Поутру лакей передал ему сак с вещами и объяснил, что этот сак, час тому назад, принес какой-то молодой человек, для передачи по назначению, сказав, что тут же находятся и те книги, что читал господин Хвалынцев. Отомкнув сак, студент действительно нашел там целую связку тех самых лондонских изданий, которые так любезно предложил ему для прочтения Лесницкий. «Все это очень любезно и очень внимательно», – мог только подумать Хвалынцев. Дни заточения в квартире графини Маржецкой текли для него быстро и почти незаметно. Он очень скоро освоился в новом своем помещении, благодаря той свободе, какую предоставила ему внимательная хозяйка. Все утра его проходили почти исключительно в чтении. Это чтение, которому отдавался он с юношеским и почти невольным увлечением, постепенно производило на него свое наркотическое влияние. Обеды вместе с Цезариной, и потом, зачастую, целые вечера в ее обществе, с глазу на глаз с этой интересной, умной и прелестной женщиной, решительно не давали ему глубже вдуматься в себя, в свое положение, и даже чувство к Татьяне Николаевне мало-помалу все как-то сглаживалось в нем и отходило на задний план, и он сам все меньше и меньше замечал в себе эту внутреннюю и как-то невольно совершавшуюся метаморфозу. Иногда по вечерам Цезарина просила его прочитать что-нибудь и для нее, и в таких случаях всегда сама выбирала и давала ему книги. Это были листки французских брошюр, почти исключительно произведения польской эмиграции, которые в ярких, поражающих чертах изображали несчастья польской земли, стоны польского народа и не скупились на самые черные краски для обрисовки русских отношений к Польше и русского гнета. Цезарина слушала внимательно и даже благоговейно, хотя для нее все эти книги и брошюры были давно уже знакомы. Часто нервическое, злобное движение отражалось на ее лице, и тогда в ее карих глазах светилась фанатическая, непримиримая ненависть, и руки судорожно начинали мять и вертеть какую-нибудь вещь, вроде случайно попавшейся бумажки, батистового платка или бахромки на шали. Хвалынцев, отрывая глаза от печатных строк, мельком взглядывал на это лицо, и оно казалось ему еще более прекрасным в этом живом одушевлении гнева и ненависти. А иногда, при чтении о пытках, жестоких муках и страданиях какого-либо польского героя, в глазах Цезарины вдруг начинали сверкать слезы, и тогда лицо это казалось Хвалынцеву еще вдохновеннее, еще прекраснее.
В то время вообще на Руси так мало было известно о Польше, о польских делах и притязаниях; из русского лагеря не подымалось ни единого голоса для разъяснения наших отношений к этой несчастной стране; тридцать лет у нас на этот счет все молчало; все было темно, мертво и глухо, и эта мертвенность и глухота набрасывали мрачную и антипатичную тень на эти русские отношения. В эти глухие и немые три десятка годов память современников, свидетелей и очевидцев 1831 года понемногу притуплялась; негодование если в них и было, то намного смирялось и угомонялось самим временем; в русском сердце давно уже поселилось если не примирение и забвение, то равнодушный и спокойный индифферентизм. Мы Польши не знали; большинство думало, что раз она была усмирена, покорена и что затем с нею навсегда уже покончены все расчеты. Молодое же поколение благодаря все той же немотствующей глухоте общественного сознания вырастало в полнейшем и всестороннем неведении этой древней русско-польской тяжбы. Молодое поколение, благодаря школьной скамье, знало только стихотворение Пушкина «Клеветникам России», но плохо понимало, ради чего оно написано. Находились иные радетели, которые решались даже утверждать, что поэт был подкуплен, соблазнен камер-юнкерским шитьем и дворскими милостями – и не было громкого, разъясняющего голоса в защиту оскорбляемой памяти русского поэта. Знало еще молодое поколение, что в 1830 году Польша поднялась за свою свободу и независимость, за что была раздавлена русскими войсками, и это смутное знание естественно могло рождать в каждом честном молодом сердце одно только сочувствие к угнетенному и порабощенному народу. А между тем противная сторона не дремала. В эти глухие тридцать лет там, на Западе, эмиграция создала своих историков, поэтов, публицистов, голоса которых громко и дружно, на всю Европу, раздавались в защиту польского дела, и эти голоса подхватывались чуждыми людьми других национальностей, усилившими общий негодующий хор, а мы все молчали и молчали, и с этим молчанием в наши «образованные» массы, мало-помалу, но все более и все прочнее проникало сознание, что правы они, а виноваты мы. «Колокол» громко и неустанно будил общественную совесть и взывал к покаянию. И мы, позабыв от времени самую сущность, самое ядро старого дела, начинали уже смиренно каяться… В этом случае все, что относится к нам, могло всецело относиться и к моему юному герою. И вдруг, под ловкою и потому незаметною эгидой польской женщины, этому юноше раскрывается целая история страданий, горя, угнетений, насилий и мук порабощенного народа. Он только тут узнал про эти муки, он ежедневно слышал свежие рассказы еще о вчерашних только событиях из уст молодой женщины, он видел порою взрывы ее невольного негодования, порою ее слезы и… и, потупляя глаза, краснел за себя, за свой народ, за свое правительство, которое становилось ему ненавистным в эти тяжелые минуты. И что ж ему оставалось делать? Он знал и выслушивал только одну сторону. Другая сторона, как и он же, все еще молчала в своем неведении и конфузилась.
Часто, приходя в будуар Цезарины, он заставал ее за работой. На широких и больших пяльцах была натянута красная шелковая материя, подшитая с исподней стороны материей белою. Работа графини близилась к концу. Хвалынцев мог свободно рассматривать на пунцовом фоне изображение креста с терновым венцом и две пальмовые ветви, а над всем этим парящего белого орла. На исподней стороне был вышит образ Богоматери с сердцем, пронзенным семью мечами и с надписью вокруг: «Boze, zmilój cie nad nami!» [69] Над белым орлом тоже красовалась надпись, над окончанием которой трудилась теперь графиня. Эта надпись, вышитая серебряною нитью и блестками, была сделана на русском языке и гласила: «За свободу вашу и нашу».
Хвалынцева уже давно интересовала эта работа, но он все как-то не решался спросить, что это и для чего графиня вышивает? Наконец, однажды вечером, сидя подле нее и утомясь несколько чтением, он отбросил в сторону брошюру и стал следить за интересовавшим его рукодельем. Графиня встала и, подняв белую салфетку, до половины покрывавшую ее работу, стала любоваться на свое произведение.
– Хорошо? – спросила она, ласковым взглядом обратясь к студенту и вызывая его этим на участие.
– Прекрасно! – от души похвалил он. – Я уж давно любуюсь на это вышиванье и давно хотел спросить, что это такое вы работаете?
– Это? – как-то загадочно и вместе с тем горделиво усмехнулась Цезарина. – Это для наших будущих героев.
Хвалынцев вопросительно поглядел на нее.
– Это знамя, – продолжала она, – знамя свободы, которое, со временем, я вручу достойнейшему, а может… – раздумчиво замедлилась она, – может, и сама понесу его навстречу вашим солдатам… Ведь тут недаром же написано: «за свободу вашу и нашу!»
При этих словах Хвалынцев заметил в ней какую-то странную, отчасти театральную, но очень эффектную экзальтацию.
– Но нет! – минуту спустя, со вздохом продолжала она, закрывая салфеткой пяльцы, – эта последняя мечта едва ли когда сбудется!.. Это знамя не для вас, оно для поляков!.. Вы ведь умеете быть только немыми рабами вашего правительства.
И говоря это, она не скрыла беспощадно-презрительной усмешки, заигравшей на ее одушевленном лице.
– Вы позволяете бить себя и угнетать, отказываетесь от свободы для того только, чтобы в свою очередь бить и угнетать другие народности. Кто только под вами не стонет! Все ваше народное самолюбие состоит в том, чтобы быть хоть рабским, но варварски сильным государством и служить пугалом каждой цивилизации. Для этого вы даже немцам продаетесь. Нет, вы не славяне, вы – рабы, татары.
– Но эти татары еще только вчера освободили двадцать миллионов рабов, и своих татарских, и ваших польских! – возразил, задетый за живое, Хвалынцев. В глубине души он не мог не сознаться, что графиня сильно задела его русское самолюбие.
– Польских? – изумленно возразила она и с гордым достоинством отрицательно покачала головой. – Вы ошибаетесь, вы не знаете истории: в Польше, слава Богу, давно уже нет рабов. В Польше крестьяне лично свободны.
Студент благодаря своему всероссийско полному неведению ничего не сумел возразить ей на это. Ему было только больно и горько слушать упреки этой женщины, и слушая их, он все-таки не мог не любоваться ею, не мог не сознавать в ней какого-то превосходства, которое дает человеку его возвышенное и гордое страдание.
– Но это знамя… – заговорил он после некоторого молчания, – отчего вы думаете, что наш солдат не поймет таких простых и ясных слов: «за свободу вашу и нашу»? Слова общечеловеческие.
– Ваш солдат!.. Ваш солдат уже целые десятки поколений рождается и умирает рабом; в нем давно уже убито все человеческое. Ваш солдат умеет только стрелять в безоружную толпу, в молящихся детей и женщин.
– Графиня! Ну где же, когда же это? – наконец не выдержав, воскликнул Хвалынцев.
– Где?.. А, вы сомневаетесь!.. Я скажу вам где! Хоть бы в Варшаве… Боже мой!.. Как сейчас помню… это было только семь месяцев назад… На Зигмунтовой площади, пред замком, стояли тысячи народа… Я тут же, в одном из домов, глядела с балкона… Вечер уж был, темно становилось; солдаты ваши стояли против народа; в этот день они наш крест изломали… и вдруг раздались выстрелы… Помню только какой-то глухой удар и больше ничего, потому что упала замертво.
– Как! Вы, графиня? – тихо произнес изумленный Хвалынцев.
– Да, я!.. Что вы так удивляетесь?.. Я была ранена. Вы не верите? Вот, смотрите!
И быстрым движением руки она отстегнула ворот кашемирового пеньюара и, близко наклонясь над Хвалынцевым, обнажила пред ним часть груди и все свое левое, удивительно созданное, белое плечо.
– Вот она, эта рана! Смотрите! – говорила Цезарина, указывая на темно-бурое, круглое пятнышко и бороздку к плечу, образовавшиеся от стянутой кожи. – Пуля ударила меня выше ключицы и скользнула по плечу. Два с половиной месяца я пролежала тогда. Десять человек было убито и более ста ранено [70]. Я всем и каждому смело могу показать эту русскую рану! – с гордым увлечением продолжала она. – Я горжусь ею; все-таки и моя капля крови пролилась за родину, за свободу!
Хотя все это было сделано и сказано опять-таки с каким-то присущим этой женщине сценическим эффектом, но эффект удался как нельзя более: он вполне подействовал на юношу, и Хвалынцев с глубоким, почти благоговейным уважением посмотрел на графиню Цезарину.
И в эту ночь, опять-таки, долго не мог уснуть он и долго ходил у себя по комнате. И сердце, и голова его как-то мутились. Он силился дать себе отчет в своих мыслях, в своих чувствах и не смел, боялся произнести окончательный и верный приговор над собою. В первые дни его влекло к этой женщине одно только любопытство, возбужденное странностью его исключительного положения. В то время ему хотелось только проникнуть в заманчивую загадку того таинственного мира и той деятельности, в которых вращались Цезарина Маржецкая, Лесницкий и Свитка. В то первое время замечательная, оригинальная красота этой женщины хотя и производила на него свое невольно обаятельное впечатление, но эта красота, это богатство и роскошь тела говорили одной только чувственности – ощущение, которое, при мысли о любви к Татьяне, Хвалынцев гнал от себя и безусловно осуждал его, хотя это ощущение все-таки, помимо его собственной воли, как тать закрадывалось в душу и смущало его порою. Но теперь, когда прошло уже несколько дней его таинственного пребывания в доме этой женщины, когда ежедневные и довольно долгие беседы с нею каждый раз открывали ему в ней какое-нибудь новое нравственное достоинство, когда, наконец, вот в этот последний вечер, она настолько высказалась пред ним, он увидел в ней нечто высшее, царящее над ее физической красотой, нечто героическое. Теперь ему сказалась в ней нравственная мощь и великая, всепроникающая сила страстной любви к своей родине, к свободе, к народу своему, – сила, освященная страданием и даже кровью. Ему казалось, что для подобной женщины можно всем рискнуть, всем пожертвовать, на все решиться.
И под наплывом этих мыслей и ощущений в нем страстно совершалась теперь внутренняя метаморфоза.
Вскоре после этого вечера графиню Маржецкую посетил капитан Чарыковский. Когда лакей доложил о его приезде, Хвалынцев, по обыкновению, поднялся с места, чтоб удалиться в свою комнату, но Цезарина просила его остаться, предварив, что Чарыковский из таких людей, с которыми можно отбросить в сторону подобную осторожность.
– Рекомендую: гувернер моего сына, – представила она студента.
– А, да мы уже, кажется, знакомы, если господин Хвалынцев не забыл меня? – любезно и радушно пожимая руку Константина Семеновича, сказал капитан.
Тот, с неменьшей любезностью, поспешил заявить ему о своей памяти.
– Но наш молодой ментор, кажется, скучает, – продолжала Цезарина, весело посматривая то на студента, то на своего гостя. – Я ведь живу почти отшельницей, развлечений у меня никаких, а вы, monsieur Хвалынцев, надеюсь, привыкли к обществу.
Хвалынцев ответил что-то нескладное, вроде того, что ее общество он предпочитает всем другим на свете, и сам немножко сконфузился и смешался.
– Ну, это так, одна только любезная фраза! – улыбнулась Цезарина, – а шутки в сторону; я думаю, вы таки скучаете. Ведь он так усердно посвятил себя занятиям с моим сыном, – обратилась она к Чарыковскому, – так ревностно предался своему делу, что вот уже более недели, как никуда не показывается, никуда даже из дому не выходит!
Чарыковский с вежливо-снисходительной усмешкой слушал эту болтовню Цезарины. В самых простых и незначительных фразах своего разговора, обращаясь к Хвалынцеву, он выказывал очень внимательную предупредительность и любезность, видимо желая понравиться молодому человеку, расположить его в свою пользу. Разговор перешел на университетские события, все еще составлявшие главную тему толков того времени. Капитан начал порицать двусмысленное поведение некоторых профессоров, которых Хвалынцев стал горячо отстаивать. Зная лично этих профессоров, их образ мыслей и отношения к студентам, он не мог допустить и тени сомнения относительно их личности и потому горячо заспорил с капитаном.
– Вы хотите доказательств? Если угодно, я готов! – предложил Чарыковский. – Мне самому не менее вас больно разочарование в этих людях, но я могу доказать вам фактами, документами. Да самое лучшее вот что: если вы так живо принимаете это к сердцу, приезжайте ко мне, мне будет очень приятно видеть вас у себя, – сказал он, радушно пожимая руку студента, – и незачем откладывать в долгий ящик, приезжайте сегодня же вечером, часу в восьмом, у меня мы и потолкуем, а я постараюсь убедить вас довольно осязательными документами.
– Ну, вот и прекрасно! – подхватила графиня; – monsieur Хвалынцев, по крайней мере, хоть сколько-нибудь рассеется, а, кстати, и я нынче вечером не буду дома. В самом деле, поезжайте-ка, поезжайте! А то у меня вы совсем одичаете, анахоретом, нелюдимом сделаетесь.
Чарыковский подал ему свою визитную карточку, на которой был его адрес. Хвалынцев поблагодарил его и обещал приехать. Хотя за все эти дни он уже так успел привыкнуть к своей замкнутости, которая стала ему мила и приятна постоянным обществом умной и молодой женщины, и хотя в первую минуту он даже с затаенным неудовольствием встретил приглашение капитана, однако же поощрительный, веселый взгляд графини заставил его поколебаться. «К тому же и она нынче не дома», – подумал он и согласился.
– У него вы ничем не рискуете: ни неприятной встречей, ни неприятными последствиями, а некоторое рассеяние для вас все-таки необходимо. Поезжайте! – сказала Маржецкая, после того как Чарыковский удалился из ее гостиной.
В назначенный час Хвалынцев отправился по данному адресу. Капитан встретил его в высшей степени любезно, но студент вскоре заметил, что хозяин как-то мнется, как будто чем-то стесняется.
Константин Семенович начал уже думать, что посещение его пришлось почему-либо не совсем-то кстати, как вдруг Чарыковский предупредил его дальнейшее раздумье.
– Послушайте, Константин Семенович (капитан еще утром очень внимательно осведомился о его имени и отчестве), вы не будете на меня в претензии, если я предложу вам, вместо того чтобы провести вечер у меня, отправиться вместе к одним моим знакомым? – обратился он к студенту. – Люди холостые и бесцеремонные – они рады будут, а давеча мне совсем было и из ума вон, что я обещал им приехать. Поедем-ка вместе, и ручаюсь вам, мы проведем вечерок недурно, только вы, пожалуйста, не стесняйтесь и не думайте, что их чем-нибудь стесните! Церемонии все в сторону!
– А кто они такие? – спросил Хвалынцев.
– А наша молодежь из военной академии. Люди простые, честные и хорошие, и – повторяю – очень будут рады нам. Катимте!
Хвалынцеву было теперь все равно где ни провести вечер, и он согласился тем охотнее, что ему еще с обеда у Колтышко почему-то казалось, будто Чарыковский непременно должен быть посвящен в тайны Лесницкого и Свитки, а теперь – почем знать – может, чрез это новое знакомство, пред его пытливо-любопытными глазами приподнимается еще более край той непроницаемой завесы, за которой кроется эта таинственная «сила» с ее заманчивым, интересным миром, а к этому миру, после стольких бесед с Цезариной и после всего, что довелось ему перечитать за несколько дней своего заточения и над чем было уже столько передумано, он, почти незаметно для самого себя, начинал чувствовать какое-то симпатическое и словно бы инстинктивное влечение. Теперь уже, пожалуй, и не одно только простое любопытство влекло его к этому миру. В этом влечении стала играть известную роль и симпатия, – правда, пока еще заочная, но уже настолько заметная, что одно только мимолетное предположение о вероятной возможности заглянуть поближе в тайник Лесницкого и Свитки заставило его с живым удовольствием принять предложение нового знакомства. Чарыковский порядил извозчика в Офицерскую улицу, и они поехали. Про доказательство двусмысленного поведения профессоров не было сказано ни слова.
Так этот вопрос и канул для капитана в Лету. Он был для него не более как случайным предлогом, чтобы заручиться посвящением Хвалынцева.
В пяти довольно просторных и поместительных комнатах, составлявших одну холостую квартиру, было говорно и людно. Там ходили, сидели, разговаривали, пили чай, курили, спорили и читали человек тридцать народу. Это, большею частью, была все военная молодежь, в сюртуках различных родов оружия и по преимуществу с «ученым» артиллерийским, либо инженерным кантом. Гвардейский кавалерийский мундир совершенно дружественно братался здесь со скромными петлицами армейского пехотинца; зеленый кантик путейца горячо, но приятно спорил с малиновым кантом лесничего. Из партикулярных костюмов заметны были только чамарка Василия Свитки да черный сюртук Лесницкого.
Большой раскидной стол в просторной гостиной был завален русскими и заграничными журналами, газетами, брошюрами и книгами. В смежной комнате, на таком же большом раскидном столе, кипели вместительный самовар, окруженный коллекцией разнокалиберных стаканов и чашек, а рядом с ним помещалась небольшая батарея бутылок, разные закуски и поднос с целою горою сухарей, булок и пеклеванного хлеба. Во всех комнатах было уже дымно от папирос и сигар, и вечер, несмотря на относительно ранний еще час, был уже в полном разгаре. Над всем этим говорливым, оживленным обществом веял какой-то дух молодости, задора и горячки увлечения.
Тут было четверо хозяев-сожителей – молодых офицеров-академистов, которые под предлогом «литературных вечеров» еженедельно собирали под своим бесцеремонным гостеприимным кровом всю эту компанию.
Все члены этого общества, как показалось Хвалынцеву, состояли в довольно коротком знакомстве между собою, что, впрочем, и не мудрено, так как они были постоянными и неизменными посетителями «литературных вечеров» этой холостой квартиры.
Чарыковский был принят хозяевами более чем радушно: его встретили с радостью и почтением. Точно такая же приветливая почтительность выражалась в отношении к нему со стороны всех присутствующих. По всему можно было заметить, что капитан Чарыковский в этом обществе играет очень видную роль и пользуется большим авторитетом. Хвалынцев сразу заметил это, и ему стало особенно приятным то обстоятельство, что вводит его сюда именно капитан Чарыковский. Обстоятельство это не ускользнуло и от внимания почти всех остальных членов собравшейся компании, которые в силу его, при первом же знакомстве, оказали студенту радушное и как бы товарищеское внимание.
Чарыковский представил Константина Семеновича четырем хозяевам, а те, в свою очередь, познакомили его кое с кем из своих гостей.
Найдя здесь Лесницкого и Свитку, Хвалынцев в первое время все отыскивал глазами Колтышку, но Колтышки не было, и не было его ни в начале, ни в конце вечера.
– А что же Иосифа Игнатьевича нет? – спросил он, между прочим, у Свитки, – или он не бывает здесь?
– Нет, бывает иногда, но очень редко, – отвечал тот с некоторой неохотой, как показалось Хвалынцеву, и тотчас же переменил разговор.
Все общество, в разных углах комнат, разбивалось на кружки, и в каждом кружке шли очень оживленные разговоры; толковали о разных современных вопросах, о политике, об интересах и новостях дня, передавали разные известия, сплетни и анекдоты из правительственного, военного и административного мира, обсуждали разные проекты образования, разбирали вопросы истории, права и даже метафизики, и все эти разнородные темы обобщались одним главным мотивом, который в тех или других вариациях проходил во всех кружках и сквозь все темы, и этим главным мотивом были Польша и революция – революция польская, русская, общеевропейская и, наконец, даже общечеловеческая.
Хвалынцев заметил, что очень многие за разрешением спорных вопросов обращались к Чарыковскому, который сидел в самой отдаленной комнатке, среди очень небольшого и тесного кружка. Чарыковский вообще говорил мало и держал себя весьма сдержанно, но все, что произносил он, носило скорее характер кратких и окончательных приговоров, чем споров и рассуждений.
Много было толков о современном состоянии русского общества, и все мнения более или менее согласовались в том, что общество теперь накануне огромного революционного переворота, причем проводили параллель между Россией и Францией 1788 года. Назначалось даже время, к которому общерусская революция вспыхнет необходимо и неизбежно, и временем этим долженствовал быть 1863 г., когда окончательно прекратятся временно-обязательные отношения крестьян к помещикам, а причина будущей революции виделась в том, что помещики недовольны и ропщут и что правительство «понадуло» крестьян, и крестьяне будто бы увидят это по прекращении обязательных отношений. Чем именно правительство «понадуло», об этом не говорилось, но все как-то единодушно были согласны, что «понадуло, да и конец!». У многих на устах была знаменитая и, как видно, модная в этом кружке фраза «Колокола»: «народ обманут!» Говорили и о финансовом кризисе, и о том, что Россия не сегодня-завтра – круглый банкрот.
В те времена почти везде и зачастую слышались разговоры на подобные темы. Хвалынцеву и самому не однажды доводилось разговаривать об этих «материях важных»; но в других домах и в других кружках, при рассуждениях о печальном положении России, он зачастую подмечал какую-то горечь русского сердца и боль русской души о своем кровном, родном деле. Здесь же не мог не заметить он некоторого злорадства, которое явно сквозило во всех препирательствах и толках о печальном современном положении. Более общим вопросом был вопрос о том, как встретить и перенести будущую русскую революцию образованному и военному сословию.
– Я полагаю, – говорил один бравый поручик в конноартиллерийской форме, – я полагаю, что в русском обществе необходимо должны составиться свои центры действия, которые провопоставят силе правительства силу общественного заговора.
– Правительство уже бессильно! – с шумом возражали ему с разных сторон. – Разве недостаточно доказательств хоть бы в студентской истории? Разве все эти стеснительные меры не доказательство слабости?
– Кружки! центры действия! – возражали другие. – Но любопытно бы знать, как это организуются они среди русского общества?
– Как бы то ни было, но они, по силе вещей, должны организоваться! – с убеждением настаивал бравый поручик; – тихо, или быстро, явно или тайно – это зависит от силы людей, от сближения, от согласия их, но они образуются! Остановиться теперь уже невозможно. Тут все может способствовать: и общественные толки, и слово, и печать, и дело – все должно быть пущено в ход. Задача в том, чтобы обессилить окончательно власть.
– А войско? – возразил Хвалынцев.
– Э, что такое войско? – заспорил конноартиллерист. – Я сам солдат, я знаю! Дисциплина в нашем войске держится только страхом палки, шпицрутенами, а вот погодите: отменят телесные наказания, дисциплина разом упадет до нуля, и войско сделает ручку правительству. Я убежден в этом, я знаю. Вообще теперь самое полезное – оставлять коронную службу: этим власть обессиливается.
– А я думаю, что иногда гораздо полезнее внести свое влияние в служебную деятельность, – скромно заметил офицер в комиссариатской форме.
– Да, иногда, – согласился бравый поручик, – но отнюдь не в гражданской службе. В военной иное дело. Чем больше будет у нас развитых, образованных офицеров, тем успешнее пойдет пропаганда: солдаты, во-первых, не пойдут тогда против крестьян, когда те подымутся всею землею; во-вторых, образованные офицеры не помешают освободиться и Польше. Разовьете вы как следует пропаганду между офицерами – вы облегчите революцию и вызовете ее гораздо скорее. Образованный офицер не пойдет против поляков.
– Русские-то? Ха, ха, ха!.. всегда пойдут! – с презрительной усмешкой махнул рукой путеец.
– Не пойдут! – настойчиво убеждал поручик. – Я сам солдат, говорю вам, я знаю!.. Не пойдут, если будут убеждены, что выход русских войск из Польши необходим, и если – conditio sine qua non [71] – сила правительства будет равняться нулю.
– Но что вы заставите их в этом случае разуметь под Польшей? – скромно возразил Хвалынцев. – Тот ли клочок земли, который известен под именем Царства Польского, или…
– Как это «Царство Польское»? – с недоумением перебил его конноартиллерист. – Не Царство разумею я, а всю, всю Польшу, как она есть, – всю, в границах 1772 года! Все те земли, где масса народа или говорит по-польски, или привязана к прежней униатской вере, всю Литву, Белоруссию, Волынь, Украйну, Подолию, Малороссию, все это единая и нераздельная Польша. Иной я не признаю и не понимаю.
– Но ведь народ в Малороссии… – снова попытался было возразить Хвалынцев, но поручик не дал ему даже досказать и заговорил еще с бóльшим жаром!
– Народ!.. Во всех этих землях народ если и не носит официально имени поляков, то все же он поляк, – поляк до мозга кости своей, потому что в нем жизнь польская, стремления польские, дух польский; потому что этот народ был польским. Этому ведь только в официальных учебниках не учат, а на деле оно так! Я это лучше знаю! И вам, господа русские, вам, честное, молодое поколение, пора, наконец, проснуться от долгой русской летаргии; и вы сами с своим развитием должны же понять, что ваш первый, священный долг освободить Польшу и даже идти за нее передовыми бойцами, потому что, освобождая Польшу, вы освобождаете и Россию, себя освобождаете! Неужели вам, честным юношам, не стыдно глядеть в глаза всей Европе, которая с презрением клеймит вас названием палачей, варваров? Смойте же, наконец, это позорное пятно! Докажите целому свету, что вы честные, справедливые люди, что вы такие же славяне, как и поляки, и не хотите вешать и стрелять своих братьев!
Офицер говорил бойко, красноречиво, с энергией убеждения и фанатическим жаром. В его выразительных глазах, в его видной, красивой и энергической наружности было очень много симпатичного и невольно подкупающего. Поминутные фразы «я знаю», «я это лучше знаю», фразы, которые указывали на маленькое самолюбие и маленькую самоуверенность этого офицера и которые вначале чуть было не заставили улыбнуться Хвалынцева, не помешали ему, однако, выслушать очень серьезно всю эту красноречиво горячую тираду. Слова «палачи и варвары», сопоставленные со словами «честное молодое поколение», даже ударили его по очень тонкой струнке молодого самолюбия, а в последние дни эта самая струнка очень часто и очень ловко задевалась графиней Цезариной.
– Вы говорите о нас, о русском молодом поколении, – обратился он к поручику. – Неужели вы думаете, что мы не понимаем, не чувствуем сами все эти упреки, которые высказывают России? Но что же мы можем сделать? Ведь все это хорошие слова, мы и сами их хорошо умеем говорить, но вы скажите нам, чтó делать? Если тут нужно дело, укажите его!
– Не сидеть сложа руки, – горячо и выразительно начал офицер, методически высчитывая по пальцам. – Это раз! Потом не глядеть равнодушно на безобразия администрации и вообще власти; организовать из себя кружки, которые и словом, и делом, и вообще чем только можно, противодействуют этим безобразиям. Затем – вносить и словом и делом свою пропаганду в массы общества; не служить ни в какой службе, исключая как во фронте, для подготовки войска, или брать только такие места, где можно иметь непосредственное влияние на мужиков – вот что нужно делать! И во всяком случае, идти рука об руку с поляками, потому что невозможно отделять дело польской свободы от русского дела. Помогая полякам, вы только самим же себе помогаете, не более!
– Но вопрос в том, захотят ли поляки нашего участия? – возразил Хвалынцев. – У нас к ним одно сочувствие и ни тени ненависти. Но я знаю по трехлетнему университетскому опыту, поляки всегда чуждались нас; у них всегда для нас одно только сдержанное и гордое презрение; наконец, сколько раз приходится слышать нам от поляков слова злорадства и ненависти не к правительству, но к нам, к России, к русскому народу, так нуждаются ли они в нашем сочувствии?