Коммуна, как сказано уже, обогатилась новым членом. Лубянская осталась там на житье. Вынудила ее на это самая простая и неизбежная необходимость, так как иначе что же оставалось ей, неопытной и молодой девушке, одинешенькой в громадном и совсем незнакомом, совсем чужом городе, почти без средств, и притом в таком исключительном положении, которое поневоле устраняло всякую возможность работы ради насущного куска хлеба. Она бросилась в Петербург сгоряча, очертя голову, не зная, как там все это будет, и как-то еще все обойдется и устроится – бросилась на авось, с одной темной надеждой, что, вероятно, как-нибудь да обойдется, что Полояров ее выручит, что отец, может быть, и не узнает, что какими бы то ни было судьбами надо будет скрыть, обмануть его, отвести все подозрения, а кáк именно – этого-то она и не знала, но только думала, что там Полояров, конечно, что-нибудь придумает и устроит. В этой девочке всецело процветала еще крайняя и совсем зеленая молодость. Своенравное и балованное дома дитя, она с детства еще, без призора матери, привыкла совсем самостоятельно распоряжаться собою и потому не долго думала над проектом побега в Петербург. Этот проект создался молодым затаенным горем, опасностью огласки, стыдом перед целым городом, мыслью о горьком позоре старого отца, которого она по-свóему любила детски-деспотическою любовью, а с тех пор как, покинутая Полояровым, осталась одна со своей затаенной кручиной, полюбила его еще более, глубже, сердечнее, серьезней. Словом, этот взбалмошный проект побега создало безвыходное отчаяние. Поделиться мыслью не с кем, спросить совета не у кого, да и стыдно, и не безопасно. Что тут делать? Явилась блажная мысль – Нюточка за нее и ухватилась, да не долго думая и привела в исполнение. Как ни работал над ее «развитием» Ардальон Полояров, как ни успешно увенчались его труды капризным порывом ее беззаветного увлечения, однако же этому ментору не удалось искоренить из нее того «предрассудка», который называется девичьей стыдливостью. Полояровское «развитие» не успело еще проникнуть у нее в корень, а проело одну только верхнюю оболочку. Нюта боялась и стыдилась предстоящего позора и неизбежной огласки, если это случится в Славнобубенске. И вот, по ее искреннему, глубокому убеждению, ей осталось одно из двух: либо с моста в воду, либо сбежать на время.
Что из этого выйдет – она не знала; но некоторая смутная надежда на какой-нибудь, быть может, сносный исход заставила ее выбрать побег. Без паспорта, с одним легеньким саквояжем да со ста рублями, скопленными за долгое время из подарков отца, села она на пароход. На дворе стояла уже поздняя осень, навигация того и гляди, не сегодня-завтра прекратится, поэтому надо было спешить. Она оставила Устинову короткое письмо, в котором, не объясняя причин, сообщала, что непредвиденные и очень важные обстоятельства вынуждают ее, без позволения отца, уехать месяца на три, и умоляла устроить дело как-нибудь так, чтобы отец не очень сокрушался и беспокоился о ней, так как ей не предстоит ровно никакой опасности, и проч. Пароход, на который села Нюточка, делал уже чуть ли не последний из своих самых поздних рейсов. Она доехала водою до Твери и оттуда по железной дороге махнула в Петербург. Дальнейшая история уже известна.
На другой же день утром Полояров открыто и совершенно неожиданно для Лубянской заявил членам коммуны о том, что состоит с нею в натуральном браке; но такая откровенность, к удивлению девушки, никому не показалась ни странною, ни зазорною, ни неуместною; напротив, все приняли известие это как самую простую, достодолжную и обыденную вещь, и только одна Лубянская сама же покраснела до ушей и, со слезами досады на глазах, не знала куда деваться от устремившихся на нее равнодушных и каких-то словно бы оценочных взглядов.
– Конфузиться, матушка, нечего! – полушутя и полу-внушительно заметил ей Полояров. – Это в тебе пошлый предрассудок конфузится, а ты его по сусолам, по сусолам предрассудок-то этот!.. Гони его, стервеца! Надо ж было отрекомендоваться и привести в ясность, что ты моя натуральная жена. Что ж такое! Святое дело!
– Эх, брат Анютка! – заметил он ей потом, неодобрительно качая головою, – совсем ты без меня испортилась, как я погляжу! То есть вся моя работа над тобой словно б ни к черту!.. теперь хотя сызнова начинай! А кстати: у тебя с собою деньги-то есть? – спросил он тут же деловым тоном. – Сколько денег-то?
– Пятьдесят рублей с мелочью осталось.
– Ну, так ты, матушка, изволь-ка их сейчас же вручить мне, для приобщения в общую кассу: тут ведь у нас даром-то никто не живет, тунеядства не водится; а в конце каждого месяца я всем членам представлю отчет, и тогда можешь поверять меня.
Лубянская вручила ему свои деньги, и Полояров записал их на приход; но эта запись нисколько не помешала ему тут же из этих самых денег отдать долг сапожному подмастерью за новые подметки к его собственным сапогам, принесенным в это время.
Полояров распоряжался кассой и вообще был главным администратором коммуны. Раз в месяц он обязан был в общем собрании представлять членам-общежителям отчет во всех приходах и по всем расходам, употребленным на общие нужды. Потому у Ардальона чаще и больше, чем у других, водились деньги. В крайнем же случае он всегда обращался либо к Сусанне, либо к князю Сапово-Неплохово с просьбой дать в долг на имя коммуны, и конечно, никогда почти не получал отказа: делал долг ведь не Ардальон, а коммуна!
Странное впечатление делала эта коммуна с непривычки на Лубянскую. Она казалась ей какой-то квартирой без хозяев; живут себе какие-то люди, словно бы и вместе, а словно бы и порознь, один с другим не чинится, не церемонится, каждый творит себе что хочет, и никому ни до чего дела нет. Полояров как будто распоряжается, но и он не хозяин. Квартира на имя Сусанны, но и она держит себя простой жилицей. По всем комнатам вечная грязь, пыль и беспорядок. Мебели мало, да и та какая-то сбродная и глядит так, как будто она тут ровно ни к чему не пригодна. В одной комнате помещается, например, диван, и только; в другой – Бог весть для чего стоит трюмо в одном углу, а в другом кожаное кресло; в третьей стол да комод и тюфяк на полу: это комната маленького Анцыфрика; четвертая меблирована одними только стульями; в пятой ровно ничего нет – и вот все в этом роде, а комнат между тем много. Трудно, почти невозможно определить, на что именно походила эта квартира, казарма не казарма, и на chambres garnies не похожа. Было в ней что-то затхлое, холодное, нежилое. Обстоятельной оседлости, того, что называется очагом, не сказывалось в ней вовсе, а все казалось, как словно бы не то въезжают, не то выезжают какие-то жильцы, и так-то вот изо дня в день, постоянно, неизменно. Захочет, например, дворник принести дров и воды, ну есть дрова с водою, а не захочет – сидят без того и другого. А в квартире холодно, ажно пар от дыхания ходит, и чайку испить смерть бы хотелось. Жильцы ежатся и негодуют на Полоярова.
– Полояров! Да что же это наконец такое! – пристает к нему то тот, то другой. – Опять воды ни капли нету!.. Ардальон Михайлыч, да что ж это, ей-Богу! Просто руки от холода коченеют. Что это вы не распорядитесь! Пошли бы приказали, чтоб он, каналья, хоть дров-то притащил. Ведь так жить невозможно!
– А мне-то что! – огрызается Полояров, кутаясь в свою чуйку на собачьем меху.
– Да ведь холодно! Тараканов морозить, что ли!
– Ну, и морозьте.
– Да подите же, распорядитесь, наконец.
– А мне-то что, говорю вам! Что я к вам в холуи нанялся, что ли? Кому зябко, тот и ступай, и распоряжайся, а мне не холодно, мне и так хорошо.
Обыкновенно никакой прислуги в коммуне не водилось, потому что, сколько ни нанимали ее, ни один человек более трех-четырех дней решительно был не в состоянии у них выжить. Поживет, поглядит да и объявит: «Нет уж, мол, пожалуйте мне мой пашпорт».
– Что ж так? Зачем вам пашпорт?
– Да уж так… не рука нам…
– Отчего же не рука? Ведь вы же такой человек, как и мы; и мы вам всякое уважение, кажись, оказываем; нравственная личность ваша здесь не страдает, труд ваш оплачивается… Отчего же вам не жить?
– Да уж что это за жизнь! Помилуйте! Ни хозяев, никого и ничего нет, не знаешь, кого тебе слушаться. Один кричит – сапоги ему чисти, а другой – мыться дай, третьему в лавочку аль на почту беги, четвертому поясницу растирай, пятому пол подмети, и все в одно время, и всякий кричит, требует, обижается, что не исполняешь, а где ж тут? У меня не десять рук, не разорваться…
И прислуга получает свой паспорт.
– Что мало жилось? Аль не вкусно? – спрашивает прислугу дворник при заявлении о выписке.
Прислуга только рукой машет.
– Штой-то, милый человек, говорить. Сколько ни живали по людям, а нигде еще таково-то не видывали! Дураково логово какое-то, а не фатера!
– Это вы истинно так, что дураково логово! – ухмыляясь соглашается дворник.
И вот, в силу того обстоятельства, что никакая прислуга не могла выжить в коммуне и все попытки к прочному найму и удержанию ее оставались тщетны, члены порешили, наконец, между собою: не нанимать более никакой прислуги, а все обязанности ее исправлять самим, для чего и распределить их между всеми. Ардальон Полояров, однако, в качестве главного администратора и артельщика, устранил себя от всякой «черной работы». Таким образом на долю князя Сапово-Неплохово досталось выливать грязную воду и выносить помои. Анцыфров должен был сапоги всем чистить, чтó, впрочем, приходилось не часто, в силу принципа, исключавшего всякий внешний лоск и щегольство; обязанность Малгоржана заключалась в побегушках в лавочку за всеми надобностями и в мытье посуды, а Моисей Фрумкин подметал полы, в чем тоже не было особенно частой потребности; Лидинька Затц взялась чулки штопать на всю братию и наставлять самовар. Последняя обязанность была довольно-таки затруднительна, так как самовар целый день почти не сходил с общего стола коммуны. Вдовушка же Сусанна должна была разливать всем чай и вести счет белью, а для возложения на нее такой, сравнительно, весьма легкой обязанности у Полоярова имелись свои особые причины и соображения, которым остальные члены мало противоречили, и то лишь по присущей им страсти противоречить. Причины и соображения заключались в том, что карман вдовушки зачастую оказывал услуги превыше всяких служительских обязанностей, а для того, чтобы пользоваться услугами ее кармана, надо же было сделать ей хоть какую-нибудь льготу, а то вдруг – гляди – как закапризничает дура, да, пожалуй, еще не захочет жить в коммуне, так тут и засядешь как рак на мели. Что же касается до обязанности отворять дверь приходящим, то эта обязанность никому не была передана в исключительное ведение, и вот потому-то каждый раздававшийся у дверей звонок служил поводом к постоянным и бесплодным пререканиям между членами: «Подите, мол, вы отворите; это, вероятно, к вам!» – «Нет, вы; это к вам!» и т. д. Но с поселением на житье Нюты Лубянской обязанность отворять двери была возложена на нее, как не требующая особенного физического труда, во внимание к ее положению. Ради этого Нюта большею частью должна была сидеть дома. Таким-то вот образом все члены-общежители, словно бы по писанию, тяготы друг друга носили.
Иногда к коммунистам приходили гости. Эти посетители разделялись на общих и частных. Общие – если они были со всеми равно знакомы и появлялись на коммунных вечерах, а частные ходили к кому-либо из членов. На такого гостя остальными членами не обращалось уже ни малейшего внимания: если Полояров ходил в одном только нижнем белье, то так и продолжал себе; если Лидинька Затц громко ругалась с Анцыфровым и лезла к нему в цепки, то так и продолжала лезть и ругаться, ничтоже не сумняся и не стесняясь нимало присутствием постороннего человека. Если на столе стоит чай, то гостю никто не предложит стакана, пока он сам не догадается взять себе, потому что иначе это была бы «пошлая жантильность». Или если, например, гость пришел к Малгоржану, а Полояров или Лидинька за что-нибудь против этого гостя зубы точили, то опять же, нимало не стесняясь, приступали к нему с объяснением и начинали зуб за зуб считаться, а то и до формальной ругани доходило, и Малгоржан не находил уместным вступаться за своего гостя: «пущай его сам, мол, как знает, так и ведается!» Вообще же такое нестеснительное отношение к посетителям коммуны образовалось из этого принципа, что весь мир разделяется на «мы » и «подлецы »; то, что не мы, то подлецы да пошляки, и обратно. Других градаций нет и не допускается. Стало быть, пошляки и подлецы уж никоим образом не могли быть допущены в круг коммунистического знакомства, а со своими людьми, «с нашими », чиниться нечего: тут вся душа нараспашку. А ежели бы какими ни на есть судьбами случайно и затесался в коммуну какой-нибудь подлец и пошляк, то с ним уже и подавно нечего стесняться, а напротив, следует сразу же огорошить его так, чтобы он впредь уж и носа сюда показать не осмелился.
Полояров верховодил всей компанией, хотя и никто из них не признал бы этого, если бы указать им прямо на существование таких отношений между ним и членами. Напротив, каждый совершенно искренно, с убеждением и даже не без задетого самолюбия стал бы уверять, что Полояров для них нуль, ровно что наплевать, что они все совершенно равноправные члены и никто ни над кем и ни над чем не верховодит. А между тем Полояров распоряжался всем в коммуне чуть ли не самопроизвольно. Если бы кто что делал к общей пользе помимо Полоярова – Полояров непременно это охает и найдет ни к черту не годным. Только то, что он сам сделает, то и безупречно, то и прекрасно, а остальные все дураки, и никто ничего не может, никто ничего не знает и не понимает. Анцыфров не понимает, как сапоги чистить, князь не понимает, как следует помои выливать, Лидинька носок штопать не умеет, Малгоржан толку в покупках не смыслит, Сусанна не имеет понятия о том, как чай разливается, а вот если бы он, Полояров, взялся за дело, так у него все кипело бы.
– Ну, так чего же вы!.. Вот и взялись бы!..
– Я-то?.. Хм!.. У меня и без этого много дела! Без меня, небойсь, по моей части и один-то день никто справиться не может. Я, батюшка, не дармоед и не подлец, чтобы своими обязанностями манкировать!
День в коммуне и начинался и кончался безалаберно. С восьми и до двенадцати часов самовар со стола не сходит, Лидинька то и дело раздувает его голенищем полояровского сапога, подбавляет воды, углей и ругается. Вообще, как только коммуна проснулась, так и ругань в ней подымается. Ругаются все вообще и каждый порознь. Анцыфрова ругают, что сапоги скверно вычистил; князя, что помои середь комнаты разлил; Лидиньку за то, что самовар с чадом принесла, Полоярова за то, что холодно, а вдовушку за то, что косички расплетает да сидит себе за своими пудрами и кольдкремами, тогда как тут люди просто издыхают: так чаю пить хотят! И все ругаемые, в свой черед, отругиваются из разных концов и логовищ общежительного обиталища. А тут, между тем, то и дело в прихожей звонки раздаются: то к тому, то к другому посетители являются, гости, которые вообще не были стесняемы временем своего появления, а также и особы вроде дворника, водовоза, лавочника со счетом, и эта последняя публика прет все больше к администратору Полоярову, а Полояров, по большей части, дома не сказывается и велит всем отказывать либо же утешать их тем, что поехал в редакцию деньги за статьи получать.
Наконец, кое-как, с грехом пополам, вся эта публика расходилась, а за нею немного погодя и обитатели, по большей части, направляли стопы свои в разные стороны града. Кто шел в читальню или, вернее сказать, говорильню при магазине Луки Благоприобретова, кто в редакцию, кто в типографию, а кто и просто себе наблюдать жизнь и нравы на Невском проспекте и размышлять о высшей несправедливости судеб и о подлом устройстве социальных отношений. У Лидиньки Затц чуть ли не каждую неделю являлись какие-нибудь новые великие начинания: то она на юридическом факультете лекции слушает, то в анатомический театр в медицинскую академию бегает и все норовит «запустить скальпель в кадавер» (Лидинька очень любит такие слова), то она швейному, то переплетному делу обучается, то в наборщицы поступает, то стенографии учится, то в акушерки готовится, то вдруг детей обучает и открывает у себя бесплатную школу.
Находятся кой-какие несведущие родители, которые, соблазнясь, главное дело, бесплатностью, посылают ребятишек к Лидиньке в науку.
А Лидинька обучает следующим образом. Дети, например, приходят с букварями.
– Вы что это за книжонки принесли? Азбуку? – Этого вовсе не нужно! Это все потом, как-нибудь после, а теперь главное о развитии вашем надо позаботиться. Вы, мальчуган, например, как вас зовут?
– Степкой.
– Ну, хорошо-с. Так вот что, Степка, в Бога вы веруете?
– Верую-с.
– Это очень глупо с вашей стороны. Почему же вы веруете? Сообразите-ка хорошенько и дайте мне ответ: почему это вы веруете?
Степка не понимает и упорно молчит.
– Как вы полагаете, Бог-то есть или нет?
– Как же!.. Бог есть.
– Где же он есть?
Мальчуган вглядывается в угол, но образа не находит.
– В церкви есть, – говорит он.
– В церкви Бога нет. Церковь это такой же дом, как и этот, только что архитектура в ней особенная. Вот и все… Вы Бога-то видели?
– Видел.
– Где же вы его видели?
– А на иконе нарисован.
– Икона это не Бог, а простая доска. Бога-то, миленький мой, нет и не бывало, а если вам говорят, что есть, так это вас только обманывают.
– Зачем же обманывать? – вопрошает недоумевающий мальчуган.
– А затем, чтобы массы держать в невежестве и рабстве, и через то легче эксплуатировать их. Это политика такая.
Степка ровно ничего не понимает и смотрит, выпуча глаза.
– Так, стало, в церковь-то ходить не надо?
– Не надо, миленький.
– И Богу молиться не надо?
– И Богу не молитесь. Это все глупости, одна только лишняя трата времени, которое вы могли бы употребить более производительно.
Потом развитие продолжается следующим образом:
– Когда вы, миленький, встретите на улице попа, или полицейского, или офицера, так вы плюньте или выругайтесь про себя, – говорит Лидинька самым серьезным менторским тоном.
– Зачем? – вопрошает поучаемый.
– Затем, что вы всех их должны ненавидеть. А ненавидеть их надо за то, что все они служат ложному принципу; они агенты грубой силы, поддержка деспотизма и централизации. Понимаете, миленький Степка?
Степка конфузится и сознается, что не совсем-то понимает.
– Ну, это оттого, что вы еще дурак, а когда разовьетесь, тогда поймете.
Впрочем, Степка из всего учения понял, что молиться не надо, а на попов и военных следует плевать; Лидинька же остается довольна пока и этими первыми шагами умственного и нравственного развития маленького Степки. Но вскоре и менторство надоедает ей, а потому она объявляет, что заниматься ей некогда и просит миленьких Степок не приходить к ней более.
К первому часу дня коммуна совершенно пустела. Оставалась в ней одна только Нюточка, которую пока еще нельзя было приткнуть ни к какому «делу», кроме отворяния дверей приходящим. Пустота царствовала в коммуне вплоть до вечера, когда все население ее собиралось опочить от многотрудных и разнообразных дел своих и предприятий. Впрочем, нельзя сказать, чтобы коммуна всегда оставалась пустой; иногда в ней, без всякой надобности и повода, целый день толкались ее обитатели, или тот и другой из них, а иногда хоть возьми ее всю да и выкради.
Обеда в коммуне не стряпали, а вся братия ходила питать себя поблизости в одну кухмистерскую, которую содержала некоторая дама или девица, принадлежавшая тоже к лику «новых людей». В эту кухмистерскую могли иметь доступ только «свои», присовокупленные к тому же лику, а из посторонних, из незнакомых людей ни один человек не нашел бы себе там ни тарелки супу, ни куска мяса. Попасть в эту кухмистерскую можно было не иначе как по личной рекомендации кого-либо из хорошо знакомых, постоянных ее членов-посетителей, и только лишь в этом случае новый человек приобретал себе право получать за свои тридцать копеек два-три блюда и уничтожать их в стенах этой едальни и в состольничестве ее почтенных членов. Хотя обеды и не всегда удовлетворяли достодолжной доброкачественности, хотя в грязноватом на вид бульоне и плавали подчас перья или волосы стряпухи, а говядина иногда уподоблялась скорее зажаренной подошве, чем говядине, тем не менее члены-состольники стоически переваривали все это «из принципа»: посещая эту кухмистерскую, они «поддерживали принцип» и притом уже были уверены, что ни один пошляк и подлец сюда не проникнет и не будет есть с ними перлового супа.
Впоследствии, обжившись уже в коммуне и приглядевшись к коммунной жизни, Нюта невольно подметила в ней такие отношения, которые едва ли могли удовлетворять идеалу чистого коммунизма. Но эти отношения обходились как-то всеобщим молчанием, словно бы все уж так условились, чтобы о них не упоминать и не замечать их существования. Чем далее и глубже вникала Лубянская в жизнь коммуны, тем более убеждалась, что все эти Полояровы, Анцыфровы, Лидиньки, Малгоржаны, Фрумкины живут на счет добродушно-простоватой вдовушки Сусанны и князька-идиота. Сами же вносят в общую сокровищницу очень мало или почти ничего. В лавке, например, забирают на книжку, а придет срок расплачиваться, Полояров идет к Сусанне.
– Матушка Сусаннушка, одолжите-ка пока деньжонок… вот, в лавку надо платить… А при месячном расчете коммуна с вами сквитается.
– Сколько вам?
– Столько-то.
– Извольте.
– Ведь за вами, Полояров, есть уж, кажется, достаточно денег? – вступается восточный кузен, всегда очень чуткий на карманные интересы своей «кузинки».
Полояров, в ответ на это, считает долгом своим обидеться:
– За мною!.. Чтó это значит «за мною»?!. я попрошу вас не употреблять таких выражений. Это глупо и пошло, потому что вы очень хорошо знаете, что тут не я, а коммуна, стало быть, и вы, и Сусанна Ивановна, и все! Я не для себя беру, а для коммуны! А по мне, пожалуй, черт с вами! распоряжайтесь сами как знаете! Посмотрю я, как-то вы без меня управитесь!
– Малгоржан, как вам не стыдно! – накидываются на восточного кузена все Анцыфровы, Фрумкины и Лидиньки. – Это довольно даже подло с вашей стороны! Оскорбляя Полоярова, вы нас всех оскорбляете. Во-первых, не ваше дело мешаться; во-вторых, на основании ассоциации мы все несем равные расходы и все вместе обеспечиваем наши общие долги. Если берутся деньги у Сусанны, так это ровно еще ничего не значит: сегодня у нее, а завтра могут быть у меня взяты, а там у Фрумкина, у Анцыфрова, у вас… Стало быть, это глупо и пошло укорять Полоярова! Мы еще должны быть благодарны Полоярову!
И вдовушка начинает чувствовать в глубине души, что и она также должна быть благодарна Полоярову. Чувствует ли Малгоржан то же самое – это остается в неизвестности, но он во всяком случае умолкает, побежденный общим напором ассоциаторов.
Точно таким же образом Полояров обращался за ссудами и к князю, но кроме Ардальона к князю обращались еще и все остальные, если кому-либо требовались деньги на собственные, не коммунистические надобности. Все это забиралось у князя в счет будущих трудов по будущему его журналу: Лидинька брала в счет будущих своих переводов, Анцыфров в счет будущих корректур, остальные в счет будущих статей и т. д. Один только Малгоржан-Казаладзе был столь горд, что не обращался к князю; но зато во всех подобных случаях он исключительно и бесконтрольно обращался с глазу на глаз к своей милой и доброй кузинке. И в силу этого Малгоржан думал, что он может игнорировать князя.
Не трудно было Лубянской подметить и те особенные отношения, которые существовали между некоторыми из членов коммуны и которые даже «по принципу» ни для кого не составляли тайны. Лидинька Затц дружила с плюгавеньким Анцыфриком и строго держала его в руках. Дружба между ними началась еще в Славнобубенске, немедленно после отъезда оттуда Полоярова, и в силу этой дружбы Лидинька даже похитила Анцыфрова из Славнобубенска и увезла с собою в Питер.
Полоярову же Анцыфров постоянно был нужен, как самый верный сеид, безусловно поклоняющийся каждому полояровскому слову и деянию. Потому-то, входя в коммуну, Полояров прежде всего втащил в нее и Анцыфрова, а за Анцыфровым, разумеется, последовала туда и Лидинька, по убеждению того же Ардальона Полоярова, Лидиньке было приятно и удобно дружить с маленьким золотушным пискунком, и именно потому, что она его в руках держала. Когда еще в Славнобубенске она дружила с Полояровым, то Полояров деспотически и бесцеремонно управлял ею по своему произволу – и Лидинька подчинялась более сильной натуре, хотя ей подчас и тяжело бывало такое подчинение. С отъездом же Ардальона она сразу эмансипировалась от его влияния и, подружив с Анцыфровым, заняла относительно его ту самую деспотическую роль, какую по отношению к ней занимал Полояров. Пискунок был самый верный раб ее; она делала с ним все, что хотела, держала его на посылках, на побегушках, заставляла обделывать разные свои делишки и в иную злую минуту изливала на нем свои душевные ощущения и капризы, так что в коммуне не в редкость было услышать пронзительный, бранящийся голос Лидиньки и жалобный визг пискуна. Она его и царапала, и щипала, и даже била порою. Положение его в коммуне было далеко не завидное: по совершенному отсутствию какой бы то ни было силенки и самостоятельности в характере, он постоянно должен был подчиняться теперь обоюдному влиянию и Лидиньки, и Полоярова, из которых зачастую одно становилось прямо вразрез другому, вследствие какого-нибудь каприза Лидиньки и Ардальона. Угодишь одной, попадешь под гнев другого, и таким образом Анцыфрику постоянно приходилось, что называется, сидеть между двумя стульями. Словом, это был совсем жалкий, совсем несчастный пискунок.
Точно таким же образом не укрылась от Лубянской и особенность дружбы Малгоржана с Сусанной. Но – увы!.. Эта дружба доживала свои последние дни, вися на тонком волоске, ежеминутно готовом оборваться; и восточный кузен очень чутко начинал это чувствовать, хотя все еще продолжал по-старому пользоваться карманом кузинки. Бравый Бейгуш все чаще и чаще показывался в коммуне и, не обращая на кузена ни малейшего внимания, открыто вел свою атаку на вдовушку Сусанну. Он к ней одной ходил в гости и никого больше знать не хотел. Восточный человек мучился ревностью, но как ревновать, если ревность признана чувством позорным! Надо было скрывать ее, а скрывать Малгоржан не умел и в то же время чувствовал полное бессилие свое перед бравым поручиком.
А между тем Сусанна оказывала поручику очень заметное внимание и даже благосклонность. Малгоржан увидел в ней явную холодность и даже в поведении ее стал подмечать нечто странное. Так, например, случалось несколько раз, что вдовушка манкировала своею обязанностью конторщицы и вдруг куда-то исчезала из книжного магазина, а иные знакомые потом говорили, что в это самое время видели ее на Набережной или в Летнем саду под руку с каким-то конноартиллеристом. Потом стало случаться и так, что вдовушка и вечером не показывается в коммуне, а возвратится домой уже позднею ночью. Малгоржан, сиротствуя в часы ее отсутствия, скрежетал зубами и грыз себе ногти, ходючи по своей комнате, и ясно предчувствовал начало конца. Это же общее начало конца смутно начинали уже предчувствовать и некоторые другие члены коммуны.