В городишке Н, в худшей из его двух улиц, стоял одноэтажный каменный дом, до того старый, что штукатурка местами отвалилась и виднелся кирпич, отчего дом напоминал больного. Окна были испещрены прихотливыми изгибами замазки, которая скрепляла множество зеленоватых стеклушек, заменявших цельные стекла. Одно стекло было разбито, и из него торчала засаленная подушка. Из раскрытого окна этого дома слышались звуки шарманки, визг собак, плач детей и крикливые голоса женщин.
День был летний и жаркий; на улице глухая тишина; редкие пешеходы непременно останавливались у дома, прислушиваясь к разнообразным крикам, и пытались заглянуть в запыленные и изувеченные зеленоватые стекла. Уличные мальчишки карабкались к раскрытому окну, занавешенному до половины дырявым большим шерстяным платком, стараясь заглянуть в комнату, но пугливо бросались на землю от жилистого кулака, являвшегося из-под платка и сопровождаемого грозною бранью на нечистом русском языке.
Комната, раздражавшая любопытство каждого, кто шел мимо, заключала в себе довольно странную коллекцию зверей и людей. Внутренность ее – стены и потолок – были подвержены такой же болезни, какою страдала наружность дома. Комната имела широкий размер; она была длинна и узка, как будто тот, кто строил ее, желал сделать коридор, а не комнату. Дырявые бумажные ширмы расставлены были по разным направлениям окон и стен. Несколько кроватей беззастенчиво красовались в простенках. Комната разделялась на две главные части легкой перегородкой, сколоченной из досок; середина ее была занята мелкими владениями. В первой половине комнаты, захватывавшей два окна, происходила следующая сцена. Играла шарманка, оглашая комнату пронзительными звуками. Слепой старик, весь в лохмотьях, вертел не без усилия ручкой шарманки. Она была огромная и помещалась на подножнике, к которому было привязано штук десять мелких собачонок в разных фантастических нарядах: они жались друг к другу, жалобно взвизгивая каждый раз, как их собратка по ремеслу, прыгавшая на задних лапках, в красном платье и шляпке с петушиными перьями, получала удары прутом от высокой женщины, ходившей кругом с бубнами в руках и страшно кричавшей на бедное животное, и без того уже заробевшее. Наставница собак имела соответственную занятию строгость и непоколебимость в выражении своего длинного лица с серыми глазами, далеко расставленными друг от друга, и таким носом, что половину его смело могла уступить другому; большой рот с кривыми зубами напоминал пасть какого-то плотоядного животного. Белокурые и с проседью волосы были скрыты под тюлевым чепчиком, завязки которого перетягивали костлявый подбородок, украшенный редкими длинными желтоватыми волосами, преимущественно с одной стороны. Верхняя губа слегка была покрыта тоже волосами.
Длинная, плоская, но широкая фигура ее была облечена в ситцевую пеструю юбку и камлотовый малиновый спензер, у которого рукава были с буфами на плечах. Наряд ее довершал черный передник с карманами, из которых торчали какие-то палочки, игрушечная мельница и другие подобные принадлежности собачьих представлений.
Обезьяна, в красном распашном капоте и фуражке на голове, озабоченно прыгала со стула на пол и обратно, попискивая и стараясь освободить свое горло от веревки, которою была привязана к ножке стула. Грязный белый пудель в чепраке, сидя возле слепого, зорко поводил глазами за каждым движением прута наставницы собак.
У соседнего окна, которое было раскрыто и завешено дырявым платком, происходило другого рода учение.
Главное лицо представлял здесь итальянец пожилых лет, с лицом, не отличавшимся кротостью и привлекательностью, атлетического сложения, которое резко выказывалось от грязного белого трико, натянутого на нем. Красные коротенькие панталоны с блестками прикрывали его живот. Ноги его были обуты в грязно-желтые сапоги. Итальянец своими жилистыми и огромными кистями, резко отделявшимися от белого трико, плохо натянутого на его руках, устанавливал на свою голову, обросшую стоящими дыбом, как щетина, волосами, мальчика лет шести в таком же грязном трико и дырявых башмаках. Ребенок, дрожа, искал эквилибру, но не мог найти, – может быть, потому, что жилистые ручищи итальянца поминутно щипали тощие икры ребенка. Итальянец кричал на него:
– Стой, модита, держись!
И если ребенок терял баланс и летел с головы наставника, итальянец ловко ловил его на лету за руку или ногу, отчего кости у ребенка хрустели и он вскрикивал; итальянец устанавливал его вновь, еще сильнее браня и пощипывая.
Подле этой группы мальчик, почти таких же лет и в таком же наряде, как стоявший на голове итальянца, то силился удержаться на голове, то кувыркался, падал, стукался и снова повторял одни и те же штуки, поглядывая робко на итальянца, который, подхватив упавшего опять с его головы ученика, подбросил его выше и отпустил назад. Ученик, пронзительно взвизгнув, упал к передним копытам вороной маленькой лошаденки в желтом чепраке и с перьями на голове, лежавшей у стены. Лошадь пугливо вскочила и заржала; собаки залаяли, потом завизжали от ударов своей наставницы. Шарманка издала унылый звук и замолкла; игравший зажал уши. С минуту крик и гам был страшный в комнате. Женские лица выглянули из-за ширм, и посыпались выговоры итальянцу за кроткое обращение его с детьми.
– Что ты их не высечешь хорошенько перед уроком? Стояли бы в струнку! – крикнула заспанная женщина лет двадцати с подозрительным румянцем и белизной в лице.
Трех зубов у нее недоставало напереди, огромный шрам шел по всей щеке. Белокурые остриженные волосы были завернуты в пукли и зашпилены огромными шпильками. Одета она была в коротенькое ситцевое платье с открытыми лифом и рукавами; полные ноги ее были обуты в розовое трико и танцорские башмаки.
Позевывая и потягиваясь, она поджала ноги под свою коротенькую юбку и снова расположилась заснуть. Но в эту самую минуту вбежала в комнату старая худощавая женщина, бедно одетая; на голове ее повязан был платок; по ее мокрому переднику и рукам в мыле легко можно было угадать ее занятие. Она кинулась к упавшему мальчику, которого итальянец уже держал на воздухе за волосы, а наставница собак хлестала розгой.
– Ну, полноте: я ведь сколько раз вам говорила, чтоб их не бить! – вырывая мальчика из рук итальянца, кричала худощавая женщина.
– Как же хочешь их учить? – спросила наставница собак.
– Его надо бить: умней будет! – подхватил итальянец.
– Возьми розги, а уж руками не дерись, и так на что они похожи! – выходя из себя, кричала женщина так громко, как будто слушатели ее стояли за полверсты от нее.
– Балуй, балуй их, скоро они так выучатся! – заметила женщина со шрамом на щеке.
– Да помилуйте, Юлия Ивановна! вон какой желвак опять вскочил, – рассматривая лоб у плакавшего ребенка, отвечала более тихим голосом худощавая женщина, повязанная платком.
– Экая важность! меня так учили не так: сколько раз голову-то проламывали; а небось…
– То-то такая отважная и вышла! – раздался чей-то хриплый голос из-за ширмы, стоявшей вблизи от кровати той, которую худощавая женщина, защищавшая детей, называла Юлией Ивановной.
Смех раздался за легкой перегородкой. Юлия Ивановна вскочила с постели и, приняв грозную позу, выразительно сказала:
– Я вам задам, пересмешницы, а тебе, старому, зажму рот!
– Юлия, Юлия! – кричала наставница собак и прибавила по-немецки: – Оставь русских мужичек.
Юлия залилась смехом, повторяя фразу, сказанную наставницей собак.
Дверь в легкой перегородке раскрылась, – выскочили три женские фигуры, в один голос крича:
– Фиглярка, скакунья, стрекоза!
Особы, выскочившие из-за перегородки, уже известны нашим читателям. Это три сестры, девицы Щекоткины: Настя, Мавруша и Лёна.
Время мало имело на них влияния; только у Мавруши еще реже стала ее микроскопическая коса, Настя потучнела, а у Лёны зубы еще более почернели.
Две партии уже приготовились было в атаку, перестреливаясь бранью; к Юлии присоединилась наставница собак; но в ту минуту появился старик в халате, с чубуком в руке, и, махая им между враждебными партиями, сказал повелительно:
– Опять! да будете ли вы вести себя как следует? Я вот перескажу всё Петровскому: он вас уймет!
Женщины попятились назад, и наставница собак сказала с надменностью:
– Я и смотреть не хочу на него.
– Да я ему в глаза скажу, что он обманщик: чего-чего не сулил нам! как сманивал! а? а теперь вот сколько времени сидим на одном месте!
– Хорош содержатель труппы: костюмы-то все заложил! – презрительно заметила Настя.
– Как можно без денег набирать труппу! – вздохнув, сказала Мавруша.
– В тюрьму его самого-то посадят скоро; да, право, мы дуры, что сидим здесь, – подхватила Лёна.
– Эх раскудахталась! скорее он дурак, что такую рухлядь таскает с собой, – насмешливо сказал старик в халате.
Юлия громко засмеялась, и наставница собак басом вторила ей. Сестры бросили злобные взгляды на Юлию и старика и, проворчав себе под нос не очень лестные эпитеты им обоим, скрылись за перегородкой, откуда долго еще слышалось их недовольное ворчанье.
Юлия каталась по постели, продолжая смеяться.
Старик скрылся за ширмы; заглянув туда, худощавая женщина сказала:
– Дай-ка мне, родной, мази-то, что намеднись давал. Опять лоб разбил себе, – прибавила она, указывая на мальчика, которого держала за руку и с лица которого исчезли уже слезы.
– Вот дура старая, дура; ну что ты их ломать-то даешь! – отвечал старик, лежа на постели, над которой на гвоздиках висели парики, бороды и костюмы.
Простой деревянный стол со шкапом да стул составляли всё имущество его.
– Да как же, батюшка! ведь, бог даст, свой кусок будут иметь, – обиженным голосом заметила худощавая женщина.
– Разве нет другого ремесла, кроме кривлянья? – спросил старик с упреком.
– Да что же мне делать! ведь я чуть жива сама-то, а надо четыре души накормить. Сами знаете мои года. Да еще хоть бы муж был не лежебок! Какие здесь господа живут! где достанешь работы?.. Куда же я денусь с ними?
И худощавая женщина заплакала.
– Полно, Кирилловна; теперь уж слезами не поможешь. К чему было дочь-то прочить в актрисы? – сказал старик.
– Так, по-вашему, мне ее было у корыта поставить? – с сердцем спросила Кирилловна.
(Читатель потрудится вспомнить прачку города NNN, имевшую такое страстное желание сделать свою дочь актрисой; это была она. Эта несчастная женщина забрала себе в голову, что сценическое поприще самое выгодное, и теперь, недавно схоронив свою дочь, пустила на это же поприще двух ее малюток – своих внуков.)
– А разве лучше ей было бродить по ярмаркам с детьми?
– Всё-таки не у корыта стояла! – вытирая слезы, отвечала Кирилловна.
– Экое бабье упрямство! – проворчал старик,
– Мази-то?
– Возьми в шкапу!
– Щец прислать? – уходя от старика, спросила Кирилловна.
– Селедочки кабы! – отвечал старик.
Кирилловна крикнула детям, чтоб они шли обедать, а сама остановилась мимоходом у кровати Юлии, на которой были разложены накрахмаленные юбки, коротенькие, с блестками, плисовые корсажи, мятые цветы, бусы.
Юлия сидела на корточках у большого сундука, выдвинутого из-под кровати, поставленной, как нарочно, у самого окна, в котором одно стекло было выбито и заткнуто подушкой. Бумажные ширмы о трех половинках были отягчены салопами и платьями. Маленький стол, покрытый салфеткой, стоял в простенке; на нем – маленькое зеркальце, алебастровый зайчик, щетка и другие принадлежности туалета. На огромном крючке, вбитом в стену, вероятно для большого зеркала, висела соломенная старомодная шляпа с перьями и цветами и испытавшая немало проливных дождей и пыли.
Юлия, не обращая внимания на присутствие Кирилловны, продолжала рыться в сундуке.
Кирилловна, постояв молча и бросая завистливые взгляды в сундук, наконец сказала со вздохом:
– Будь-ка жива моя дочь, то ли бы еще у ней было! – Юлия с презрением посмотрела на Кирилловну, которая поспешно продолжала. – Ей-богу, Юлия Ивановна, хоть верьте, хоть не верьте, а моя Катя была красавица!
– То-то дети на шее у тебя и остались! – заметила Юлия и вслух стала считать по-немецки несколько пар чулок, сложенных вместе.
– Купленные? – спросила опять Кирилловна.
– Нет, дареные! – с гордостью отвечала Юлия. И, вынув синюю лекарственную коробочку из бокового ящика сундука, она открыла ее и, показывая Кирилловне, прибавила: – Вот и эти серьги тоже.
На вате лежали длинные и большие серьги с разноцветными камнями.
– В сорочке, видно, родилась! – с грустью заметила Кирилловна и, пощупав юбку, прибавила: – А ведь отсырела, а уж какой густой крахмал я варила.
– Еще бы! на гнилом полу стоит сундук-то.
Их разговор был покрываем звуками шарманки, визгом собак, прыгавших на задних лапках перед их наставницей, и криками итальянца, голос которого заглушал всё:
– А скажи-ка, маленка лошадка, сколько в году месяцев?
Этот и подобные вопросы относились к вороной маленькой лошадке с перьями.
Но весь гул, крик и визг разом утихли при появлении в комнату молодого мужчины, довольно красивого, но не отличавшегося особенно умным выражением лица, которое сияло радостью. Он торжествующим голосом закричал:
– Остроухов! Остроухов! радость!
Старик в халате выглянул из-за своих ширм.
Перемена в Остроухове, с тех пор как мы с ним расстались, была значительная. Морщины его как будто все налились. Волосы почти были седы, спина согнулась. Голос был хрипл и сиповат.
– Живее, на ноги все! – говорил молодой человек.
– Да что, Петровский, что такое с тобой? – проворчал Остроухов.
– Да вот, видишь, бегу выкупать костюмы.
И Петровский, вынув из кармана деньги, поднял их кверху, потрясая ими в воздухе и простодушно заливаясь смехом, до того искренним, что Остроухов усмехнулся тоже.
На деньги, как вороны, слетелись со всех углов особы, находящиеся в комнате. Даже и слепой побрел было ощупью, но, споткнувшись о стул, остался около него и жадно прислушивался к крикам говорящих.
– А какая цена за представление? – кричала Лёна.
– Недаром я видела во сне сегодня, что наша покойница такие пышные хлебы вынимала из печи, – говорила Мавруша Насте, которая отвечала:
– А я – будто мне какой-то господин с усами подал табаку. Я…
И Настя остановилась, перебитая Петровским, который кричал:
– Всё забирайте: дорога не на мой счет.
– А собак? – басом спросила их наставница.
– Всё нужно!
– Да к кому это ты нас поведешь? – спросил Остроухое.
– В имение к графу Тавровскому.
Лицо Остроухова всё передернулось, и он поспешно спросил:
– Он молод? не женат? ты его видел?
– Нет! Камердинер его со мной рядился. Он говорит, что барин его холостой и молодой.
– Неужели это он? – погрузясь как бы в раздумье, ворчал Остроухов.
– Смотрите, роли, какие есть, все пройдите; репетиций некогда много делать! – обращаясь к сестрам, заметил Петровский.
– Это надо было бы вот ему сказать, – обидчиво заметила Лёна, указывая на Остроухова, который что-то медленно шевелил губами, стоя понурив голову.
Петровский ударил Остроухова по плечу, отчего старик вздрогнул и поглядел на него как-то странно. Петровский сказал:
– Ну, брат, уважь мою просьбу: покрепись – ведь сколько времени была воля!
– Да ему столько же надо еще времени, чтоб выспаться, – заметила Лёна.
И общий смех прикрыл ее слова.
Остроухов, казалось, не понял, что был предметом смеха.
Петровский, скрывшись с ним за ширмами, с жаром говорил ему о выгодных условиях, заключенных с Тавровским.
– Кирилловна, не жалей крахмалу-то. Крепче накрахмаль юбки! – говорили сестры.
– Трико, мне трико приготовь! – кричала Юлия, напевая какой-то вальс.
Всё говорило, шумело, спорило в комнате, на лицах всех было одушевление; апатия, царствовавшая за минуту, исчезла.
– Господа, господа! – кричал Петровский, выходя из-за ширм Остроухова.
В комнате всё замолкло.
– Я пойду к нашим, а вы собирайтесь: завтра, как жар спадет, мы и двинемся! – повелительно говорил Петровский, как вождь своему войску, и, не без торжественности надев шляпу, вышел из комнаты.
Оставшиеся разбрелись по своим углам. Итальянец принялся снова за установление детей на свою щетинистую голову, наставница собак – за пуделя, на которого была поставлена обезьяна. Шарманка гудела в комнате, прикрывая крики учителей. Юлия, распевая и держась за спинку кровати, делала батманы и антраша. Прачка, обложенная грязным бельем, считала его.
Вошли двое молодых мужчин, одетые в трико, как итальянец, с длинными волосами, которые придерживались обручиками, перевитыми лентами. Один из них имел поразительное сходство с наставницей собак. Только нос его был еще огромнее и приплюснут. Впрочем, занятие его, может быть, много способствовало этому. Он устанавливал на своем широком носу стул, потом палку, наверху которой помещалось чугунное ядро. Кроме того, он играл пудовыми гирями, как мячиком. Товарищ его был худ до невероятности, со впалыми глазами и грудью, и смуглота его представляла резкий контраст с желтоватым лицом и волосами силача. Господин со впалой грудью, расставив ноги широко и подняв голову кверху, играл искусно множеством медных шариков с погремушками; то же самое он делал с ножами и вилками.
Потом господа в трико все соединились, и из них составлялись пирамиды. Детей устанавливали на голове и заставляли их дрожащими руками делать ручки и посылать на воздух поцелуи.
Сестры, за своей перегородкой, находились тоже в хлопотах.
Угол, занимаемый ими, был довольно велик; но в нем всё так было грязно и разбросано, что места не было ступить, чтоб не задеть чего-нибудь. Мебели решительно не было никакой; сундуки заменяли им столы, кровати и стулья. Посреди полу была разложена вата, приготовленная для стегания. Настя, с неизменным чубуком во рту, поджав ноги как турок, сидела на сундуке, на котором лежали две подушки; она бормотала скоро, заглядывая по временам в тетрадь, которую держала в руках.
Мавруша укладывала платье в сундук. Лёна, сидя на полу, натягивала на свои ноги желтые сапожки.
– Лёна, не жилься; они и зимой-то тебе со слезами влезали, а уж в жар, известно, нога опухает, – говорила Мавруша.
Но Лёна не слушалась советов своей сестры; натянула сапоги и, прихрамывая, стала прохаживаться по комнате.
– Что, жмут? – насмешливо спросила Настя между чтением.
– Посмотрим-ка, как ты свое платье стянешь? – небось расплылась! – тем же ироническим голосом отвечала Лёна.
– Небось от твоей стряпни?
– Ну так что же сама не стряпаешь, коли не нравится! – сердито отвечала Лёна.
– Еще бы понравился вчерашний пирог: весь развалился… ха-ха-ха!
И Настя громко засмеялась.
Лицо Лёны приняло грозное выражение, вероятно от боли, производимой узкими сапожками. Мавруша, кинувшись между сестрами, настоятельно сказала:
– Ах, сестрицы, ведь сегодня память нашей матушки, а умирая, она только и просила, чтоб мы жили в дружестве и согласии.
– Экая важность! – крикнула Лёна, сев на пол, и, страшно морщась, стала снимать сапожки.
– Уживись с ней! – проворчала Настя и снова принялась читать роль.
– Экие проклятые: как заныли! верно, завтра дождь будет! – потирая свои ноги, говорила Лёна.
– Ты бы их размочила да и сняла тихонько, – заметила Мавруша, продолжая укладываться.
– Бывало, покойница в бане булавкой так снимала мозоли, что только что щекотно.
– Пожалела наконец и о ней! – заметила с упреком Настя.
– Небось ей мало от тебя доставалось! – запальчиво отвечала Лёна.
– Сестрицы! – воскликнула Мавруша, и, верно желая отвлечь сестер от предмета их разговора, она продолжала: – Я, право, не знаю, к чему он скакунов-то с собой тащит!
– Вот уж, я думаю, Юлька-то будет кривляться! – заметила Лёна.
С минуту сестры вели разговор довольно дружелюбно, – может быть, потому, что мнения их сошлись. Они рассуждали о недостатках Юлии. Наконец в комнате настала тишина. Лёна, вычистив табаком зубы, лежала бледная на сундуке, а Мавруша выщипывала седые волосы у Насти, которая сладко дремала.
Шарманка более не играла, собаки не визжали. Остроухов и слепой сидели вместе за ширмами; у каждого в руке были рюмочки, обратившиеся в стаканчики, и они толковали о предстоящей поездке. Всё движение из комнаты перенеслось на грязный двор, в котором был отгорожен круг из барочных досок: в нем скакала на старой кривой лошади Юлия, принимая различные позы и драпируясь в грязный кусок крепа. Господин в трико, со впалой грудью, с бичом в руке, поощрял ударами лошадь. Товарищ его, с широким носом, подбрасывал детей ногами, лежа на ковре, разостланном на дворе. Наставница собак занималась шитьем нового костюма своим питомцам, разговаривая то с Юлией, то с Фрицем, как она звала господина с широким носом.
Итальянец возился с вороной лошадью и страшно кричал:
– А скажи, маленка лошадка, сколько тебе годов? – Лошадка проводила копытом четыре раза по земле. – Четыриста? Нет? Четыри месяцов?.. Нет?., четыри днев? нет?.. А-а-а, че-ты-ри годов? а-а-а?..
И итальянец заставлял маленькую лошадку свою кивать головой в знак согласия, что ей четыре года.
Зрителей было довольно: всё, что жило в доме, смотрело из окон, а щель под воротами была вся унизана головами уличных ребятишек, в которых с наслаждением бросали камнями дети в трико во время роздыхов своих.