– Ну, так печатайте! Мне все равно!.. Мне это равно что наплевать, коли вы чести не понимаете! – решительно махнул рукой Верхохлебов. – Прощайте! Извольте уходить отсюда!.. Извольте!.. Мне некогда тут с вами!.. Поважнее вашего дела есть. Ступайте, любезнейший, ступайте!
И он его выпроводил за двери.
«Что же, коли напечатать ее? – грустно раздумывал Полояров, очутясь уже вне кабинета, – ведь тут не более как два с половиной листа печатных, а дадут за них… ну, много-много, коли по пятидесяти с листа… И то уж красная плата! Значит, за все сто двадцать пять, а гляди, и того меньше будет… Что ж, пятьсот рублей цена хорошая, ведь это выходит по двести с листа. Да такой благодати вовек не дождешься! Ну его к черту, помирюсь и на этом!»
И он направился обратно к кабинету.
А в это самое время Верхохлебова одолевали мысли и сомнения другого рода.
«А ну, как напечатает! – волновался он в нерешимости. – Ведь скандал-то какой! Скандалище!.. А тут Анна… а тут срам, позор… да и следствие, пожалуй!.. Вернуть его нешто? Уж куда ни шла тысяча! Дам ему!»
И он тоже направился вдогонку за Полояровым.
Столкнулись они в самых дверях.
– А, вы еще здесь!.. Чего вам? – окинул его патриот притворно-удивленным взглядом, сразу смекнув, что фонды его не совсем еще плохи.
– Я, Калистрат Стратилактович, согласен, – угрюмо проговорил обличитель.
– То есть насчет чего-с это? – прищурился тот с обычным шильничеством.
– Да насчет пятисот… Уж так и быть! Для вас только!
– Ах, насчет пятисот!.. Да-с; ну, так что же?
– Вот вам рукопись, и позвольте деньги.
– Да-с… Рукопись? Очень хорошо-с. Так вы теперь согласны?.. Так-с, так-с… Да я-то вот, видите ли, не согласен уже: я раздумал.
– Как же это так, право! – почти жалобно простонал Полояров.
– А так, что надо было не привередничать, а сразу брать тогда, когда давал. Вот оно что-с, любезнейший!
– Да нет, это вы шутите!.. Давайте пятьсот и покончим!
– Нет-с, сударь мой, теперича уж я вам не дам пятисот, а не угодно ли помириться на половинке? – игриво предложил Верхохлебов.
«Да что ж это, дневной грабеж просто!» – в отчаянии помыслил Ардальон, почувствовав себя в некотором роде к стене припертым.
– Нет, перестаньте, Калистрат Стратилактович! – уговаривал он уже чуть не просительным тоном. – Ей-Богу, клянусь вам, меньше пятисот никак невозможно!
– Не, не! Полно, любезнейший, полно! Что баловать-то! – отрицательно замахал откупщик. – Бери двести пятьдесят, а то через минуту и половины-то не дам!
Ардальон живо смекнул, что половина двухсот пятидесяти будет как раз сто двадцать пять, то есть maximum журнальной платы.
– Ну, нечего делать! Получайте рукопись! – с глубоко скорбным и досадливым вздохом сказал он. – Только не думал же я, Калистрат Стратилактович, чтобы вы были такой… Эх, право!
– Ну, а ты напредки думай! Это, значит, наука!
– Да уж что с вами!.. Вот вам тетрадка, давайте деньги.
Верхохлебов принял с рук на руки полояровский пасквиль и внимательно поглядел на рукопись.
– Да ведь это беляк? – спросил он.
– Беляк, Калистрат Стратилактович.
– Ну, то-то, я вижу, что беляк. А вы мне, батюшка, чернячок пожалуйте, а без того нельзя. Мне и чернячок тоже нужен. Доставьте прежде чернячок, тогда и деньги получите.
– Да на что же вам черняк-то? Не все ли равно это?
– Нет, уж все-таки для спокойствия… Так-то поблагонадежнее будет.
Полоярова покоробило. Он понял, что этого гуся никак не проведешь.
– Хорошо-с, я вам доставлю завтра утром, – попытался вильнуть он в последнее.
– Э, нет, милейший, завтра уж будет поздно! – отрицательно развел руками патриот. – А вы мне его сейчас же доставьте, не медля ни секундочки, тогда и деньги с рук на руки.
Ардальон согласился и на извозчике полетел домой за черновою рукописью. Его душила злость и досада, но в тщетном бессилии злобы он только награждал себя названиями осла и дурака, а Верхохлебову посылал эпитеты подлеца и мерзавца. «Двести пятьдесят рублей – шутка сказать! – так-таки ни за что из-под носа вот прахом развеялись!.. Экой мерзавец! Чуть три половины не отнял! Три половины! Тьфу, подлец какой!»
Через четверть часа он опять уже стоял в откупщичьем кабинете.
– Ну что, милейший, привезли?
– Привез, Калистрат Стратилактович! Извольте получить.
Верхохлебов взял черняк и тщательно проверил его с беловою.
– Да уж не беспокойтесь, верно! Не надую, поверьте слову! – убеждал его Ардальон Михайлович. – Вы мне деньги-то поскорее давайте!
– Позвольте, батюшка!!. Деньги!.. Так дела не делаются. Своевременно и деньги получите; не задержу-с, не бойтесь! А вы сперва вот что, – солидно предложил он с видом вполне довольного, резонного человека. – Извольте-ка мне прежде выдать такую подписку, что вы обязуетесь ни на меня, ни на мое семейство никаких более пашквилей не писать во всю вашу жизнь, и что все написанное вами в переданных ныне статьях есть ложь и пашквиль, одна только ваша чистая выдумка, от которой вы, по совести, отказываетесь и нигде более ни письменно, ни устно повторять этой лжи не станете. Вот, как вы мне дадите такую подписку, я вам и деньги вручу-с. Понимаете?
Полояров увидел, что тут, как ни вертись, а ровно ничего не поделаешь, и потому присел к столу и под диктовку Верхохлебова настрочил требуемую подписку.
Калистрат Стратилактович внимательно перечел ее, аккуратно сложил пополам и вместе с двумя рукописями запер в свой массивный несгораемый шкаф, ключ от которого неизменно носил в кармане. Оттуда же, из одной полновесной пачки (Ардальон очень хорошо заметил эту полновесность быстрым и горящим взором) отсчитал он две новенькие радужные бумажки да одну серую и с полупоклоном подал их Полоярову.
– Таперича, значит, дело между нами чисто, – сказал он с облегченно-сияющей физиономией.
– Послушайте, Калистрат Стратилактович, – в минорном тоне заговорил Ардальон, кисло и жалостно пожимаясь, – ведь вы у меня, ей-Богу, за бесценок приобрели, сами понимаете!.. Ведь только одна крайность моя… Вы бы что-нибудь прибавили… право! Ей-Богу, не грех бы вам! Ведь не разоритесь!
– Ну, ну! не скрипи, не скрипи! Уж так и быть, куда ни шло, одну красненькую накину! – пренебрежительно утешил его патриот, выбрасывая на стол десятирублевую ассигнацию.
И вдруг захотелось ему, жестоко захотелось, до какого-то дьявольского зуда во всей воле и во всем помышлении, во всем сердце своем, беспощадно поддразнить Ардальона Полоярова.
Он выждал, пока тот положил деньги в карман и стал откланиваться.
– Постой-ка, милый, постой малость самую! – остановил он его. – Слово тебе хочу сказать еще одно.
И самодовольно растопырив ноги и фертом заложа в карманы панталон мясистые руки свои, с серьезным лицом, но нагло издевающимися глазами стал он глядеть в полояровскую физиономию.
– Что вам угодно? – угрюмо повернулся обличитель.
– А мне угодно сказать тебе, что ты дура! Как есть дура-баба несуразая! Ведь пойми, голова, что я тебе за этот самый твой пашквиль не то что тысячу, а десяти, пятнадцати тысяч не пожалел бы!.. Да чего тут пятнадцать! И все бы двадцать пять отдал! И за тем не постоял бы, кабы дело вкрутую пошло! Вот лопни глаза мои, чтоб и с места с этого не сойти, когда лгу… А потому что как есть ты дура, не умел пользоваться, так будет с тебя и двух с половиною сотенек. Вот ты и упустил всю фортуну свою! Упусти-ил!
И он весело и самодовольно расхохотался прямо ему в лицо своим широким, размашистым и неудержимым смехом. Полояров побледнел и даже зашатался от этого нежданного удара. Лицо его перекосила злостная судорога.
– У меня… все ж таки остались факты! – проговорил он с трудом и чуть не задыхаясь.
– Факты! – шильнически прищурился Верхохлебов. – Нет, брат, врешь! Вон они где, факты-то, у меня в шкапчике!.. И только, значит, пикни ты мне, так ничего не пожалею, а уж засужу! За бугры спровожу!.. И всю подписку твою целиком пропечатаю! Ну, да теперь уже кончено! Что с возу упало, то пропало! – благодушно-плутовски махнул он рукою. – Пошел, пошел отсюда! Проваливай, сударь! Недосуг мне с тобою!.. Ишь, сапожищами-то по ковру наследил как! У меня, брат, ковры дорогие, один, поди чай, стоит дороже тебя самого и со всеми-то потрохами твоими. Ну, убирайся же, с Богом, убирайся! Христос с тобою!
И он, без церемонии, деликатными, легонькими толчками выпроводил его из комнаты.
Как представить всю великую степень досады и злобы, которыми воспылал Ардальон Полояров по выходе от Верхохлебова. Он действительно почувствовал, что лишился всей фортуны своей и, кроме того, еще дозволил насмеяться и надругаться над собою «какому-нибудь» Калистрату Верхохлебову, тогда как час тому назад он из этого самого Калистрата веревки мог вить, и Калистрат не пикнул бы. Хуже всего то, что сам Ардальон чувствовал и сознавал, как разыграл он жалкого дурака и упустил из рук своих львиную силу. «Как Исав… как Исав, за чечевичную похлебку!» – думал он; «да и тот-то поступил умнее, потому продал какое-то там фиктивное первенство, а я капитал… капитал!.. двадцать пять тысяч серебром продал за двести пятьдесят рублишек!» И на глаза его чуть слезы не проступали от боли всей злобы его.
После такого пассажа и тем паче невозможно было оставаться в Славнобубенске; Ардальону казалось (впрочем, совершенно неосновательно), будто здесь каждая собака, каждый камень на улице будет знать, какого дурака разыграл он и как надругался над ним – шутка сказать, над ним, над Ардальоном Полояровым! – какой-нибудь кабатчик… Самолюбие вопияло. Надо было удирать поскорее. Он поехал на пристани узнать, когда отходят вверх пароходы. Оказалось, что Самолетский пойдет завтра в двенадцать часов дня, – «стало быть, с ним и поедем».
Вернувшись домой, Ардальон наказал хозяйке, что кто бы его ни спрашивал, а особенно Затц и Лубянская, говорить всем «дома нет и когда будет – неизвестно и комната его заперта, и ключ унес с собою». После таковой меры предосторожности он спешно упаковался, уложил в чемодан все свои пожитки да бумаги и принялся за письмо к невесте.
«Лубянская! Вас, конечно, удивит это послание, – писал он, – но удивляться тут в, сущности, нечему. Я получил извещение, которое немедленно призывает меня к делу. Надеюсь, вы поймете, что дело для нас прежде всего. Я бы позволил каждому назвать себя презренным эгоистом и подлецом, если бы ради моего личного комфорта и счастия, ради моих личных выгод решился пожертвовать счастием миллионов и делом, которое составляет высшие стремления людей нашего закала. Мой разум, моя совесть наконец решительно воспрещают мне думать исключительно о себе там, где надо бескорыстно служить делу. Думать и желать иначе было бы малодушно. Я люблю вас и, сколь ни горестно это, вижу тем не менее, что нам необходимо расстаться. Надолго ли? Это покажет будущее. Если со временем ваше чувство ко мне не остынет, можете приехать в Петербург, где я, вероятно, и останусь. Тогда от нас будет зависеть, продолжать ли наши отношения или нет; тогда же, глядя по обстоятельствам, быть может, успеем и сочетаться законным браком. Если же вам понравится кто-либо другой, можете спокойно назвать его своим супругом и быть уверенною, что я ни на минуту не позволю себе стеснять какими бы ни было обязательствами вашу судьбу. Во всяком случае, надеюсь, мы расстаемся друзьями. Пожелайте мне успеха в наших честных начинаниях, в нашем общем великом деле. Если все семена, брошенные мною на вашу почву, не пропали бесследно, то я с полным моим уважением буду считать вас женщиной дела, а как женщина дела, вы не имеете даже права выставлять на первый план ваши личные, эгоистические желания и чувства и охотно покоритесь необходимости. Постарайтесь легко перенести нашу разлуку, быть может, только временную. Со временем, если обстоятельства позволят, повторяю вам, вы можете приехать. Вас ожидает тогда новая жизнь с неизменно преданным вам
Ардальоном Полояровым.
P. S. Нарочно уезжаю экспромтом и даже не прощаясь с вами, чтобы избежать лишних слез и печалей. Дальние проводы – лишние слезы, знаете пословицу, а я слез, вообще, терпеть не могу, как вам уже хорошо известно. Верьте одному, что мне очень тяжело расставаться с вами. Кланяйтесь от меня всем добрым приятелям».
Заклеив пакет и надписав адрес, Ардальон отдал письмо хозяйке с точным приказанием отнести его к Лубянской завтрашний день, в три часа пополудни.
В двенадцатом часу он уже был на палубе и все старался держаться более за трубою, по ту сторону борта, которая обращена к Волге. Ему не хотелось, чтобы кто-либо из знакомых мог заметить его: он думал избежать обыкновенных в этих случаях расспросов.
Но вот уже раздался последний колокол, капитан с белого мостика самолично подал третий пронзительный свисток; матросы засуетились около трапа и втащили его на палубу; шипевший доселе пароход впервые тяжело вздохнул, богатырски ухнул всей утробой своей, выбросив из трубы клубы черного дыма, и медленно стал отваливать от пристани. Вода забулькала и замутилась под колесами. Раздались оживленнее, чем прежде, сотни голосов и отрывочных возгласов, которые перекрещивались между пристанью и пароходным бортом.
– Прощайте!.. Прощайте!
– Возвращайся скорей.
– Adieu-u!
– Adieu, ma chère!.. [59]
– Ы! черт, леший! Право, черт!
– До свиданья, Валентин Захарыч.
– N’oubliez pas!.. [60]
– Эх! Опоздал! Савоха, ведь говорил те, дьяволу…
– Батюшки!.. батюшки!.. Я еще не села! Подождите! Не отчаливайте!
– Кланяйтесь ее превосходительству!
– Хорошо, хорошо!
– В Тетюшах не забудь, голова, забросить…
– Auf wiеdersehen, mein liebster! auf wiedersehen! [61]
– He плачь, бабонька! Ничаво!
– Ей!.. косушку!.. косушку-то!..
– Есть!
– Шерочка! dites à la princesse, quand elle reviendra… [62]
– Маничку поцелуйте!..
И т. д. и т. д.
Головы кивали, некоторые руки крестились, белые платки кое-где мелькали в воздухе; рядом с ними крутились шапки в поднятых руках. Иные лица глупо улыбались, иные кисло слезливились и куксились. Полояров вздохнул совсем свободно и вышел из-за трубы.
– Ардальон Михайлыч! Ардальон Михайлыч! – раздались отчаянные голоса с пристани.
Он с неудовольствием метнул взор в ту сторону. Там, протискавшись к самому борту, стояли, вопили и махали ему руками запыхавшийся Анцыфров и удивленная Лидинька Затц.
Ардальон приподнял войлочную шляпу.
– Мы сейчас только что от вас, – кричала Лидинька. – Что это значит?.. Так внезапно!.. Куда это?
– К черту на кулички! – ухмыльнулся Полояров и сделал ей ручку.
– И даже не простившись!.. Хорош, батюшка!
– Чего там «не простившись»! Ну, прощайте!.. Прощаюсь, ангел мой, с тобою! – продекламировал он и захохотал своим несуразным смехом.
– Свинья! – злобственно буркнула ему Лидинька и оскорбленно отвернулась.
– Что ж это?.. Что ж это теперь?.. Как же я-то? – в недоумении расставляя руки, лепетал смущенный Анцыфров.
Лидинька не отвечала ему и с видом рассеянного равнодушия оглядывала суетню удалявшейся в город публики.
Анцыфров, как брошенный на берегу щенок, который, приподняв переднюю лапку, визгливо тявкает и смотрит, виляя хвостиком, на удаляющегося хозяина, провожал теперь глазами все далее и далее отходящий пароход и недоумело шептал себе:
«Господи!.. Как же я-то теперь, ей-Богу!.. Как же это, право!..»
– Володенька! – повернулась к нему Затц, когда на пристани почти уже никого не осталось, – давайте мне вашу руку. Объявляю вам, что отныне я назначаю вас бессменным адъютантом при моей особе.
Последние слова были сказаны ею не без игривого кокетства, что весьма удивило плюгавенького пискуна, ибо Лидинька никогда еще не обращалась к нему в подобном тоне.
– Ну, что же вы, хомяк эдакой! – дернула она его за рукав. – Слышали мое приказание? Давайте руку и пойдемте.
Анцыфров самодовольно пискнул, и крендельком подставив руку, на которую крепко и выразительно оперлась стриженая дама, задорным воробьем поскакал с нею вверх по сходням.
На левом берегу Волги, у протока Куньей Воложки, окруженной темными лесистыми горами, приютился городок Ставрополь со своими двумя каменными церковками. Начиная от этого городка, Волга берет прямо к востоку до двух совершенно однообразных, похожих одна на другую, каменистых гор, которые называются поэтому «Двумя Братьями». Один брат стоит на правом берегу, другой как раз насупротив его, на левом. С этого последнего места будет виднеться уже направо к югу, в голубоватой дали, город Самара. От Самары Волга круто пойдет на запад, вплоть до города Сызрани. Несколько выше Ставрополя, на правом берегу, лежит деревня Жегуля, и весь заворот Волги от Жегулей до Сызрани известен под именем Луки Самарской. В России редко найдется место красивее гор Жегулевских, известных просто под именем Жегулей. На всем протяжении их, верст на восемьдесят, Волга, сжатая между крутизнами, словно широчайший канал, течет ровно, прямо, стрелой. «Словно бы она тут тебе враз кнутом шибанута», говорят о ней местные поволжане, характеризуя прямолинейное направление своей «матушки».
Дичь, глушь, тишина и величие.
Вон потянулись они вверх, на восемьдесят и на сто сажен над речным уровнем, эти утесистые великаны: то целая сплошная масса ровно тянется с версту, словно вал гигантской крепости, заросшая дремучим, темным, непродорным лесом; то, глядишь, сплотился целый ряд скалистых конусов, покрытых, словно зеленой мерлушкой, кудрявым кустарником. Подъем туда, на эти вершины, почти неприступен: там гнездится сокол, плавает крупный крапчатый коршун да орел-белохвост. По девственным ветвям прыгает большая белка-белянка; при корнях серо-пестрый гад ползает, а ниже, меж водомоин и узких ущелий, в трущобах да в берлогах, да в каменистых пещерах, вырытых либо водой, либо временем, залегает черный и красноватый медведь, порскает лисица, рыщет волк понурый да ходит человек бездомный, которого народ знает под общим именем «куклима четырехсторонней губернии», а сам он себя при дознаньях показывает спокойно и просто «Иваном родства непомнящим».
Плывешь ты вниз по реке, а справа по горам точно развалины замков каких-то разбросаны: вон, точно столб какой или обломленная колонна высится, и на вершинке ее тонкое деревцо у самого края прилепилось. Вот, подпертые контрфорсами, выступают остатки стен какого-то замка с разрушенными башнями, и точно бы еще скважины бойниц и амбразуры окон видны там; вон целый бастион выдается углом вперед, и весь он украшен причудливыми нишами да колонками. И невольно даешь ты разгул воображению, которое на каждом шагу поражается этими обломками какой-то стародавней, фантастической, веками изжитой уже жизни… Но… никаких замков, никакой особо фантастической жизни и ничего никогда тут не бывало, а все эти чудеса понаделала природа из скалистых известковых гор, да вечная Волга, которая прорыла да пробуравила в этих скалах множество причудливых пещер и водомоин. То насупятся тихие горы к самой воде почти отвесными скалами, то разодвинутся узким глубоким ущельем, в котором взор замечает другие, за другими третьи курчавые и сизо-темные лесистые вершины. Налетит ветер, и пойдет по горам ровный гул и мягкий шум и шепот между лесами. Набежит гроза, и посыплются трескучие, громоносные, долгие раскаты, которые переливисто подхватывает и несет по дальним ущельям гулкое, содрогающееся горное эхо. Жегулевский старец-отшельник перекрестится в ответ «Божьему гневу» и тихо зачитает про себя псалом: «Живый в помощи Вышняго, в крове Бога небесного». В Жегулях, по природным пещерам, либо в нарочито вырытых землянках, спасаются иные старцы-отшельники; но все они принадлежат не «Никоновской церкви», все они люди «древнего благочестия». Скудно и сурово-подвижнически живет жегулевский старец, в посте и молитве, и дикий зверь его не трогает, и гад ползучий не жалит. По зорям выходит он молиться на восток и мерно кладет земные поклоны. Вот пароход «бежит» мимо, старец долго машет ему белым рушником и шлет свое благословение странствующим и путешествующим. Вон понизу бурлаки с однообразным, протяжным стоном идут бечевою, старец с вершины горы своей благословляет труждающегося и обремененного человека, и бурлак, завидев святого старца, благоговейно на ходу обнажает свою облитую потом голову. А взобраться на вершину да глянуть окрест себя – Господи! что за кругозор откроется пред тобой! что за даль раскинется там верст на девяносто в окружности! Вон под ногами, внизу, эта полоса Волги, «кнутом шибанутая», а там, в далекой-далекой дали «Сенгилеевы Уши» виднеются. Обернись на юг, на запад – заметишь инде искры солнца на крестах церквей православных. Вон он, этот размашистый простор, эта необъятная ширь святорусская! Вон она!
И долго, до самого «Царева Бугра», до самых «Двух Братьев» тянется эта безлюдная, дико и сурово-прелестная пустыня. На всем протяжении ее приткнулись по редким лощинкам три-четыре деревни, и окрест этих серых деревушек место всегда такое хорошее, красивое, благодатное и покрытое тучной пашней, либо сочным, веселым лугом. Близ деревень, по берегу реки, у подножия некоторых скал, крестьяне местами жгут известь и промышляют ею. Сказывают тоже иные из усольских и жегулевских мужиков, будто в горах, кроме извести да серы, есть и золото самородное; но слова их никем еще не проверены на деле.
Теперь по Волге то и дело «бегают» пароходы, и потому бурлак спокойно себе тянет бечеву Жегулями и спокойно плывет мимо их расшива и беляна, а еще не далее как лет двадцать назад Жегули, это классическое место волжских разбоев, были далеко не безопасны. Вдруг, бывало, над гладью реки раздастся зычно молодецкое сарын на кичку ! – и судохозяин вместе с батраками, в ужасе, ничком падает на палубу и лежит неподвижно, пока в его суденышке шарят, хозяйничают да шалят вольные ребята.
Но если оживленнее стало на реке, то в горах по-стародавнему – все та же тихая, дивно-дикая пустыня. Тут гулял некогда «батюшка», которого понизовские поволжане обзывают в рассказах то «Стенькой», то чествуют и величают по изотчеству «Тимофеичем». Вам и теперь укажут в Жегулях несколько гор и оврагов, которые называются Стенькиными горами и Стенькиными оврагами. Здесь всецело живут богатые преданья о понизовской вольнице, потому что и обселили-то эти места все больше беглые из помещичьих да монастырских крестьян, да кое-кто из служилого люда, словом, тот народ, который в устах своих теперешних потомков, когда их спрашивают про предков, характеризуется словами, что был, мол, это всякий сброд да наволока.
Над Жегулями собирались тучи. В лесу было сумрачно и так тихо, как будто все, что ни есть в природе, притаило дыханье. Лист шелестя упадет с дерева, птица пугливо затрепещет крылом, сухая хворостинка хрустнет под ступнею зайца – все эти звуки чутко слышатся в пригнетенном, недвижном воздухе. Над горами скапливалась гроза – первая весенняя гроза. Дело шло к вечеру, был час восьмой в начале. По лесу брели два человека, одетые в простые сермяги, с небольшими котомками за плечами. Опираясь на свои самодельные дубинки, они ступали довольно бодро и видимо торопились добраться, пока до грозы, до какого-нибудь жилья.
Вдруг зашумело и загудело по лесу – и этот мерный и ровный гул, начавшись где-то издалеча, побежал по лесным пространствам, пригнетая деревья на вершинах и сердито воя по ущельям. Только на дне глубоких оврагов, залегших котловинами между гор, было все тихо и глухо: туда не залетал горный вихрь. Стрижи и чайки, учуя бурю, низко-низко замелькали зигзагами над рекой, черкая воду своим острым крылом. Воронье тревожно закаркало и стаями с разных концов потянуло куда-то на юг, а гул все шел да шел по лесам и слышался в нем скрипучий и резкий треск ломающихся стволов и сучьев. Лесная сова одиноко гукала на каком-то дереве, и в этом гуканье было нечто такое жалобное и похожее на детский больной стон, что прохожих невольно хватала за сердце пугливая тоска. Вдруг в лилово-свинцовой туче какою-то судорогою затрепетала молния, и с быстро перерывчатым треском брызнул из нее белый огонь вниз на горную вершину. В ту же минуту, с того самого места, где упал он, пока еще громовые раскаты перекликались по ущельям, закурился белый дымок: какое-то дерево загорелось. Несколько тяжелых капель шлепнулись на листья. Дрогнула еще одна молния в другом конце неба – и сразу после нее зашумел частый и ровный ливень. С этим мгновением как будто немножко полегчало в природе: дождевая влага разрежала эту густую, насыщенную электричеством сухость воздуха.
Путники спускались в овраг. По глинистому дну его бурлил и крутился пенисто-мутный ручей, взбученный дождевой водой, и в нем кружились и стремительно неслись вниз оторванные листья, сучья, ветви, корни и комья земли да глины, сейчас только отмытые от грунта.
Вдруг, в середине ската, у подошвы каменистой скалы, путники заметили человеческую фигуру. Это был высокий, босой старец в длинной, холщовой рубахе, с обнаженной, лысой головой, который спокойно глядел на небо и медленно крестился. Ветер взвевал остатки его волос и длинную совсем седую бороду.
В первое мгновение оба путника даже вздрогнули и отступили шаг назад – до того было неожиданно и странно это внезапное появление такой необыкновенной человеческой фигуры, под страшною грозою, в этой дикой пустыне.
– Э! жегулевский старец! – оправясь от внезапного впечатления и отчасти обрадовавшись, сказал своему товарищу тот, который постарше.
– Гей! дедушка! – закричал он вслед за тем, силясь перекричать гул бури, – пусти, Христа ради, переждать грозу!
Тот повернул на крик голову и стал вглядываться да вслушиваться: кто зовет и что кричат ему?
– Грозу переждать пусти! – еще громче повторил спутник. Старец призывно замахал им рукою и знаками силился указать им тропинку, по которой следует спуститься.
Путники уразумели и, хватаясь одной рукой за мокрые ветви, а другой опираясь на дубинки, осторожно стали сходить вниз по крутому и склизкому скату.
– У него, верно, тут землянка где-нибудь, – сказал старший. – Смотри, входя, не забудь перекреститься, а то выгонит, пожалуй. С этим народом надо уметь ладить: народ нужный; уж я немножко успел изучить их!
Спутник не отвечал, но к сведению принял.
Еще не доходя нескольких шагов до старца, передний почтительно снял шапку и низенько поклонился; «лучше пересолить, чем недосолить», – подумал он. Товарищ его неукоснительно повторял все то, что проделывал набольший.
– Мир вам! – степенно и просто поклонился старец. – Переждите пока.
– Впусти, дедушка! Мы люди добрые, – молвил старший.
– Коли добрые, и того лучше, – опять поклонился тот; – а и злой человек так все одно же: злому человеку взять с меня нечего! Войдите Бога-для! Милости просим.
– Благослови, дедушка!
И старший, склонясь перед стариком, прошел вместе с товарищем в узкий проходец, завешенный простой циновкой.
Это была пещера, высеченная самою природою в глубине известково-каменистой скалы. Внутренность ее слабо освещал огонек неугасимой лампады перед образами очень древнего письма, которые помещались на деревянной полочке, вделанной в каменную стену. По другой стене держались две другие полочки: на одной лежало несколько книг в древних кожаных переплетах с застежками; на другой – каравай пшеничного хлеба, да с десяток луковок и кой-какая скудная деревянная посудинка. В углу была свалена грудка картофеля. Обрубок пня, перетащенный сюда из лесу, заменял стол, а ворох сена, покрытый стареньким овчинным тулупом, служил постелью старцу-отшельнику.
– Вот гроза перейдет, разложим костерок, – сказал старец; – тогда обсушитесь, а пока – Господь с вами… Посидите, на постели-то…
– Эка нéпогодь! ужас просто! – заметил младший. – И с чего это вдруг поднялось!
– Божья благодать! – простодушно и кротко молвил старец. – Как хлебá-то пойдут!.. Земле прохлада и насыщение. Жарынь-то какая стояла все!..
И он пошел из пещеры.
– Дедушка, ведь тебя измочит всего?
– Э, милый! гроза – Божье дело!.. Бог с небеси, значит, всякую тварь земную святою водою своею кропит. В это время молиться надо.
И он скрылся по ту сторону циновки.
– Послушай-ко, Шишкин, штука хорошая! – шепотом начал Свитка, чуть лишь они остались одни. – Ведь эти старцы имеют огромное влияние на народ; к ним вот сюда и подаяние приносят, и за советом, и за поучением идут – святыми почитают, – кабы этому старцу-то, что называется, очки втереть? Настроить бы полегоньку на такой лад, чтобы сам подходящую песенку запел?.. А?.. Что ты на это скажешь?
– А что ж, надо воспользоваться! – согласился Шишкин, – только с чего начать? Как приступить-то?
– Ну, там увидим! К чему-нибудь прицепимся.
Гроза все еще продолжалась. Но дождь шумел уже тише и ровнее, припускаясь иногда только на минуту с новою, тревожно-напряженною силою и опять ослабевая. Блеск молнии не залетал в пещеру, и громовые удары слышались в ней глухо. Казалось, будто вся эта сила гудит и гремит где-то там, выше, над землею, а здесь – такая тишина, мир и спокойствие в этом ровном, кротком, неколеблющемся мерцании лампады, озаряющей темные, сурово-строгие, святые лики. Но вот громовые удары стали все реже и глуше, и мерный шум дождя, все более слабея, почти прекратился.
Вскоре отшельник снова появился в келье.
– Ну, что гроза, дедушка?
– Перешла, слава Господу!.. Пошла теперь туда на востёк, на Самару, а на закате расчистило… Солнышко садится.
Путники выглянули из-под циновки.
В воздухе разнеслась живительная свежесть, вместе с тихою вечернею прохладою. Листва стала как-то крепче и темнее, словно вся она подбодрилась, вымылась, напилась и напиталась во время грозы, и теперь, такая сочная, свежая и нарядная, спокойно готовится к ночи, на сон грядущий. Там, вдали на востоке, и земля, и небо, и река, – все было темно и подернуто сизо-свинцовым колоритом. Уходящие тучи, в которых порою все еще судорожно вздрагивали зеленовато-белые и лиловые молнии, красовались теми разнообразно-суровыми и красивыми тонами, которыми всегда бывают окрашены разорванные облака удаляющейся сильной грозы. А на западе все небо, весь воздух, и вода и скалы, и верхушки деревьев были залиты ярко-розовым, золотистым блеском заката. Прямо над головою висело далеко-далеко ушедшее вглубь густо-синее небо, по которому кое-где неслись еще разорванные клочья белых, полупрозрачных облаков. Вся природа бодро и тихо дышала какою-то неизъяснимою прелестью и могуче-спокойною силою молодой, обновленной жизни.
– Эка красота… красота-то какая! – с полным наслаждающимся вздохом раздался тихий голос позади путников.
Оба обернулись. За ними стоял старец и глядел вдаль, на закат, на горы и воды, играющие золотыми, струистыми полосами. На лице его стояла безмятежная, светлая улыбка.