозревали погони, потому что покойно сидели спиной к лесу. Щеголеватый господин, как змея, стал спускаться, прячась за деревья; но цыганки, верно, почувствовали чье-нибудь приближение, повернули головы и очутились на ногах. Они без боязни ждали приближения незнакомца, и худощавая цыганка крикнула ему:
– Ты не прячься: мы тебя видим и не боимся.
Щеголеватый господин пошел прямо к ним и строго сказал:
– Зачем вы испортили мое ружье, а? Знаете ли, что, если бы вы не были такие хорошенькие, вам досталось бы от меня.
Худощавая цыганка дерзко заметила:
– Мы и без тебя знаем, что мы хорошенькие; да если бы были и дурные, то ты не посмел бы с нами ничего сделать.
– Ну что вы храбритесь? откуда вы?
– Из озера, – смеясь, отвечала худощавая цыганка.
– Стеша, перестань! – заметила ее подруга и хотела идти.
– Куда вы хотите идти? Ну так и я пойду с вами, потому что теперь, по вашей милости, я и дороги не найду.
– Не смей идти за нами! – с горячностью сказала худощавая цыганка. – Тебе так и надо, заблудись здесь, – раз попавши к озеру, не уйдешь от него!
– Ну, полно стращать-то меня этим озером: я ведь не мужик, что испугаюсь его. Да вы-то сами как попали сюда? Ведь тут, куда ни взгляни, всё болото, и с той и с другой стороны.
– Прилетели! – смеясь, отвечала подруга Стеши.
– Ну так дайте мне ваших крылышков отлететь домой. Я же так устал.
И щеголеватый господин сел на траву.
– Пойдем домой, – сказала подруга Стеши.
– Куда же вы хотите идти?
Но цыганки кинулись к озеру, прямо в осоку, и скрылись.
– Они, кажется, правду сказали, что из озера вышли! – ворчал господин и побежал за ними.
Шум и треск осоки и плеск весла об воду пояснили ему всё. Он было хотел идти по берегу, по направлению шума высокой осоки, где плыла лодка, но топкое болото помешало ему. Ноги его глубоко вязли, и щеголеватый господин повернул назад и, дойдя опять к скату леса, взобрался на раздвоенное молнией дерево и стал искать лодку глазами. Но никаких следов не было. Кругом было тихо. Огромное озеро как зеркало было гладко; полуденное солнце играло широко на воде. Плеск рыб иногда нарушал гладкость воды, надолго оставляя круг, который, расширяясь бесконечно и как бы утомясь, исчезал.