Сожители встретили его ласково и радостно, и настолько радостно, что это вышло даже сверх всяких ожиданий Ардальона. Он все же был между ними наиболее сильный и предприимчивый характер. А в затруднительных материальных обстоятельствах его силы и предприимчивость были теперь для коммуны сущим кладом. Кроме того, все эти люди были, в сущности, вовсе незлобивые люди. Они только так себе, от нечего делать, как флюгарки по ветру вертелись, впрочем, при неизменно либеральном скрипе. Удалился от них Фрумкин со своими каверзами, и вся их злоба на Ардальона сама собой исчезла, особенно с тех пор, как он «томился в заключении». Это «заключение» разом подняло его в их глазах, разом породило веру и в герценовское письмо, и в то, что он один только высоко держит в России знамя демократического социализма. Когда арест его возбудил некоторое кудахтанье в нигилистических курятниках, то флюгарки стали даже в некотором роде хвастаться и гордиться его дружбой и совместным сожительством. Поэтому его внезапное появление, его «возрастание из мертвых» и поразило их столь радостно.
Ардальон не упустил благоприятного случая распространиться перед ними об ужасах инквизиции и своей гражданской стойкости и тем окончательно покорил сердца их. Они первые стали теперь трубить о его славе и осенили главу его ореолом политического мученичества. Они первые предложили ему тотчас же по-братски поселиться в коммуне на прежних основаниях, и Ардальон, конечно, не замедлил тотчас же забрать администратуру в свои руки, а сожители до известной степени были даже рады тому, что предприимчивый администратор избавляет теперь их головы от многих лишних хлопот и забот.
19-го апреля с.-петербургский обер-полицмейстер публиковал приказ по полиции, в котором предписывал ей наблюдать за тем, чтобы подпольные воззвания не появлялись в столице, и даже самое появление их относил к недостаточности полицейского надзора. Полиция, конечно, наблюдала, но… наблюдения ее оставались сами по себе, а прокламации тоже сами по себе благополучно продолжали «возмущать спокойствие мирных обывателей». Эти разнообразные листки, тянувшие все более или менее сказку про белого бычка, частью приходили из-за границы, а частью печатались дома на ручных станках, что можно было отличить сразу, по одной их внешности. Сначала это были памфлеты на правительство и его представителей, потом всяческие программы политического и общественного обновления, и наконец, призыв к топору и истреблению.
В начале мая месяца с особенным обилием стала распространяться по Петербургу довольно длинная и многоречивая прокламация «К молодой России».
«Мы требуем уничтожения брака, – гласила она между прочим, – как явления в высшей степени безнравственного и немыслимого при полном равенстве полов и без которого немыслимо уничтожение наследства. Мы требуем полного освобождения женщины, дарования ей всех тех политических и гражданских прав, какими будут пользоваться мужчины. Мы требуем уничтожения семьи, препятствующей развитию человека. Мы требуем общественного воспитания детей, требуем содержания их за счет общества до конца учения. Мы требуем заведения общественных фабрик, управлять которыми должны лица, выбранные от общества, обязанные по истечении известного срока давать ему отчет; требуем заведений общественных лавок, в которых продавались бы товары по той цене, которой они действительно стоят, а не по той, которую заблагорассудится назначить торговцу для своего скорейшего обогащения». Религия какая бы то ни было, а христианская и православие в особенности, совершенно отменялась. Церкви немедленно должны быть упразднены. Всякая собственность – долой! Каждый собственник – вор и преступник! «Мы изучали историю Запада, – гласилось там далее, – и это изучение не прошло для нас даром: мы будем последовательнее не только жалких революционеров 48-го года, но и великих революционеров 93-го года. Мы не испугаемся, если нам придется пролить втрое более крови, чем пролито якобинцами в 90-х годах». Словом, требовалось немедленное уничтожение всех тех начал, на которых основано современное бытие всякого общества и государства. Герцен объявлялся отсталым и ни на что не пригодным человеком.
Затем, в числе самых настоятельных, первых действий «Молодой России» представлялась неизбежная необходимость вырезать, по крайней мере, хоть полтораста тысяч русских дворян и помещиков, смертью казнить вообще всех собственников, положить под топор всех вообще ретроградов и противников благодетельной радикальной реформы и идей «молодой России». «Кто не с нами, тот против нас, тот враг наш, а врагов следует истреблять всеми средствами». Это называлось самым простым и обыкновенным «освежением политической и общественной атмосферы». А в случае сопротивления авторы «Молодой России» грозились «камня на камне не оставить». «Нас слишком много, и мы имеем полную веру в себя и в свои силы», – заявляла эта «Молодая Россия». Прокламация, кончавшаяся призывом к скорейшему восстанию, заключалась торжественным возгласом, который был отпечатан даже особым шрифтом и долженствовал служить лозунгом дела и бойни: «Да здравствует Молодая Россия и русская социально-демократическая республика!»
«Молодая Россия» рассчитывала, что никакой другой, а именно этот самый возглас будет греметь в устах народа, когда этот народ пойдет делать революцию с его плотничьими топорами. Она даже с полной уверенностью заявила: «мы-де надеемся на сочувствие народа».
Русское общество положило, наконец, себе в рот палец недоумения.
«Нет, уж это что ж такое!.. И меня, значит, резать?.. Да за что же меня-то? Помилуйте!» – поднялся говор с разных концов и слоев этого общества. «Нет уж, воля ваша, а это сумбур какой-то!.. Это, значит, я моего Ваничку да Надюшу в Воспитательный сбрось, а мою Марью Ивановну в люпанар отведи? Да за что же так?.. Разве Марье Ивановне в люпанаре-то лучше будет?»
Так рассуждало «нравственное мещанство», не способное, по своей тупоумной пошлости, возвыситься до понимания столь великих в своей первобытной простоте и ясности идей «Молодой России».
16-го мая, Каретной части, по Лиговке, в доме под № 224, в шесть часов пополудни, произошел пожар. Загорелись надворные деревянные службы, и огонь быстро перешел на соседние нежилые здания, которые, за ветхостью их, вскоре все сгорели и разбросаны. Причина пожара осталась неизвестной [100].
17-го мая, Нарвской части, по 6-й роте Измайловского полка, в пять часов пополудни, при доме № 14 загорелся нежилой сарай, где хранилась старая мебель. Пожар прекращен без вреда для соседних зданий, причина же пожара осталась неизвестной.
19-го мая, в пять часов утра, Рождественской части, по Невскому проспекту, в доме под № 26 произошел пожар, который вскоре прекращен без особенного вреда строению.
20-го мая, в пять часов пополудни, Московской части, по Загородному проспекту, во дворе здания лейб-гвардии Семеновского полка, загорелось деревянное нежилое помещение, принадлежавшее музыкантской команде. Строение это сгорело до основания, но бывшие с ним в соседстве деревянные постройки отстояны. Причина пожара осталась неизвестной.
21-го мая, в пять часов утра, произошел пожар на Большой Охте. Он начался с дома мещанки Макарихиной, на Большом Охтенском проспекте, против пожарной части Охтенского квартала, в деревянном здании которого от жару потрескались все стекла. Огонь, гонимый сильным ветром от Невы, распространился с быстротою по трем улицам: Георгиевской, Конторской и Оградской, которые до самой речки Чернявки превращены в пепел. В продолжение менее чем полутора часа сгорело около двадцати пяти домов, со службами, в том числе и находившаяся на берегу речки, на Георгиевской улице, часовня во имя Смоленской Божией Матери, заложенная Петром Великим в 1703 году. По неимоверной быстроте пожара жителям почти ничего не удалось спасти из своего имущества. Погорело много коров (охтянки – почти единственные петербургские молочницы), лошадей и домашней птицы. Обгорелые трупы лошадей и коров еще на следующие дни валялись на пожарище. Причина пожара осталась неизвестной.
22-го мая было два пожара. Первый, в восемь часов утра, на Петербургской стороне, куда потребовалось несколько пожарных частей, второй ровно в полдень, в Ямской. Загорелось в деревянном сарае, на заднем дворе дома № 243. Не далее, как через восемнадцать минут две пожарные команды были уже на месте, близ церкви Иоанна Предтечи, на набережной Лиговки, за мостом через Обводный канал. Но, несмотря на то, что вслед за этими двумя командами прискакала еще и третья, предотвратить страшное бедствие было невозможно. Сильный, порывистый ветер, старые деревянные надворные строения, поставленные слишком близко одно к другому, предшествовавшее сухое время – все это вместе было причиной, что через полчаса от начала пожара уже шесть домов с их надворными строениями были охвачены пламенем. Пять минут спустя на другой стороне Лиговки, почти мгновенно, охватило несколько домов и надворных строений за Шмелевым переулком. К часу дня уже длинная линия горевших домов отняла у пожарной команды возможность действовать совокупными силами в одном каком-нибудь пункте, тем более, что надо было отряжать трубы на противоположную сторону Лиговки, где в нескольких местах беспрестанно начинало гореть, но распространение огня предупреждалось усилиями частью пожарной команды, а частью и самих жителей. Все дома со всеми надворными строениями по левой стороне Лиговки, от № 126 до № 164, сгорели совершенно; на правой – от № 243 до 253. Причины пожаров, как на Петербургской, так и в Ямской, остались неизвестными.
23-го мая было пять пожаров: в два часа утра, при сильном ветре, начался пожар на Малой Охте, в Солдатской слободке, которая и сгорела вся до основания – около 40 домов, населенных исключительно бедным, работящим людом. Еще не все части пожарных команд успели возвратиться в казармы, как вдруг, около трех с половиной часов пополудни, загорелось в Гороховой улице, между Семеновским мостом и Садовою, в доме Яковлева, где сгорел каменный двухэтажный флигель и каменные службы с сеновалом, в которых хранился разный столярный материал. В этих-то службах и загорелось. Пожар в Гороховой далеко еще не был потушен, как уже выкинули шары Каретной части: здесь загорелось опять-таки в Ямской, в Кобыльей улице, с задов дома № 104, откуда огонь распространился на все дома по Лиговке, так что весь громадный четырехугольник между улицами Кобыльей и Лиговкой и от церкви Иоанна Предтечи до Глазовского моста сгорел до основания. В это же время, как полагают, от перекинутого огня, загорелся на противоположной стороне Лиговки, в Разъезжей улице, шестой дом от моста. Огонь распространился на четыре соседние дома, из которых один был деревянный, и все они сгорели. Пожар шел так быстро и так внезапно охватывал дома, что многие люди едва успевали спастись, спускаясь из окон и с балконов. Сгорело много извозчичьих лошадей; один хозяин лишился их до шестидесяти голов. В одно время с пожарами в Гороховой и Ямской загорелось в Лештуковском переулке, в доме купца Ушкова. Здесь пожар обнаружился в деревянном сарае, наполненном складом тряпья, пуха и перьев. Огонь пошел быстро катать по соседним каменным флигелям, которые оба сгорели. Сюда могла прибыть только одна из пожарных частей, и она успела остановить распространение пожара, отстояв соседний дом Колчина при помощи местных жителей, усердно таскавших воду в ведрах и в шайках. Еще все пожарные команды были на пожаре в Ямской, где заливали горевшие развалины, как в одиннадцать часов вечера вспыхнул новый пожар на Невском проспекте, между Николаевской и Владимирской улицами, в доме Вилье. Здесь он начался в надворных службах, где помещались сеновал и сараи, на втором дворе, и перешел на два дома в Стремянной улице. Огонь прекращен к четырем часам утра. Причины всех этих пожаров остались неизвестны… А между тем еще к утру 24-го мая можно было видеть все степени пожара в длинном ряде домов по набережной Лиговки. Одни из них, уже совершенно уничтоженные, представляли только дымившиеся развалины; в других огненная работа сосредоточивалась внутри, пожирая остатки балок и обрушившихся стропил; в третьих полымя длинными языками вырывалось еще из всех окон. Пожар у Александровского рынка тоже еще далеко не был потушен.
24-го мая, опять-таки на Гороховой улице, вспыхнул пожар в доме протоиерея Окунева, начавшийся в деревянном пустом сарае и окончившийся в каменных флигелях этого дома. Вслед за тем загорелось на Васильевском острове, но огонь вскоре прекращен. Причины этих двух пожаров остались неизвестны.
26-го и 27-го мая город вспыхивал с разных концов, но эти пожары, которые вскоре тушились, казались уже ничтожными петербургским жителям, привыкшим в предыдущие дни к огню громадных размеров, истреблявшему целые улицы, целые кварталы. Говоря сравнительно, в эти дни было пожарное затишье; но народ не успокаивался; он как бы каким-то инстинктом чуял, что это – тишина пред бурей. Ходили смутные слухи, что на этом не кончится, что скоро сгорит Толкучий рынок, а затем и со всем Петербургом будет порешено.
26-го мая, в субботу, на Апраксином дворе были подброшены письма, извещавшие о пожаре, имеющем быть на завтра, в Троицын день.
И действительно: в воскресенье Апраксин двор загорался три раза, но неудачно. Огонь успевали замечать вовремя и тушили.
28-го мая, IV Адмиралтейской части, в одиннадцать часов утра, в каменном доме купца Прокофьева, из запертой кладовой при щепенной лавке купца Георгиева, показался сильный дым, но прибывшею тотчас пожарной командой начинавшийся пожар потушен. Горел лежавший у штукатурной перегородки разный хлам.
28-го же мая по Апраксину переулку, в доме Трифонова, в два с половиной часа пополудни показался дым из дровяного сарая, прилегавшего задней стеной к рядам Толкучего рынка. По осмотре сарая, оказалась в нем тлевшая подброшенная («вероятно с умыслом», как замечает полицейская газета) пакля, которая и была тотчас потушена. После этого среди Апраксина двора, в промежуток двух часов времени, два раза тушили пуки хлопка и пакли, пропитанные смолою.
28-го мая был праздник, Духов день. Торговля на Апраксином дворе на сей раз шла весьма незначительная. Большинство лавок и ларей оставались запертыми. Впрочем, кое-кто поторговывал, и по всем направлениям рынка бродили сторожа; а потому купечество надеялось, что угроза не будет исполнена.
Погода стала теплая: даже было жарко, что становилось особенно ощутительно после холодной, дождливой и, можно сказать, суровой весны. Вторая половина мая стояла хотя сухая, но очень холодная. Порывистые, северо-западные ветры дули с редким постоянством.
В Духов день Петербург гуляет.
Около четырех часов пополудни улицы были полны народом, в праздничных нарядах. По Фонтанке сновали ялики с праздничными пассажирами; кто направлялся в Екатерингоф, кто в Летний сад. И там, и здесь в Духов день Петербург искони справляет народное гулянье. В Летнем саду – по преимуществу праздник купечества. В прежние годы здесь происходил выбор и выставка купеческих невест, разряженных в марабу, шелки, и в жемчуг, и в брильянты. С годами, конечно, вывелись эти смотрины, но сам обычай посещать в Духов день гулянье Летнего сада всецело сохранился и до сих пор в среде петербургского купечества из-под Невского, с Ямской, с Ивановской улицы. Весь Щукин и Апраксин дворы имеют тут полный комплект своих представителей: тут и хозяева с хозяйками и с дочерьми, тут и приказчики, и просто молодцы, и сидельцы, и конторщики, и лавочные мальчишки. Народ торопился на свое гулянье, спеша воспользоваться несколькими часами, когда наконец и в воздухе потеплело, и в городе как будто поуспокоилось чуточку после целых двенадцати суток беспокойств, страха и пожарной передряги.
В Летнем саду гремело несколько оркестров музыки и кишмя кишела густая, празднично-пестрая толпа. Народу столклось, что называется, видимо-невидимо.
Вдруг, в шестом часу пополудни, с разных концов раздались громкие крики: «Горим! Горим! Пожар! Толкучий горит!» Сквозь просветы деревьев можно было разглядеть вдали густую черную и громадно-широкую полосу дыма, которая стлалась по небу и быстро мчалась нескончаемой лентой густых клубов все дальше и дальше… При первых криках тревоги гуляющие бросились к воротам. Началась давка, суета, суматоха, и в этой-то суматохе шел самый дерзкий, неслыханный доселе грабеж. С мужчин срывали часы, нагло, лицом к лицу, запускали руку в карманы и вытаскивали бумажники, с женщин рвали цепочки, браслеты, фермуары, даже вырывали серьги из ушей, не говоря уже о шалях и бурнусах, которые просто стягивались с плеч, причем многие даже сами спешили освободиться от них, из боязни задушиться, так как застегнутый ворот давил собою горло. Многие из женщин выходили из сада измятые, избитые, изорванные, окровавленные, с оборванными ушами; многих вытаскивали без чувств или в истерике. Сад стонал от звуков музыки, от криков, воплей, брани и рыданий…
У многих тысяч дрожало в душе чувство, что в эту минуту они выходят из сада, быть может, уже круглыми нищими.
Чем более приближались толпы к пожарищу, тем все явственнее становился тот жуткий, зловещий людской гул, который всегда порождается как бы в самом воздухе, в виду великой беды общественной. Этот гул шагов, экипажей, голосов, говора, крика смешался с подобным вихрю треском и ревом пожара. Какой-то болезненный, дрожащий, сумрачный отпечаток испуга и тревоги отпечатлевался не только на лицах, но как будто на самом городе, на камнях, на зданиях, на стеклах, в самих улицах, в свинцовой ряби вод!.. Громадная туча дыму заслонила собою солнце, которое еле-еле проглядывало из-за нее каким-то тускло-багровым, каленым пятном и наводило на все предметы тот особый свет, который придавал им зловещий характер тоскливости и смятения.
С каждой минутой красновато-черный столб дыма все выше и дальше протягивался по небу. Из-за домов и строений не видать еще было самого пожарища, но страшные языки густого и тусклого пламени, казалось, облизывали небо. В черных клубах сверкали и неслись, подхваченные кружащимся вихрем, крупные искры, уголья, головни, листы бумаги, лоскутья каких-то тканей, оборвыши всяческого хлама… Стаи голубей бесновались со стаями ласточек, воробьев и галок. С отчаянными криками и писком они вздымались высоко-высоко, кружились в воздухе, черкая его крыльями в зигзагах своего полета, и, как ошалелые, где бы улетать скорее от пожара, они, напротив того, ныряли в самое пламя, пропадали в облаках дыма… Пламя хлестало их концами своих языков или вдруг охватывало всей своей огненной влагой – стаи вырывались из огня, и то там, то здесь падали мертвые и дымящиеся птицы. Целый дождь искр, угольев, пеплу и горящих головней сыпался с неба на крыши, на мостовые, на головы прохожих. И это небо, с его солнцем, с этим огненным дождем и мятущимися стаями птиц представлялось испуганным глазам народа в грозно-страшном, ужасающем величии.
Даже в таких отдаленных от места катастрофы улицах, как Офицерская, заметно было сильное, необычное движение, а в Мещанской становилось уже тесно от столпления двух потоков народа, из которых один стремился на пожар, а другой убегал с пожара. Через Каменный мост никого не пускали в экипажах, и на самом мосту уже являлись предвестники беды: испуганные лица, дрожки, кареты и возы, нагруженные вещами, пожитками и товарами, суматоха, брань, крики, слезы, проклятия… По ту сторону моста, хотя до пожарища лежало еще более полуверсты расстояния, начиналась уже сильная давка. Все окрестные переулки, что ведут на Садовую, были запружены бегущим народом, грудами мебели, тюками товаров, сброшенных в огромные кучи. Громадный поток толпы стремился к Апраксину двору, теснил, сбивал с ног, захватывал и уносил с собою и тех, кто шел навстречу, и тех, кто спасал из домов свои пожитки. Никакие усилия полиции и конных жандармов не могли сдержать этого напора, который опрокидывал и людей, и лошадей, давивших под своими копытами и всадника, и того, кто имел несчастье подвернуться тут в эту минуту. В переулках уже было так тесно, что нагруженные возы при встрече едва могли разъезжаться. На перекрестках в особенности была страшная давка; на одном из них с несколько минут нагромоздили пропасть разных вещей, и столпилось столько народу, что не только проехать или пройти, но просто с места двинуться не было ни малейшей возможности. Полиция принялась расталкивать народ – народ стал растаскивать вещи, а тащить, между тем, некуда. Из соседних домов тоже выбираются и стаскивают пожитки в эту же груду; со всех сторон и везут, и несут, и народ валит. Груда вещей с грохотом валится на мостовую, давит, зашибает людей… крики, стоны, ругательства… По Садовой тоже навалены груды разных вещей и товаров, и снуют массы народа, и теснота стоит такая, что пожарные команды и бочки с водой едва-едва могут пробираться шагом, поминутно цепляясь колесами за всевозможную мебель и поневоле останавливаясь, чтобы не давить народа. Из каменных корпусов Апраксина двора летят звенья разбиваемых окон, выламываются двери лавок; из окон и из дверей летит на улицу нужное и не нужное: меха, шубы, шапки, целые груды сапог, куски всевозможных материй, женские уборы, ящики галантерейных вещей, пустые картонки, коробки. Летящие из окон тяжести кого с ног сшибают, кому попадают в голову. Там вон несут замертво окровавленного человека: ящиком, говорят, зашибло, а сейчас опять пронесли обгорелого солдата пожарной команды с переломленными ногами: с крыши упал в самое полымя. Кто-то – неизвестно для чего – лезет вверх по водосточной трубе, двое каких-то кадет, тоже неведомо зачем, отдирают вывеску; офицер какой-то, вышибя каблуком окно, спускает на веревке мебель, студент с ломом бросается к двери и выламывает ее. Никто и сам не знает, зачем он делает то или это; испуг, озлобление, растерянность, неумелость ярко написаны на всех лицах этой бесконечной толпы. Жандармы стараются оттереть толпу от огня – масса пятится, опрокидывается на груды вещей, ломает себе шеи, руки и ноги, падает, давит друг друга, а сзади, между тем, напирают другие массы, которые не видят, что творится впереди, и лезут к огню с неудержимой силой. Один растерявшийся квартальный гонит в одну сторону, другой, неведомо зачем, оттирает в другую, городовые валяют шапки с голов зазевавшихся зрителей и прут на толпу в третий конец; но новые массы, как волны, валят и валят одна за другой, и все вперед, все на огонь, и давят и опрокидывают все встречное, несутся с ревом через груды вещей и ломают все, что ни попало. Каждый атом этих живых масс воодушевлен одним стремлением спасать и помогать, но ни один не знает, что делать, что спасать, кому помогать, куда направиться. Все ошалело, все помутилось и потеряло голову. Одна великая, мирская беда царит надо всеми.
В Апраксином переулке становится так жарко, что начинают загораться дома, противоположные рынку. Заливать их уже невозможно от жару. Народ, валя друг друга, бежит из этого переулка, – торопится не задохнуться и не сгореть заживо в пекле огня и дыма.
В Чернышевом переулке несколько менее давки, но жар зато невыносимый. Из ворот Щукина двора вдруг летит целый ураган пуху и перьев, которые с треском и шипеньем разносятся по ветру и распространяют отвратительный смрад. Куры, цесарки, утки, гуси, индейки, павлины и всякая мелкая птица из птичного ряда квокчет, крякает, гогочет, кричит и стонет, тщетно выбиваясь из своих клеток; а которым удалось какими-то судьбами освободиться из них, те кружатся, снуют и бегают, как шальные, по пожарищу, ища, но не находя себе выхода и, наконец, живьем запекаются и жарятся в этой адской кухне. На тротуаре, как и на Садовой, валяются разные товары: груды полушубков, груды трико, драпу, дорогих сукон, груды битого хрусталя, фаянса и всякой посуды, перины, подушки, тюфяки, диваны и громадные простеночные зеркала. Головы сахара, разбитые бочки кофе, цибики чаю валяются в грязи, рассыпаются по мостовой. Народ неистово накидывается на миндаль, пастилу и орехи, хватает горстями просыпанный чай, набивает карманы разными продуктами. Приказчики ломают двери и выбрасывают что ни попало: из окон летят ананасы, банки с вареньем, вина, трюфели, виноград, всяческие консервы; бочки с фруктами бьются вдребезги; груши, яблоки и апельсины прыгают по мостовой как мячики, разлетаются как картечь и катятся во все стороны. Толпа огулом накидывается на все эти блага, давит их под ногами и в один миг расхищает все, что лишь возможно расхитить. «Ничего, братцы! Бери знай!.. Съестное, не грех! Все одно прахом пойдет!» – раздаются в этой толпе поощрительные возгласы.
Верхний этаж пылает, а многие лавки внизу еще заперты. Прибежал хозяин одной из них, взглянул на пламя, поднял руки вверх и тут же замертво хлопнулся об землю.
С противоположного берега Фонтанки, около Лештукова переулка и Мещанской гильдии, открывалась страшная, поразительная картина пожара, во всем его адском ужасе. Из ворот, выходивших на набережную, спешно выкатывали разные экипажи: кареты, тарантасы, коляски, дормезы, сани и дрожки. Тут же теснились телеги, на которые торговцы набрасывали свой товар, – больше все разный пестрый хлам из Лоскутного ряда; валили его также на барки, на плоты и на лодки, подходившие к гранитному берегу. Множество всяких узлов, вещей, и хламу, и редкостей, оружие, картины, бронзы, китайские вазы, редкие книги и груды вообще книжного товару, домашняя утварь, железо, мебель – все это валилось с берега, через чугунную решетку, на суда, но великое множество из этих вещей падало в воду и тонуло.
Между тем, барки с дровами спешили поскорей уйти от пожарища вниз по течению. На воде шла такая же толкотня и сумятица, как и на суше. Не прошло и двадцати минут от начала пожара, как огонь побежал уже по самому забору рынка. Угол его, выходивший на набережную и Апраксин переулок, занят был громадным дровяным складом. Квадраты досок и бревен, тесно сплоченные одни возле других, возвышались над землею более чем на три сажени. К этому складу примыкали каретный и железный ряды. Все это менее чем в десять минут пылало гигантским, сокрушительным пламенем. Народ еще копошился на той стороне, пока пожар не дошел до забора; но когда золотые полосы и жилки огня пробились сквозь его щели – жар вдруг сделался невыносим до такой степени, что через минуту на набережной не было уже ни одной души. За несколько мгновений перед бегством отсюда выломали в нескольких местах чугунную решетку, своротили с места несколько гранитных тумб и посбрасывали в воду значительное число экипажей, надеясь спасти их хоть этим средством. Впрочем, много карет и колясок, за недостатком времени, остались на опустелой набережной, которая, с отсутствием людей, вдруг приняла какой-то мертвенный, тоскливо-пустынный и мрачный вид. Огонь работал. Ветер клубками катил по набережной комья и пучки какого-то горящего хлама. Горели черные кареты, горели фонарные столбы.
Рядом с Мещанской гильдией, на противоположной стороне Фонтанки, с балкона дома Шамо, где жил тогда пишущий эти строки, открывался чуть ли не лучший, чуть ли не самый страшный вид в целом городе на это пожарище. Внизу, под балконом, кишела и гудела непроходимая толпа, сквозь которую с неимоверным трудом прокладывали себе дорогу воинские команды, торопившиеся на свои экстренные посты. Духота и жара были здесь такие, что все стекла полопались; железная решетка балкона раскалилась до такой степени, что обжигала руки, оконные рамы и ворота тлели и загорались. Надо было ежеминутно обливать их водой, но чуть растворишь дверь балкона, как палящий жар так и обдаст тебе все лицо. Оставаться на балконе не иначе было возможно, как покрыв голову мокрой салфеткой. Но едва успели обдать стекла и рамы несколькими ведрами воды, как через минуту жар каленого воздуха уже высушивал их, и дерево начинало тлеть сызнова.
А на той стороне, прямо пред глазами бушевало, ревело и свистало целое море сплошного огня. Забор давно уже рухнул. Железо плавилось потоками и клокотало, как в калильной печи, раздражая глаз невыносимо ярким светом. Тут же горели купорос и сера, которая светилась переливами великолепного зеленого и голубого огня. В воздухе поднялась целая буря. Сильный и порывистый морской ветер гнал потоки пламени прямо на громадное здание министерства внутренних дел. Огненные языки уже лизали его стены, и через несколько минут министерский дом пылал, как и Толкучка. Дома в Апраксином переулке тоже горели. Пламя крутилось и металось во все стороны; иногда столб его, как огненный смерч, высоко уходил в небо и крутился длинною спиралью. А там, вдали, за этим морем, мгновеньями виднелось другое, густо-багровое и даже как будто какое-то темное, черноватое пламя: то горели каменные флигеля суконных рядов, выходящие на угол Садовой и Чернышева переулка.
В семь с половиною часов пламя вырвалось наконец на Садовую улицу, против оптовых лавок, между Мучным переулком и Государственным банком. Ломовые извозчики подъезжали беспрестанно; вещи с мостовой укладывались и увозились по мере возможности, но все-таки целые груды их оставались еще на улице. Брошенные шкафы, ящики и множество других деревянных удобовозгорающихся вещей валялись в том положении, как повыбрасывали их из окон второго этажа. Весь этот хлам тоже начинал загораться и угрожал собою зданиям противоположной стороны; и действительно, один из флигелей Государственного банка уже загорелся, но вскоре его отстояли. Надо было очистить улицу от хлама. Народу было множество, но он стоял себе простым зрителем и только препятствовал разъезжаться повозкам. Цепи военных часовых еще не было. Солдаты продолжали выносить вещи, но спасали по указанию самих же купцов, потерявших голову, совсем ничтожные и даже непригодные предметы, вроде сапожных подошвенных шпиньков, поломанных диванов и стульев, битых зеркал, разную бумагу, корзины, гвозди, пуговицы, вату и тряпье. Хотели солдаты ломать крышу, но не случилось ни топоров, ни ломов, которые явились уже гораздо позже. Солдаты тщетно бегали по лавкам, в надежде отыскать их у торговцев, но железных лавок поблизости не было.
Кто-то подал дельную мысль, чтобы брошенные на улице вещи втаскивать обратно под арки Апраксина – работа закипела, и единственно лишь этому следует приписать спасение Государственного банка и вообще зданий противоположной стороны Садовой улицы. Некоторые лавки, после того как в них были выломаны двери, к неожиданному и крайнему удивлению свидетелей, оказались внутри совершенно пустыми. Это возбудило громкий ропот, жалобы и подозрения на хозяев в том, что они, очевидно, вывезя весь товар перед пожаром, вероятно, знали, что он случится.