Софроныч опять вздохнул. Кирсанов слушал, сдерживая смех, и наконец сказал таинственным голосом:
– Иван Софроныч, а Иван Софроныч! Федосья идет!
Иван Софроныч немедленно умолк, и слышно было, как он стремительно отшатнулся в глубину чердака.
Тогда Кирсанов громко захохотал.
– Полагаю, изволили пошутить, – заметил Иван Софроныч, приближаясь снова к слуховому окну.
И оба они усердно принялись за свою работу: один выкидывал вещи, а другой сортировал их и отдавал приказания. Жар усиливался. Кирсанов снял фуфайку и засучил рукава рубашки; но пот всё-таки лил с него градом.
– Иван Софроныч, а Иван Софроныч!
– Чего изволите?
– А что ты думаешь насчет чижика?
– А думаю, что чижик птица хорошая, певчая…
– И увеселительная? – спросил Кирсанов, лукаво прищуриваясь.
– Полагаю, что и увеселительная, – отвечал серьезно Иван Софроныч.
– Да нет. А я вот о чем: не пора ли?
– Ни-ни-ни! – отвечал Иван Софроныч. – Надо прежде дело покончить, а то как разморит жаром, так будет не до работы.
– Ну, будь по-твоему. Зато уж чижику сегодня… только держись!
– Посторонись! – скомандовал Иван Софроныч.
И вслед за тем к ногам Кирсанова полетела с глухим перекатным звоном жестяная доска, на которой был намалеван часовой циферблат с гирями и маятником. Приплюснутый ею, зверобой пустил новую тучу пыли. Алексей Алексеич снова расчихался.
– Желаю здравствовать! – послышалось сверху.
– Тьфу ты пропасть! – воскликнул Алексей Алексеич. – Ба-ба-ба! – продолжал он, осматривая жестяную доску. – Вывеска часового мастера! Вот уж хоть убей не помню, чтоб у нас была такая вещь. И ведь вот утащи кто-нибудь, и не спохватился бы никогда!
– Как утащить! – возразил Иван Софроныч. – На что же я у вашего высокоблагородия и хлеб ем, как не затем, чтоб всё было в сохранности!
– Да нет, ты мне скажи, откуда взялась у нас часовая вывеска? Уж не подкинул ли кто?
– Полагаю: изволили забыть, – отвечал почтительно Иван Софроныч. – А она, осмелюсь вам доложить, точно у нас была… и она есть, – с гордостью заключил Иван Софроныч. – В тысяча восемьсот девятнадцатом… нет, дай бог память! – в тысяча восемьсот семнадцатом году, когда были в городе, изволите помнить: увидали мы ее в лавке купца Калистрата Подоплекина. Я еще тогда докладывал, что напрасно-де, Алексей Алексеич, изволите торговать ее, даром обызъянитесь… да ваше высокоблагородие сказали: «Вот у Ферапонта сын наклонность к механике показывает, всё вытачивает кубари да разные штуки; может, часовым мастером будет».
– Да, да, да! – сказал Кирсанов. – Теперь вспомнил. Ведь дали-то мы за нее пустяки! дешевле пареной репы! Да тут жести одной на целковый будет!
– На целковый не на целковый, а гривенников на десять будет, – с важностью заметил Иван Софроныч.
– Да написать-то ее что возьмут, да еще здесь так и не напишут – ведь работа-то московская! Помнишь, Иван Софроныч, – продолжал Кирсанов, и лицо его одушевилось, – помнишь, еще какая уморительная штука тут вышла? Торговали-то мы ее у мальчугана, так еще, глупенька! Отдал чуть не даром. Мы уж и деньги заплатили, на извозчика ее хотели класть, – вдруг приходит хозяин, да как узнал, за сколько продана вывеска, так и накинулся на мальчика: «Такой-сякой ты, – говорит, – в убыток продаешь!», да и ну его тормошить. А мы поскорей на извозчика и давай бог ноги… чего доброго, еще отнял бы… Ха-ха-ха!
Кирсанов добродушно смеялся; сверху вторил ему такой же добродушный хохот.
– Дешево досталась, – сказал Иван Софроныч, – а правду сказать: отними он тогда ее – всё лучше бы…
– Лучше? да чем же лучше? Одно жаль – Ферапонтов сын, как подрос, пристал: отдай да отдай его в сапожники! Ну, разумеется, и лежит. А всё же вещь хорошая, – понеси ее теперь продавать – кому не надо – дороже даст! Вот ты мастер упрекать, а кто купил лошадку? – заключил Кирсанов, покатив огромного деревянного коня. – Вот уж тут понеси продавать – барыши плохи!
– Кто купил? Я! да зато я знал, что делал: вот у меня дочь.
– Ха-ха-ха! Еще бы сын… А то дочери в лошадку играть… Ну а пушку, а пушку?
– Пушку? – отвечал Иван Софроныч немного смущенным голосом. – Ну, насчет пушки проштыкнулся! Да и то еще, может, и не совсем проштыкнулся: вот если сын будет…
– Знаю, я знаю, чего тебе хочется! Ты, и лошадку-то покупал, небось об дочери думал? как же! да не будет сына!
– Ну, а как будет!
– Давай бог, давай бог, – посмеиваясь, заметил Кирсанов. – Были бы дети, а игрушки будут. Ну-ка, Иван Софроныч! пора, право, пора приступить к чижику! А! откуда, красавица? – воскликнул Алексей Алексеич, завидев бежавшую к нему хорошенькую девушку лет тринадцати.
Девушка остановилась, раскрасневшаяся как маков цвет, и не могла ничего сказать: грудь у ней высоко подымалась, стянутая узким платьицем, и маленькие розовые ноздри часто и широко раскрывались.
– Что, много у нас доброго? – самодовольно спросил Алексей Алексеич, заметив любопытство, с которым живые черные глаза девушки перебегали по предметам.
– Много, – отвечала она.
– Много, Настенька, – порешил Алексей Алексеич, скрутив рукав своей рубашки так, что руке, помещенной в нем, оставалось очень мало простора. – Не только ты, посторонние люди заглядываются… кто ни едет, каждый смотрит и, верно, думает, что мы миллионщики. А пускай думает!
– А папенька здесь? – спросила девушка.
– А что?
– Маменька велела звать его.
– Сердится?
– Да, сердится! с самого утра сердится.
– Ого! – сказал Кирсанов и улыбнулся. – Иван Софроныч!
– Чего изволите?
– Радость, радость!
– А что такое?
– Поди сюда. Настя пришла, она скажет.
– Сейчас.
– Да ну же! что ты там копаешься! – нетерпеливо воскликнул Алексей Алексеич через минуту. – Скорее!
– Сейчас, сейчас! Ну, какая радость?
И в слуховом окне во весь рост показалась фигура еще бодрого, но совершенно лысого старика, одетого в старую женскую кацавейку из заячьего меху с кошачьими лапками, очевидно игравшую в свое время роль горностаевой.
Кирсанов расхохотался. Девушка сначала крепилась, но не выдержала и тоже звонко смеялась.
– Ну чему смеяться, дурочка? – заметил ей Иван Софроныч. – Что ты думаешь, я там сложа руки, что ли, сидел?., умаялся! И в одной рубашке да не знал, куда деваться, почище твоей бани! Ну не показаться же было так!
– Да ты бы, Иван Софроныч, уж лучше юбку надел, а то меховую телогрейку.
– Да уж нет там юбок, – серьезно отвечал Иван Софроныч. – Все покидал. А чем не одеяние? – прибавил он, встряхивая полы кацавейки и радуясь, что неожиданно доставил удовольствие своему благодетелю. – Ну, что же ты скажешь, Настя?
– А вот жди: скажет она тебе радость, – воскликнул Алексей Алексеич и как ни крепился, а снова расхохотался.
– Полагаю, изволили пошутить. Видно, нет никакой радости, – догадливо заметил Иван Софроныч.
– Ну, – сказал Кирсанов девушке, – ну, красавица!
– Маменька приказала вас домой позвать, – сказала Настя, обращаясь к отцу.
– Говорит: я больна, – подхватил Кирсанов, – каждую минуту может что-нибудь со мной случиться: пусть сидит безотлучно у постели… безотлучно, слышишь ли: безотлучно!
Лицо у Ивана Софроныча вытянулось. Вместо радости он услыхал в самом деле весть, хуже которой не мог и ожидать.
Кирсанов заметил его отчаяние, и вмиг стало ему не до шуток.
– Знаешь что, Настя! – сказал он, продолжая крутить свой рукав с такою силою, что локоть его готов был прорвать полотно и выскочить. – Побеги, скажи ей, что нет, мол, Ивана Софроныча, – ушел в поле, что ли? куда-нибудь. И не знают, мол, скоро ли придет. А мы вот кончим дело да пройдемся по чижику!
– Осмелюсь доложить, хорошо придумано, – сказал печально Иван Софроныч. – Да ведь коли она догадается, так бедной девчонке придется плохо.
– Ничего, – сказала Настя. – Уж я как-нибудь.
– Ни-ни! не смей, – я сейчас приду! – строго и печально возразил отец.
– Не надо, не надо! – проговорила Настя и, прыгая, побежала, повторяя:– Не надо!
– Славная девочка! – сказал вслед ей Алексей Алексеич, раскручивая наконец рукав и освобождая свою руку, которая страшно покраснела и покрылась синими жилами.
Иван Софроныч ничего не сказал, но провожал ее глазами с своего возвышения до тех пор, пока она не скрылась в дверях небольшого отдаленного здания, стоявшего у самой большой дороги, – и в глазах его много было любви и отеческой гордости.
Не прошло, однако ж, получаса, как Настя снова возвратилась и объявила, что Федосья Васильевна настоятельно зовет мужа, что она боится обморока и говорит, будто не проживет больше суток.
– Ну а по правде как? – спросил Кирсанов. – Ничего?
– Ничего, – отвечала Настя. – Только опять выступили на лице желтые пятна, как третьего дня. Пила она чай, уронила нечаянно чашку – рассердилась, да и чайник хлопнула о пол.
– Желтые пятна! – воскликнул Кирсанов. – Плохо! Бедный Иван Софроныч! попадись он ей теперь, да она его добром не выпустит. Нет, мы не выдадим. Так ли?
– Так, – сказала Настя.
– Хочешь? – спросил Алексей Алексеич и ловко подкатил к ней деревянного коня на колесах. – Садись, прокачу!
Девушка хотела сесть, но передумала, вскочила на лошадку и, стоя на ней в красивой позе, закричала:
– Ну, везите же!
Алексей Алексеич повез.
– Вишь, проказница! что выдумала! И как ловко стоит, точно на гладком полу! – ворчал про себя Иван Софроныч, любовавшийся потихоньку своей дочерью с той самой минуты, как только она появилась и заговорила.
– Ваше высокоблагородие! – закричал он, показавшись в слуховом окне. – Ваше высокоблагородие!
– Что?
– Да побойтесь бога! Вы, осмелюсь доложить, не маленькие. А ты, баловница, не стыдно? Долой! слышь, сейчас же долой с лошади!
Но ни дочь, ни Кирсанов не слушались его.
– Ну, ну, ну! – кричала Настя. – Не ленись, лошадка, приедешь домой, будешь отдыхать, корму дадут.
– А чижик будет?
– Будет!
– Долой, проказница! – повторил Иван Софроныч, топнув ногой. – Посмотри, их высокоблагородие умучились! Хороша крестница!
– Ну, теперь моя очередь! – сказала Настя, спрыгнув с лошадки. – Садитесь!
– А посмотрим, посмотрим! далеко ли уедешь со мной? – сказал Алексей Алексеич, сел и, обмахивая платком свое горящее лицо, прибавил:– Ну, по всем по трем, коренной не тронь!
Настя двинула лошадку.
– Браво! – закричал Иван Софроныч, довольный силою своей дочери. – Ну вот умница, умница! Давно бы так! ну, еще, ну, дружней!
Колеса под лошадкой, сверх ожидания, оказались довольно прочны и катились легко. Настя, раскрасневшаяся, запыхавшаяся, быстро бежала. Алексей Алексеич, в рубашке, в белом колпаке, важно сидел, размахивая руками и покрикивая: «Ну, с горки на горку – дадим на водку!» Иван Софроныч, совсем высунувшись из окна в своей кацавейке, в совершенном восторге восклицал: «Прибавь ходу, прибавь ходу! Знай не плошай, с кем едешь, не забывай! шевелись, копайся, вперед подавайся!..» Дворня в свою очередь, покинув работу, предалась созерцанию. Всё вместе представляло довольно оживленную и оригинальную картину. Как вдруг посреди общего увлечения раздался пискливый и озлобленный голос:
– Господи! да никак тут все с ума сошли!
Все разом глянули по направлению голоса и смолкли. На тропинке, протоптанной между домом и кухнею, против самого Ивана Софроныча, лишившегося употребления ног, стояла необыкновенно худощавая, высокая женщина, с тощим, земляного цвета лицом, покрытым желтыми пятнами, с сверкающими глазами, в костюме не без претензии на щегольство: голова старухи была украшена высоким старинным гребнем, от которого ко лбу нисходил пробор в четыре пальца ширины, без малейших признаков волос, замкнутый с обеих сторон жидкими пуклями, так что голова старухи походила на детские креслы с высокой спинкой и точеными ножками. В руках у ней был палевый полинялый зонтик, который она старалась держать с грацией.
– Бессовестный! – заговорила она, обращаясь прямо к Ивану Софронычу, и вдруг закашлялась, причем высокая гребенка запрыгала у ней в волосах и бусы застучали на ее худой шее, как четки. – Бессовестный… кахи! каахи! каааахи! варвар! Жена умирает, жена зовет его, а он тут потешается! Глянь-ка, шутом каким нарядился. Да еще обманывает – в поле, видишь, ушел; и девчонку научил лгать… кахи! кахи!
– Не я, их высокоблагородие приказали ей…
– Их высокоблагородие! Нечего сказать, хороши и они тоже! Чем бы пример подавать, а вон гляди: в лошадки сам играть вздумал! Домой, озорница! – прокричала она, погрозив Насте зонтиком, и снова закашлялась: – Кахи! кахи! кахи! Будешь ты вперед обманывать!..
– Она ни в чем не виновата, – сказал Алексей Алексеич с необыкновенною кротостию. – Вы напрасно сердитесь, Федосья Васильевна; да и Иван Софроныч тоже не виноват; он хотел к вам идти, да я его не пустил: день сегодня хорош, видите, вот мы и вздумали пересмотреть да проветрить доброе!
– День хорош! Да кто вам сказал, что сегодня день хорош? А вот погодите!.. кахи, кахи, кахи! накажет вас бог, что вы обижаете больную, несчастную женщину. Недаром у меня сегодня всё утро поясницу ломило. Уж ничего так не желаю и желать не буду – как одного; чтобы вдруг да хлынул дождичек сливный…
Алексей Алексеич побледнел.
– Вы не шутя этого желаете? – спросил он и потянул в волнении кончик пружинки, торчавшей у него из прорванной подтяжки.
Иван Софроныч тем временем, подняв голову, пугливо всматривался в небо.
– А то как же! – отвечала злая женщина. – Вот и будет вам ваше доброе!
– А что, жена, ты не выдумываешь: поясницу точно ломило? – с болезненным страхом спросил Иван Софроныч свою хворую половину, которая давно уже всему околотку предсказывала погоду вернее всякого барометра.
– И еще как ломило! – с злобной радостью отвечала Федосья Васильевна. – Точь-в-точь как в тот день, когда у Захарова крышу снесло и пастуха Вавилу громом убило! кахи! кахи! кахи! Да еще, может, и посильней, – прибавила она, прокашлявшись.
Иван Софроныч и Алексей Алексеич с ужасом переглянулись.
– Вот уж не поверю! – сказал Алексей Алексеич, растянув быстрым движением пружинку и судорожно наматывая на палец тонкую позеленевшую проволоку.
– Пугает баба! – проговорил в ответ ему Иван Софроныч.
– Хорошо, будет тебе «пугает»! – возразила Федосья Васильевна, грозя зонтиком. – Вот промочит до нитки весь ваш хлам, так и будете знать. Да того ли еще вам надо! – продолжала она, ожесточаясь более и более. – Вишь, вытащили всё, чего-чего нет! нашли время! есть тут, чай, и такое, что гром небесный притягивает! Вот будет вам! кахи, кахи, кахи! (Гребенка припрыгнула, бусы подняли тревогу.) Пожаром погорите – ни кола ни двора не останется, – по миру с кошелем пойдете, да и меня пустите, сироту бесталанную, горемыку бесприютную… Кахи, кахи!
И она так закашлялась, что высокая гребенка выскочила из редкой косы и повисла в волосах. Через минуту кашель сменился громким истерическим плачем.
Приятели наши с трепетом слушали мрачную предсказательницу и по временам посматривали на небо. Но оно было ясно и чисто и ни одним облачком не подтверждало мрачных предсказаний злой женщины.
– Да врет же она, ваше высокоблагородие! – ободрительно произнес Иван Софроныч.
– Не будет! – порешил Алексей Алексеич и быстро размотал проволоку, потому что оконечность его пальца налилась кровью и отвердела, как пробка.
Они успокоились и пошли завтракать, оставив Федосью Васильевну в совершенном бессилии: гнев лишил ее даже голоса, она неподвижно стояла, прислонившись к крыльцу, и дико вращала свои желтые, пылавшие гневом глаза, по временам всхлипывая.
Жестокое предсказание, однако ж, не прошло даром. Едва приятели наши успели выпить по чижику – название, которым обозначали они порцию горькой желудочной собственного изделия, – как прибежал Ферапонт и доложил, что собирается гроза. Когда они вышли на двор, Федосьи Васильевны уже не было, зато над самыми своими головами увидали они сизую, зловещую тучу… Надо было видеть суматоху, какая поднялась в одну секунду по команде Алексея Алексеича! Крики, беготня, скрыпение ржавых дверей, дребезг разбиваемых и ломаемых второпях вещей, отчаянные восклицания – всё смешалось в один нестройный гул и скоро слилось с мерным, крупным дождем, который, при полном сиянии солнца, не замедлил спрыснуть одеяние, мебель, тюфяки, сушеные травы и всё добро Алексея Алексеича. Весьма немногие вещи избавились поливки, да и то большею частию такие, которые могли бы спокойно остаться под дождем целые сутки.
– Напророчила! – бегая и суетясь, говорил по временам Алексей Алексеич.
– Напррроррррочила! – мрачно повторял Иван Соф-роныч.
И оба они усердно таскали то в комнаты, то в сараи вещи, попадавшиеся под руку; но в каком виде, в каком порядке! Тюфяки попадали в конюшню, хомуты – в спальню, книги – в передбанник. Алексей Алексеич собственноручно внес жестяную вывеску с часовым циферблатом в столовую и еще вытер ее своим халатом, а настоящие стенные часы пнул ногой и разбил вдребезги, причем боевая пружина в последний раз издала жалобный дребезжащий звук, как будто прося пощады; но Алексей Алексеич не пощадил часов и пнул их вторично, примолвив: «Эта дрянь только в глаза мечется да с толку сбивает…» Иван Софроныч носился с пучками сушеного зверобоя, с большим трудом втащил в амбар огромный сверток проволоки и равнодушно смотрел, как мокли и гибли безвозвратно шелковые платья, кружевные чепцы, шляпки с перьями и другие предметы женского туалета, купленные когда-то Кирсановым на случай женитьбы. К довершению беды какой-то дюжий Дормидон, прибежавший из деревни помочь барскому горю, в пылу усердия с такою силою рванул с веревки барскую шинель, что веревка лопнула и всё добро, висевшее на ней, повалилось в лужи дождя. И, наконец, едва успели предупредить еще другое, большее бедствие: почувствовав приближение грозы, некоторые из лошадей и других домашних животных, принадлежащих Алексею Алексеичу, с мычаньем и ржаньем кинулись из стада домой и едва были остановлены в воротах соединенными усилиями дворовых людей, случившихся тут крестьян и самого Кирсанова с верным его управляющим Иваном Софронычем.
– Напророчила! – говорил Алексей Алексеич.
– Напророчила! – подтверждал Иван Софроныч.
Больше они ничего не говорили в тот день…
– Пожили! – говаривал иногда Алексей Алексеич, значительно подмигивая Ивану Софронычу.
– Пожили! – отвечал Иван Софроныч.
И оба умолкали, как будто одним словом всё было сказано, и тихо погружались в думу.
В самом деле, они славно пожили. Время их молодости и службы относилось к первым годам нынешнего столетия. Служили они верой и правдой, да уж и попроказили! Только слушай, как разговорятся да начнут рассказывать. В день не перескажешь анекдотов, в которых они сами были героями.
Длинная-длинная история.
Алексей Алексеевич Кирсанов был уже два года ротным командиром, когда в роту к нему перевели новопроизведенного прапорщика Ивана Понизовкина. Понизовкин происходил из податного состояния и личною храбростью добыл себе офицерский чин. Явившись к Кирсанову, он с первого же раза понравился ему. Военная жизнь скоро сближает: не прошло недели, как уже Кирсанов не мог двух часов провести без своего нового подчиненного. С своей стороны, Понизовкин, при всей почтительности к начальнику, не мог сдержать добродушных излияний, к которым чрезвычайно наклонна была его мягкая душа в веселые минуты, и не замедлил признаться Алексею Алексеичу, что он за него готов и в огонь и в воду. Когда кончилась кампания и Кирсанов за ранами должен был подать в отставку, такое горе взяло его при прощанье с Иваном Софронычем, что он расплакался как ребенок.
На Иване Софроныче также не было лица. Оба они были люди одинокие; у Кирсанова не было ни отца, ни матери, ни сестры, ни братьев, а у Ивана Софроныча тоже, и притом – ни кола ни двора! Промаявшись с полгода в деревне своей один-одинехонек, Кирсанов не выдержал и отправил к Ивану Софронычу предложение: выйти в отставку и поселиться у него в качестве управляющего. День, когда наконец прибыл Иван Софроныч в провинцию, был счастливейшим днем в жизни Алексея Алексеича. С той поры они не разлучались.
Много лет прожили они в деревне, много, по выражению Алексея Алексеича, пропустили чижиков, и с каждым днем становились всё необходимее друг другу. Какая-то тайна, относившаяся к их прежней жизни, связывала их еще более. Раза два в пятнадцать лет ездили они в Петербург, разыскивали там что-то, но возвращались, по-видимому не достигнув цели, и привозили только множество разнородных вещей, обыкновенно подержанных, купленных по случаю и чрезвычайно дешево. В деревне, первые дни по возвращении, они только и делали, что пересматривали свои покупки, а иногда и приступали к переделке некоторых. Вообще время свое коротали они сельскими занятиями, охотой, а главное – рассказами о прошлой своей жизни, богатой деятельностию, опасностями, забавными случаями и проказами, в которых выражалась их прежняя удаль. И после таких-то воспоминаний, наговорившись вдоволь и приумолкнув, они обыкновенно изредка повторяли:
– Пожили!
– Пожили!
И в лицах их сияло спокойствие и довольство.
Если уж сильно приступала к ним скука, они отправлялись в ближайший город, и тут-то производились те многочисленные и разнообразные закупки, по милости которых Алексей Алексеич не без основания называл свой дом полной чашею.
Любимым и единственным занятием их в городе было бродить по лавкам, по рынкам и покупать. Но покупать не как другие покупают: спросил цену, поторговался – отдал деньги и взял вещь, – нет!
– Да с таким порядком в год разоришься, – говорил Алексей Алексеич.
– Дома не скажешься, – замечал Иван Софроныч.
– Нет, коли покупать, так у нас поучиться, – говорили они оба.
И действительно, искусство их покупать дешево превосходило всякое вероятие. Никто так не умел, по их собственному выражению, «пустить продавцу туману в глаза», как они. Они славились своим искусством, гордились им и с наслаждением рассказывали, что однажды из-за них купец подрался в лавке с своим приказчиком. Правда, не спрашивайте, что покупать? Поедут они в город купить сахару, чаю, ситцу, суконца, а привезут хомутов, черкесскую шапку, пару шестиствольных пистолетов, короб французского черносливу, шахматную доску с точеными из слоновой кости конями и пешками.
– Да на что им шахматная доска? – спросит человек, знающий, что оба они в шахматы шагу ступить не умеют.
– Дешево, – говорит Алексей Алексеич.
– Дешевле пареной репы, – прибавляет Иван Софроныч.
– Да понеси продавать: кому не надо – больше даст, – говорит Алексей Алексеич.
– С руками оторвут, – прибавляет Иван Софроныч.
– Ну так что же не продали?
– Не пролежит места, – говорит Алексей Алексеич.
– Не нам, так детям пригодится, – прибавляет Иван Софроныч.
И вследствие такой логики не было вещи, которой не купили бы они, будь только дешево, или хоть не поторговали. Идет ли солдат с бритвами, везут ли старую двуспальную кровать, торчит ли между старым хламом упраздненная вывеска, эстампы ли какие завидят они на прилавке, несет ли баба рукавицы, – до всего было дело нашим приятелям, всё торговали и покупали они.
– Эй, тетка! продажные, что ли? – спрашивал Алексей Алексеич, увидав бабу с рукавицами.
– Продажные, батюшка, – отвечала баба, останавливаясь.
– А что просишь?
– Да девять гривенок, батюшка.
– Девять гривен! – с ужасом восклицал Алексей Алексеич.
– Девять гривен! – повторял с таким же ужасом Иван Софроныч.
И оба они взглядывали на старуху как на помешанную.
– А то как же, кормильцы? – говорила она. – Ужели не стоят? Да ты погляди, какой товар-то!
И старуха принималась выхвалять рукавицы. Покупатели молча и терпеливо выслушивали длинную похвальную речь.
– Так, так, – лишь изредка иронически замечал Иван Софроныч.
Алексей же Алексеич, вертя своей тростью и стараясь как можно глубже вонзить ее в землю, казалось, погружен был в посторонние мысли, и когда старуха наконец умолк‹а›ла, он вдруг совершенно неожиданно спрашивал ее:
– А что, тетка, есть на тебе крест?
Старуха широко раскрывала изумленные глаза, крестилась и произносила:
– Что ты, батюшка? ужели без креста? Православная – да без креста!
– Ну так как же. И не стыдно! Девять гривен просишь за штуку, которая и половины не стоит!
– Что ты, кормилец! Уж и половину. Да тут одного товару на полтину.
– На полтину! – с ужасом восклицал Алексей Алексеич.
– На полтину! – с таким же ужасом повторял Иван Софроныч.
И оба они опять посмотрели на старуху как на безумную и помолчали.
– Да что ты, тетка, нас за дураков, что ли, считаешь? – говорил Иван Софроныч обиженным голосом.
– Как за дураков… что ты, батюшка? А ты вот сам разочти. Жаль, счетцев нет: не на чем выложить!
– Ну, выложим, изволь, выложим! – говорил Алексей Алексеич, доставая из кармана маленькие счеты, без которых никогда не выходил со двора, когда бывал в городе.
Начинали выкладывать. Старуха толковала свое, покупатели – свое.
– Ну вот видишь: кожа столько-то, варежки столько-то, работа столько-то, и выходит всего тридцать пять копеек!
– Нет, уж меньше семи гривен, как угодно, взять не могу, – говорила сбитая с толку баба.
– Семь гривен! семь гривен! – с ужасом восклицали один за другим покупатели.
– Да приходи ко мне, – говорил Иван Софроныч, – да я тебе по сороку копеек сколько хочешь таких точно продам.
– А коли свои есть, так неча и говорить.
И старуха идет.
– Тридцать пять взяла?
– Своей цены не даете!
– Ну, сорок?
Баба не отвечала и быстро удалялась.
– Да ты хочешь продать? – вскрикивал Алексей Алексеич.
– Как не хотеть!
Баба останавливалась.
– Ну так говори делом.
– Чего говорить, коли своей цены не даете!
– Как не даем? Ведь выкладывали.
– Да как выкладывали – по-своему всё.
– Ну, выложим, изволь, опять выложим, по-твоему.
Начиналось снова выкладывание.
– Варежки: девять копеек…
– Двенадцать, – перебивала старуха.
– Девять, – говорил Алексей Алексеич, страшно стуча костяшками.
– Девять, девять, – подтверждал Иван Софроныч.
– Тесемка: три.
– Четыре!
– Кожа, работа… Ну и выходит тридцать восемь копеек.
– Как тридцать восемь! что ты, батюшка?
– Ну, сорок, сорок! Барыша пять… Ну, взяла сорок пять?
– Нет уж, меньше шести гривен взять не могу.
– Такой упрямой старухи я еще не видывал! – сердито восклицал Алексей Алексеич, смешивая костяшки. – Нет, что с ней слова терять. Видно, не хочет продать.
– Не хочет! – лаконически подтверждал Иван Софроныч.
– Как не хотеть? Вот что выдумали, прости господи! – возражала обиженная старуха.
– Ну, так сколько же?
– Да нет, не хочет, не хочет! – восклицал Иван Софроныч, поддразнивая бабу.
– А видно, вы, вижу я, купить не хотите, – сердясь, возражала она.
– Ну, взяла сорок пять?
– Да не будет с ней толку! – замечал Иван Софроныч.
– Будет, Иван Софроныч, будет.
– Не будет.
– Так вот же будет, прибавлю ей пятак. Ну, дам полтину – бери деньги!
– Полтину! – восклицал Иван Софроныч. – Да что у вас денег куры не клюют, что ли? И охота с ней связываться?.. Не видите разве – баба белены объелась!
– А ты не обижай ее, Иван Софроныч, пусть она сама увидит, пусть увидит. Ну, выкладывали? Ладно даю, ведь ладно, – взяла полтину?
– Да, возьмет она, дожидайтесь!
Наконец торговка, осыпая Ивана Софроныча свирепыми взглядами, изъявляла согласие.
– Приведись на меня, не взял бы, даром не взял бы! – говорил Иван Софроныч. – И товар дрянной, и работа рыночная!
– Товар дрянной! – говорила старуха. – Да ты такого товару, чай, и не нашивал. Уж кабы не для его милости…
Алексей Алексеич вручал ей полтину, и она удалялась, ворча.
– Ну, задели штуку! – говорил Алексей Алексеич, вытирая пот со лба.
– Задели! – повторял самодовольно Иван Софроныч. – Штука отличная, самим не стыдно носить…
– А сшиты как! Вишь, словно железные!
И оба они пускались выхвалять покупку свою с таким же жаром, как прежде хулили ее.
– Да один товар вдвое стоит, – говорил Алексей Алексеич.
– Что говорить, даром взяли, – отвечал Иван Софроныч. – Нечего сказать, обработали!
– Обработали!
И потом, воротившись домой, они лукаво посмеивались и, любуясь своим приобретением и дивясь его дешевизне, повторяли:
– Туману, просто туману пустили ей в глаза!
Так покупали наши приятели. Справедливость требует заметить, что Иван Софроныч сначала вооружался против некоторых покупок, доказывая их бесполезность.
– Дешево, точно дешево, – говаривал он в раздумье, рассматривая, например, огромный скат проволоки в триста аршин, приобретенный Алексеем Алексеичем за рубль тридцать копеек ассигнациями. – Да что нам в проволоке! Век проживем – не понадобится!
– Ну, продадим, – отвечал Алексей Алексеич, толкая ногой проволоку, которая с шипеньем и звоном покатилась по двору. – Ведь кому не надо – больше даст. Стоит свезти в город!
В город, однако ж, новоприобретенные вещи, оказавшиеся ненужными, не отвозились, а оставались в Овинищах, под непосредственным смотрением Ивана Софроныча, который и сам, наконец, увлекся страстью своего хозяина и не мог видеть чужой вещи без того, чтоб хоть не пощелкать языком. Оно так и должно было случиться со всяким, кто приходил в соприкосновение с Алексеем Алексеичем. Кирсанов был человек чрезвычайно пылкий, увлекающийся; за мыслью немедленно следовало у него применение, за желанием – исполнение, и одумывался он уже тогда, когда было поздно. Натура его была в высшей степени деятельна; он принадлежал к числу тех людей, у которых руки уж так устроены, что не могут быть ни одной секунды в спокойном положении, – если нечего делать, то они хоть мнут ими кусочек хлеба или воску, отвертывают машинально пуговицы у собственного сюртука или что-нибудь подобное. Алексей Алексеич так часто и делывал. Живость его доходила до невероятной степени. Если он вздумает обрезать ногти, то непременно дорежется до того, что прихватит самого мяса. Если вздумает починить что-нибудь, то сначала починит, и хорошо, а потом станет еще хитрить, как бы еще лучше сделать, и совсем испортит.
Таким образом, благодаря постоянному стремлению к деятельности произошло, что в течение пятнадцати лет весь дом Алексея Алексеича, со всеми его сараями, амбарами, флигелями и чердаками, превратился в складочный магазин всего подержанного, старого, изломанного, вышедшего из моды и употребления – словом, всего, что только по каким-нибудь причинам вывозилось на рынки ближайшего города. Нельзя сказать, однако ж, чтоб владельцы не принимали некоторых мер к сбыту своих приобретений; иное они продавали, иное выменивали, иное даже дарили. А Иван Софроныч не выезжал из дому без того, чтобы не набрать с собой во все карманы разных мелких вещиц – колец, табакерок, часов, гитарных струн, представляя, таким образом, своею особою ходячую лавочку. Стоило при нем заикнуться о какой-нибудь вещи, как он тотчас подходил к знакомому и даже незнакомому и предлагал ее по самой умеренной цене, показывал, расхваливал, рассказывая тут же ее историю. Но все эти меры оказывались, однако ж, далеко не достаточными, Вещей всё-таки не убывало, потому что вместо каждой какой-нибудь сбытой появлялось две или три новоприобретенные. Несколько раз Алексей Алексеич пробовал даже делать из своих вещей то самое употребление, которое предполагал сделать, покупая их. Нанимались кузнец, шорник, обойщик, на отдаленном от барского дома флигеле появлялась самодельная вывеска: «Экипажное заведение». Все старые экипажи, колеса, дроги вытаскивались и выкатывались из сараев.