Тавровский так спешил свадьбой, что все в доме сбились с ног. Накануне дня свадьбы, начиная от Ольги Петровны до последней приживалки, все улеглись спать в папильотках, сделав такие приготовления, как будто каждая из них была невестой. Тавровский не желал пышной свадьбы; но Наталья Кирилловна и слышать не хотела о простоте и скромности: она созвала всё, что некогда ей было знакомо. Люба с трепетом ждала этого дня: она без ужаса не могла вспомнить, что должна будет предстать всем родным Тавровского, которые, казалось ей, должны быть похожи на Наталью Кирилловну, и гостям. И к тому ж сомнение не совсем уснуло в ней. Она долго не ложилась спать, всё о чем-то думая. Поздно ночью кто-то тихо постучался к ней в дверь. Люба очень удивилась, кто мог бы прийти в такой поздний час; она отворила дверь – и в ужасе отскочила: перед ней стоял цыган, бледный, с сверкающими глазами.
– Что случилось с тобой?'– воскликнула Люба.
Цыган не мог говорить.
– Ты весь дрожишь…
Цыган робко подал Любе маленькую записку. Пробежав ее, Люба помертвела и в отчаянии упала в креслы. Записка была очень лаконическая, из двух строк: «Стерегите его. Он дал слово ужинать у одной знакомой ему дамы, с которой давно уже довольно короток».
– Эту записку я получил час тому назад. Меня вызвали из моей комнаты, и незнакомый мне человек, подав ее, скрылся, – отчаянным голосом говорил цыган.
– Ну что же? он дома? он не ушел? – шепотом спросила Люба.
Цыган глухим голосом отвечал:
– Я следил…
Люба вскрикнула в негодовании, быстро вскочила с своего места и, бегая по комнате, искала что-нибудь надеть.
– Ты знаешь, где он? веди, веди меня туда! – говорила она, перемешивая слова свои рыданиями.
– Я поступил бесчеловечно! – в отчаянии воскликнул цыган. – Пусть лучше ты была бы обманута!
Люба выпрямилась: в минуту слезы у ней исчезли, и она решительным голосом сказала:
– Нет! это последние слезы о нем. Веди меня, где он: я хочу, я должна сама увериться. И это будет мое прощанье с ним.
– Что ты хочешь делать?
– Вели закладывать дорожную карету! Но как же я выйду из дому?
– Той же дорогой, как он, – отвечал цыган и вышел.
Через пять минут он воротился к Любе. Она, уже одетая, нетерпеливо ждала его. Цыган повел ее темными комнатами, привел в свою, оттуда они вышли, через окно, в сад. Проводя ее мимо кабинета Тавровского, цыган указал на открытое окно. Люба, рыдая, воскликнула:
– Значит, нет более сомненья!
– К несчастью, нет! – отвечал цыган. – Я был даже в том доме, где он теперь пирует: я подкупил горничную, которая, если хочешь, проведет нас в комнаты. Ты сама всё увидишь…
Люба быстро и твердо пошла вперед. Из сада вышли они на улицу через калитку, ключ от которой был в кармане у цыгана. Идя по пустым и темным улицам, Люба вздрагивала, заслышав шаги пешехода или грохот экипажа. Они вошли в калитку одного небольшого дома и, пройдя двор, поднялись во второй этаж по темной лестнице. Цыган постучал в дверь и был впущен какой-то женщиной. Эта женщина повела их по темному коридору, потом отперла ключом какую-то дверь, и они очутились в комнате, тоже темной, но устланной коврами. Они прошли несколько таких комнат; в одной из них Люба вдруг вся вздрогнула, остановилась и шепотом сказала цыгану:
– Это его голос!
И она кинулась к занавеске, разделявшей ту комнату от соседней. Комната, которую увидела Люба, была большая зала, ярко освещенная люстрой и дорогими канделябрами, стоявшими всюду. За столом, богато сервированным, сидели: Любская, разряженная и веселая, и рядом с ней Тавровский, с нахмуренными бровями.
Как будто нарочно в ту самую минуту, когда Люба подошла к занавеске, Любская встала с бокалом в руке и громко и насмешливо сказала:
– Поздравляю вас со вступлением в новую жизнь, и дай бог, чтоб вы не забыли своих старых друзей!
Тавровский нехотя чокнулся.
– Вы, кажется, чем-то недовольны? О, черная неблагодарность! Я всё устроила: завтра вы будете счастливейший из смертных – и вы не хотите в последний раз быть веселым и любезным с старыми своими знакомыми.
Тавровский молчал. Любская, поглядывая на дверь с занавеской, продолжала:
– А знаете ли, что роль моя была очень трудная, когда я, разрисовав себе лицо, явилась кающейся и так напугала…
– Довольно! Я не сомневался в вашем таланте, – резко сказал Тавровский.
– Я непременно закажу пьесу к своему бенефису и велю вставить эту сцену: она будет очень эффектна.
– Мне пора! я сдержал свое слово, – вставая, сказал Тавровский; но Любская удержала его за руку и с любезностью сказала:
– Нет, я вас не пущу: мое условие было, чтоб вы отужинали у меня, а еще только два блюда подали.
– Может быть, вы их заказали сто!
– Какое нетерпение! Я так сговорчива, так уступчива, а всё оттого, что люблю вас!
– Благодарю! – презрительно пробормотал Тавровский; но Любская не обиделась и с тою же нежностью продолжала:
– Вспомните последний пример; сначала я хотела, чтоб вы в день свадьбы ужинали у меня; но я уступила. Вот отчего я много теряю в жизни: я не умею выдерживать характера!
– К вам нейдет роль угнетенной! – сказал Тавровский.
– Нетерпение делает вас очень нелюбезным; но завтра, завтра вы будете свободны – и на всю жизнь, – разумеется, в таком случае, если подруга вашей жизни останется всегда так простодушна, как теперь.
Люба отскочила от двери и почти выбежала из комнаты. Возвращаясь домой, она спотыкалась поминутно, как будто на каждом шагу под ноги ей бросали камни. Цыган поддерживал ее.
– Тише, тише! – говорил он. – Ты должна была быть готова ко всему!
Возвратясь в свою комнату, Люба стала бегать как помешанная, шарить в комодах, потом всё бросала и, ломая руки, умоляющим и раздирающим голосом повторяла:
– Ради бога, скорее, едем! едем!
– Полно! обдумай свое намерение, может быть, это только первый порыв гнева.
– О нет, нет! Я сойду с ума со стыда, если опять не устою и поддамся его словам и уверениям. Боже мой! что я сделала ему, чтоб так страшно обманывать!.. Ах, увези меня скорее!
Она рыдала. Цыган печально смотрел на нее и тихо шептал:
– Я никогда не ожидал, чтоб она могла быть счастлива с ним! – И потом он прибавил, обратись к Любе: – Послушай: я очень хорошо знаю тебя – твоя любовь к нему слишком велика. Ты подумай, что всё готово, всем объявлена свадьба его. И поступка твоего он не простит тебе никогда…
– Я его никогда более не увижу!
– Да станет ли у тебя настолько силы?
– Ты должен спасти меня!..
Через час из дома Натальи Кирилловны выехала дорожная карета.
Всё в доме спало, кроме Зины, которая, притаив дыхание, стояла за дверьми в сенях, откуда вышла Люба. Когда Люба села в карету и карета выехала из ворот, Зина, смеясь, побежала в спальню Натальи Кирилловны и дико закричала:
– Ах! убежала! убежала!!
Наталья Кирилловна была очень пуглива со сна, и потому вокруг нее обыкновенно сохранялась глубокая тишина, когда она почивала. Понятно, что стук дверьми, вопли Зины и свеча, сунутая ей под самые глаза воспитанницей, страшно испугали старуху. Вся дрожа, она быстро вскочила с постели и вопросительно глядела на Зину, которая, придав своему лицу дикое выражение, продолжала кричать:
– Убежала! срам всему дому! убежала!!!
– Кто? с кем? – едва могла пробормотать Наталья Кирилловна.
– С цыганом, сейчас уехала!!
Последние слова с таким ужасом были произнесены Зиной, что произвели на старуху необыкновенное впечатление. Наталья Кирилловна снова вся затряслась, потом села на кровать и стала закутываться в одеяла. Глаза ее блистали и расширялись; она долго смотрела на одну точку – и вдруг, сбросив с себя одеяло, сорвав чепчик, причем седые волосы ее рассыпались, быстро встала и отрывисто сказала:
– Скорей дай мне одеваться!
Зина пугливо подала ей капот.
– Дура, подай мне брильянты!.. Мои брильянты – где, где они? их украли! а, украли? – сверкая глазами и сжимая кулаки, закричала Наталья Кирилловна и затопала ногами.
Зина уже с непритворным ужасом выбежала из спальни, сзывая людей. Весь дом сбежался, и каждый с трепетом отскакивал от дверей спальни, едва успев заглянуть туда.
Наталья Кирилловна, закутавшись в одеяло, с распущенными седыми волосами, в чепце, надетом задом наперед, в брильянтовых серьгах и колье, сидела у окна. Иногда она вставала, раскланивалась, как бы принимая гостей, и снова величаво садилась. Долго не знали, что делать. Наконец приживалки, сомкнувшись в каре, вошли в комнату под предводительством Зины, которая робко окликнула Наталью Кирилловну.
– А, это ты, Зина! вели скорее осветить комнаты; разве не видишь, что гости уж съехались?
И она, может быть в первый раз, с любезностию и вежливо поздоровалась с приживалками, просила их сесть, предлагала им вопросы касательно их детей, мужей, – так что приживалка с мутными глазами уже начала было своим сиплым голосом какую-то историю, соответственную вопросам, но свечи, внесенные в комнату, отняли у ней способность говорить, которою обладала она в такой великой степени.
– Свечей! больше огня! – кричала сердито Наталья Кирилловна.
И вот внесли несколько зажженных канделябр; но блеск их не мог сравниться с блеском сверкающих глаз Натальи Кирилловны.
– Где же невеста? невеста? – говорила старуха. – Зовите Павла Сергеича: я его благословлю… скорее!
Кинулись за Павлом Сергеичем. Он вбежал в спальню бледный, весь дрожа, и с ужасом отскочил от Натальи Кирилловны, которая, всплеснув руками, как бы желая его обнять, дико закричала:
– Где же твоя невеста?
И, шатаясь, она упала на пол.
Несмотря на скорые пособия докторов, паралич был сильный. Наталья Кирилловна лишилась употребления ноги, руки и языка. Павел Сергеич ходил как убитый; приживалки выли, приговаривая:
– Что с нами будет? куда мы денемся? О, наша голубушка, наша кормилица! зачем оставила ты столько сирот!
Зина тоже плакала, но при малейшем поводе едва могла сдерживать смех.
С рассветом дня, вместо радостей и поздравлений, в доме раздавались рыдания, крики отчаяния, происходила печальная суматоха.
Тавровский легко мог прекратить толки о бегстве невесты между приживалками, но прекратить их в городе было не в его власти. На другой день в Петербурге ни о чем более не говорили, как о бегстве его невесты с цыганом. Сплели такие истории, что Павел Сергеич не знал, куда деваться, где скрыть свой позор. Это был слишком сильный и страшный удар его самолюбию, которое привыкло к вечному потворству. Если б Люба думала о мщении, то и тогда ничего не могла бы придумать лучше этого неожиданного бегства накануне свадьбы, внушенного ей отчаянием. Тавровский пробовал уверять, что будто отвез Любу в Москву, чтоб она не была свидетельницей печального зрелища; но никто не верил ему даже из близких, благодаря Зине, которая встречному и поперечному пересказывала бегство Любы с надлежащими прибавлениями.
Действительно, в доме было печальное зрелище. Никто без тайного волнения не мог видеть теперь эту женщину, еще недавно столь гордую. Суровое лицо, бессмысленные глаза, а вместо высокомерных слов дикие звуки вроде мычанья – такова была теперь старуха! В ее спальне приживалки распоряжались, как у себя в комнатах: они очень скоро свыклись с мыслью, что Наталья Кирилловна не страшна им теперь, и всё свободно обнюхивали, шарили во всех уголках, а под вечер располагались у самой кровати, вокруг стола, – и Зина раскладывала карты, гадая, скоро ли будет в доме покойник и какая ждет ее перспектива?
– Ах, неожиданное и радостное письмо! – восклицала приживалка с мутными глазами.
– Что вы? что вы? какое письмо? Разве не видите – к несчастию? А вот хлопоты! – перебивала другая.
– Ну что же? чего удивляетесь! небось я не твердила вам всем, что будет страшная перемена в доме? а? что? не угадала? – радостно восклицала приживалка с мутными глазами. И потом, указывая своими огромными неуклюжими пальцами по картам, она продолжала: – Вот с дороги вести, дурные; у-у! хлопот-то по дому, хлопот! Огорчение в совершенстве всему дому! Значит, будет покойница! – всхлипывая, окончила приживалка с мутными глазами (она же и с зобом), забыв, что за минуту она радовалась, что ее предсказания на картах исполнились,
Остальные приживалки подтягивали ей хором, жалобно повторяя:
– Бедные, бедные мы! куда мы денемся?
И каждая читала надгробные панегирики, может быть, и не совсем потерявшей слух и сознание Наталье Кирилловне, которая отвечала им тоскливым мычанием.
Зина радостно слушала приживалок и, глядя на карты, посмеивалась. Она всех чаще и усерднее гадала, скоро ли будет покойник в доме; и наконец ей не нужно было более гадать.
Наталью Кирилловну, под великолепным балдахином, окруженную множеством лакеев с пестрыми лентами на плечах, с плачем приживалок в трауре и гостей, вывезли из дому.
Зина, в глубоком трауре, шла с Ольгой Петровной за гробом; они притворялись рыдающими, а между тем перебранивались между собой. Зина упрекала Ольгу Петровну в пропаже ключей от комодов покойницы, а Ольга Петровна упрекала Зину в пропаже ключей от шкапов с старинным серебром, платьями и мехами.
Ни дорога, ни возвращение в деревню, где родилась и выросла Люба, – ничто не облегчило тоскливого состояния несчастной невесты Тавровского. По возможности она скрывала от цыгана свое страдание, но он всё видел и готов был пожертвовать жизнью, лишь бы развлечь ее как-нибудь. Иногда он приходил в отчаяние и умолял Любу помириться с женихом.
– Я не могу видеть тебя в этой тоске, – говорил он. – Помирись с ним, если не хочешь, чтобы я упрекал себя каждую минуту, что расстроил твое счастье!
– Это как? – спрашивала удивленная Люба.
– Без меня ты многого не знала бы о нем и теперь была бы его женой.
– Тогда у меня отнято было бы последнее благо…
– Какое же?
– Я теперь могу располагать собой.
– Но на что тебе свобода?
– Погоди! дай пройти моей болезни… это не любовь: это болезнь какая-то во мне… и я сделаюсь прежней, веселой… и…
Но сомнение у ней самой выразилось в лице, и они оба замолчали.
Прошло довольно времени, и цыган с радостью стал замечать, что Люба с весной возобновила свои прежние прогулки. Она каталась по озеру, гуляла и по целым часам задумчиво сидела близ берега, на том самом скате, где сиживала с Тавровским. Это стало повторяться каждый день; задумчивость Любы усиливалась. Она как будто совестилась цыгана и стала кататься по озеру одна. Но часто цыган в беспокойстве, что ее долго нет, тихонько подсматривал за ней. Люба, думая, что никто не следит за ней, клала на колени медальон, склоняла голову и по целым часам смотрела на изображение Тавровского. Иногда она робко подносила медальон к губам своим, но тотчас же прятала его на грудь, как будто боясь, чтоб кто-нибудь не подсмотрел этого движения. Бывали минуты, когда она, глядя долго на портрет, что-то с жаром говорила ему, плакала, потом отбрасывала его с негодованием; но всегда кончалось тем, что медальон снова был в руках бедной девушки, и она глядела на него такими глазами, как будто просила у него прощения.
Раз Люба тихо плыла по озеру к обычному месту, припоминая точно такой же день, когда она, беззаботная и веселая, бегала по лесу с своей подругой. Этот день был слишком памятен ей: тогда в первый раз она увидела Тавровского. Подъехав к скату горы, Люба вышла на берег и села на привычное место… как вдруг в лесу раздался конский топот. Люба так привыкла к уединению, что сначала вздрогнула, но скоро успокоилась, подумав, что, верно, цыган едет к ней. Шорох заставил ее повернуть голову: она радостно вскрикнула и, вскочив, остановилась как окаменелая.
Тавровский стоял на высоте ската в эффектной позе; даже костюм на нем был точно такой же, как в тот памятный день.
Люба опомнилась, хотела бежать; но он с упреком сказал ей:
– К чему бежать? лучше я уйду! я не знал, что найду вас здесь… Я приехал еще раз увидеть мои любимые места, чтоб уехать потом далеко, далеко!
Люба не смела поднять глаз, но не двигалась с места.
Тавровский привязал лошадь к дереву и, подходя к Любе, сказал трогательным голосом:
– Могу ли я отдохнуть здесь и проститься с местом…
Люба взглянула на Тавровского и с плачем упала ему на грудь.
Счастлива была она, что не видала мрачной улыбки, мелькнувшей на лице Тавровского, когда губы его коснулись ее лба.
Люба долго не могла произнести ни слова: она, как безумная, то плакала, то радостно глядела на Тавровского.
– Ты забыла всё? да, да? ты простила мне всё? – спрашивал Тавровский, страстно глядя на Любу, которая с полной доверчивостью прятала свое лицо на его груди.
Много с той и другой стороны было высказано друг другу страданий, перенесенных во время разлуки.
Тавровский, между прочим, рассказал, как страшно было его положение, когда она бежала, намекнул о причине смерти его тетки, о слухах, которые ходили тогда по городу, – и роли изменились: Люба была виновной и умоляла о прощении, а Тавровский разыгрывал роль милующего.
– Я хочу знать одно, Люба: кто подал тебе совет сделать такую страшную вещь со мной? это он?
И лицо Тавровского изменилось. Он нетерпеливо ждал ответа.
– Нет! нет! я сама! Он даже еще недавно уговаривал меня помириться с тобой! – краснея своего поступка, отвечала Люба.
Тавровский посмотрел на нее с жалостью и тихо сказал:
– Я лучше желал бы, чтоб он был всему причиной!
Люба с жаром защищала цыгана, приписав злобное выражение лица Тавровского его подозрениям и давнему нерасположению к цыгану. В пылу счастья Люба не могла заметить разительной перемены в Тавровском. Постоянно презрительно-ядовитая улыбка мелькала на его губах, и слова его, манеры, взгляды не имели прежней открытой привлекательности.
Тавровский уговорил Любу не медлить свадьбой и обещался приехать к ней в дом вечером же, чтоб всё устроить.
Когда цыган встретился с Любой, ему не нужно было ни о чем спрашивать. Вся фигура девушки выражала столько блаженства, что он только мог сказать:
– Я этого ждал; дай бог, чтоб скорее всё кончилось!
Тавровский был любезен с цыганом. Он упросил его похлопотать, чтоб как можно скорее играть свадьбу, которую желал сделать как можно великолепнее. Люба хотела его отговаривать, но Тавровский сказал:
– Ты не хочешь войти в мое положение. Мое сватовство наделало столько шуму, столько времени я был пищей сплетен и болтовни, что надо же наконец всё разом исправить!
И, по его настоянию, сама Люба, как уже владетельница имения, пригласила всех соседей и соседок на свою свадьбу.
Наступил день свадьбы. Люба так была счастлива, что, глядя на нее, всякий бы позавидовал ей.
Гости съехались; дворня и крестьяне, в ожидании невесты и жениха, стояли уже у церкви. Люба торопилась одеться. Она надевала уже перчатки, когда ей принесли письмо. Она распечатала его – и смертная бледность покрыла лицо несчастной.
Письмо (от Тавровского) было следующего содержания:
«Я спешу вас уведомить, что я далеко, очень далеко теперь и уехал с тем, чтоб более никогда уже не видать вас. Да! я не ожидал быть так гнусно обманутым. Теперь мне всё ясно, почему вы так долго не решались выйти за меня и так были придирчивы к моим проступкам. Гости съехались, всё готово; советую вам скорее сделаться женой того, кто имеет право быть вашим мужем. Я же надеюсь, что поступаю, как следует порядочному человеку. Я не хочу мстить за обман. Живите счастливо».
Люба испугала окружавших ее диким выражением своего лица. Они кинулись к ней с пособиями, но она, вырвавшись из их рук, выбежала к гостям, хотела что-то сказать им, зарыдала и кинулась дальше, призывая цыгана. Они встретились в пустой комнате и долго с ужасом глядели друг на друга.
Люба подала ему письмо, но цыган, отклонив его, сказал:
– И я получил такое же!
– Значит, ты знаешь, в чем он обвиняет меня? – с негодованием воскликнула Люба.
– Я догнал бы его, и, если б он не захотел драться со мной, я задушил бы его; но я боюсь оставить тебя! – в отчаянии отвечал цыган.
Люба в своем свадебном наряде походила скорее на покойницу, чем на невесту.
– Что мне делать? куда бежать от стыда? – ломая себе руки, говорила она.
– Я пойду и объявлю им, что…
Цыган потерялся.
– Нет! я сама! – гордо сказала Люба.
– Ты не вынесешь этого! – удерживая ее, говорил цыган.
Но Люба твердым шагом пошла к двери и с трепетом остановилась у порога. Гости толпой стояли у дверей, а когда Люба приблизилась, они настежь распахнули обе половинки и прошли мимо несчастной невесты, насмешливо кланяясь ей и делая между собой замечания, из которых Люба поняла, что не она только знала о причине отъезда жениха: знали и все гости.
Оставшись одни, Люба и цыган с ужасом разбежались по своим комнатам.
Через несколько часов, когда утренний туман ревниво прикрывал еще озеро, посреди мертвой тишины слышался плеск весел. Потом он замолк. Наконец снова раздались два сильные удара; послышался плеск воды; пронесся над озером отчаянный, но слабый крик… И всё замерло…
Туман поднимался всё выше и выше над мрачным огромным озером; весеннее солнце медленно всходило, освещая гладкую и мертвую поверхность его, по которой одиноко носилась пустая лодка, как будто не решаясь пристать ни к которому берегу.