bannerbannerbanner
Панургово стадо

Всеволод Владимирович Крестовский
Панургово стадо

Полная версия

XVI
Вызов

Скромно пообедав обычным образом за четвертак в кухмистерской на Московской улице, но невольно найдя все три блюда какими-то пресными, безвкусными, Андрей Павлович Устинов отправился восвояси напиться чаю да отдохнуть часок-другой пока до вечера. После давешней крутой сцены он чувствовал какую-то усталость, какой-то упадок в груди; весь он как-то был утомлен, разбит, словно бы после длинного перехода или после непомерно долгой верховой езды, но только это была усталость и разбитость не совсем физическая, а более моральная, душевная, – ощущения, которые, впрочем, почти всегда сопровождают и сильную усталость физическую. Организм просил сна, покоя, отдохновения, потому что экстаз бешенства непременно обессиливает человека.

Послеобеденное время было обыкновенною порою, когда Хвалынцев заходил поболтать к Устинову. Так уж делал он раза три или четыре. Подходя к дому, учитель и сегодня почти у самых ворот столкнулся со старым своим приятелем. Нынче он обрадовался ему более, чем когда-либо: для человека очень часто есть томительная потребность поделиться с другою сочувствующею душою своими чересчур уж сильными ощущениями и мыслями, которые переполняют вместилище его внутреннего мира. Тем отраднее потом, после этого влияния, будет отдохновение, несущее с собою мир и покой душевный.

Но не успели приятели распить по стакану чая и не успел еще Устинов окончить свой рассказ, как в дверь его постучались.

– Войдите, – пригласил учитель с недовольной миной. Вошел Полояров вместе с Анцыфровым, и оба, не снимая ни пальто, ни галош, подошли к Андрею Павловичу.

– Мы к вам от Подвиляньского, – тотчас же начал Ардальон, не садясь по приглашению, но опираясь на свою дубину, – и предваряю, по весьма нелепому поручению, которому я, по моим принципам, нисколько не сочувствую, но не отказался единственно из дружбы. Он вас вызывает на дуэль, а мы вот секунданты его.

И проговорив это, Полояров засмеялся, словно бы сказал или услышал самую наивную глупость.

Устинов тоже слегка улыбнулся и, в ожидании, что из этого воспоследует далее, слегка поклонился.

– Ну-с? – проговорил он, видя, что Полояров, как-то переминаясь, комкает свою серую шляпу.

– Да что «ну-с»… «Ну-с» по-немецки значит орех! А я нахожу, что все это глупость! Какая тут дуэль? По-моему, просто: коли повздорили друг с другом, ну возьми друг друга да и потузи сколько душе твоей угодно!.. Кто поколотил, тот, значит, и прав!.. А то что такое дуэль, я вас спрашиваю? Средневековый, феодально-аристократический обычай! Ну, и к черту бы его!.. Но в этом в Подвиляньском все-таки этот гонор еще шляхетский сидит, традиции, знаете, и прочее… Так вот, угодно, что ли, вам драться?

Устинов пожал плечами.

– Может быть, оно и очень глупо, – отвечал он с усмешкой, – и спорить об этом мы с вами, конечно, не станем, но… если меня вызывают, я не считаю себя вправе отказаться, чтобы не подать повод, хотя бы даже и господину Подвиляньскому, обозвать меня малодушным трусом. Передайте ему, господа, что я согласен.

Это неожиданное согласие, видимо, озадачило обоих секундантов: они словно бы и не ожидали получить его.

– Подвиляньский, впрочем, требует, – торопливо вмешался пискунок Анцыфров, – чтобы вы при всех учителях извинились перед ним и взяли назад свои слова. Он только в крайности, ежели бы вы не согласились на это, предлагает вам дуэль… В противном случае, он поручил передать вам, что он найдет свою собственную расправу.

Учитель вспыхнул от негодования.

– Ну, я хоть и мал да крепок, – возразил он весьма внушительным тоном, – и меня застращивать да запугивать нечего! Расправа, о которой вы говорите, будет для господина Подвиляньского пожалуй что поубыточнее, чем для меня! Но… я, во всяком случае, извиняться не стану, и сколь ни находит это глупым господин Полояров, предпочитаю дуэль и принимаю ваш вызов.

Оба приятеля опять на некоторое время остались вполне озадачены таким решительным поворотом дела и не то недоумело, не то совещательно переглянулись между собою.

– Когда же вы намерены драться? – спросил Ардальон после минутного раздумья.

– Это совершенно все равно. Когда ему будет угодно.

– Он хотел бы завтра утром, так, часов в восемь.

– Ну, в восемь так в восемь, я ничего не имею против.

– А на чем вы воевать желаете?

– И это точно так же совершенно все равно для меня: я ни на чем не умею.

– Ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха-а! Эх, вы, воители!.. Как же это так-то?.. Ну, не лучше ли же по-моему на кулачьях?.. Ха-ха-ха!..

– Впрочем, Подвиляньский желал бы лучше на пистолетах, – опять вмешался пискунок не без некоторой многозначительности в тоне. – Вы как на этот счет думаете, господин Устинов?

– Ну, на пистолетах так на пистолетах.

– И будете стрелять? – недоверчиво, но шутливо спросил Полояров.

– Вас, конечно, не попрошу за себя.

– Ха-ха-ха!.. Да я и не пошел бы. Нашли дурака!.. И то уж и в секунданты-то так только, по дружбе. Ну, а кто же у вас секундантом-то будет?

– Я буду, – отозвался Хвалынцев.

– Вы?.. Ну, очень приятно!.. Значит, по крайности, выпивку после того хорошую устроим, ась?

– Нет, уж пить вместе с господином Подвиляньским мы не станем, – сухо и резко возразил Устинов. – Довольно с него и этой чести, что я не отказываюсь от его вызова.

– Ну, ладно! – была бы честь предложена, а от убытка Бог избавил! Так так-то-с? Значит, воюем? Ну-с, а вы, господин секундант, заезжайте ко мне, либо я к вам зайду, – прощаясь обратился Полояров к Хвалынцеву; – надо ведь еще насчет места условиться.

Студент обещал заехать в девять часов вечера, и секунданты Феликса Мартыновича удалились.

– Как тебе нравится еще эта милая выходка? – обратился, по уходе их, учитель к своему приятелю.

– Ничего из этого не выйдет! – с полною уверенностью отвечал тот; – просто-напросто запугать хотел.

– Ну, не на таковского напал, дружочек!.. Я, признаться, с первого же слова почувствовал это. Однако, что ж теперь делать? – в недоумении пожал плечами учитель, – ведь вся эта штука очень сильно глупостью попахивает.

– Так-то оно так, – согласился Хвалынцев, – и потому-то вот до времени ровно ничего не следует делать. Погоди, вот в девять часов я поеду к нему, тогда поглядим, а теперь ложись-ка спать; тебе успокоиться надо.

Устинов охотно последовал совету старого товарища и, проводив его от себя, завалился на свою кушетку. Не прошло еще и пяти минут, как он уже храпел глубоким и темным сном сильно усталого человека.

XVII
В ожидании роковой минуты

– Ну, брат Андрюша, вставай! просыпайся! – разбудил учителя Хвалынцев, вернувшись к нему в половине десятого: – дело всерьез пошло!.. Как ни глупо, а драться, кажись, и взаправду придется.

– Был у Полоярова? – протирая глаза, потянулся и зевнул Устинов.

– Сейчас только оттуда. Деретесь завтра, как назначено, в восемь часов, в овраге… знаешь, там, в этой роще за Духовым монастырем.

– Ну что ж, в овраге так в овраге! И прекрасное дело! – с напускным равнодушием сказал учитель, подымаясь с постели. В сущности же в эту минуту нечто жуткое слегка стало похватывать его за душу.

– Стало быть, не отказывается? – вопросительно остановился он пред Хвалынцевым.

– Куда тебе!.. – махнул тот рукою, – говорят, теперь и слышать не хочет! У них уже там и пистолеты приготовлены: достали откуда-то. Анцыфров так и старается около них!

Легкая усмешка, выражавшая не то полупрезрение, не то полуравнодушие, покривила чуть-чуть губы учителя.

– Ну, и пускай!.. Ну, и черт с ними! – пробурчал он, принимаясь шагать по комнате.

Около четверти часа прошло в совершенном молчании, Хвалынцев сидел и барабанил ногтями по столу, а Устинов все еще продолжал расхаживать, и только время от времени та же самая полупрезрительная, полуравнодушная усмешка появлялась на его губах. Порою самому ему казалось, будто он совершенно равнодушен ко всему, что бы ни случилось, и, действительно, в эти мгновения на него вдруг наплывало какое-то полнейшее, абсолютное равнодушие; а порою это жуткое нечто, этот невольный инстинкт молодости, жизни, самохранения опять-таки нойно хватал и щемил его сердце. В эти-то последние минуты на губах его и появлялась та принужденная усмешка, посредством которой силился он если не прогнать и рассеять, то хоть не выдать свои ощущения.

– Послушай, – прервал наконец Хвалынцев это молчание, и от внезапного звука его голоса Устинов как-то чутко вздрогнул, – ты совсем-таки не умеешь стрелять?

– Всесовершеннейше не умею.

– Гм!.. Это не удобно!.. Но зачем же, в таком случае, ты не отказался? Ведь выбор оружия на твоей стороне.

– Э, Боже мой! Да не все ли равно? Ведь я ж говорю тебе, что ни на чем не умею… Разве только «на кулачьях», как говорил Полояров, да и на тех не пробовал.

Опять на некоторое время сосредоточенное молчание сменило кратковременный разговор их.

– А вот что было бы не дурно! – придумал студент по прошествии некоторого времени. – У меня там, в нумере, есть с собою револьвер, так мы вот что: завтра утром встанем-ка пораньше да отправимся хоть в ту же рощу… Я тебе покажу, как стрелять, как целить… все же таки лучше; хоть несколько выстрелов предварительно сделаешь, все же наука!

Устинов махнул рукой.

– Чего ты махаешь?

– Не стоит, мой ангел, ей-Богу, не стоит! – промолвил он с равнодушной гримасой; – ведь уж коли всю жизнь не брал пистолета в руки, так с одного урока все равно не научишься. Да и притом же… мне так сдается… что в человека целить совсем не то, что в мишень, хоть бы этот человек был даже и Феликс Подвиляньский, а все-таки…

Хвалынцев молча согласился с этим мнением.

– А ты вот что, – предложил ему учитель, – коли хочешь, так оставайся ночевать у меня, я тебе в той комнате свою постель уступлю, а сам на кушетке… А завтра встанем пораньше и отправимся. Идет, что ли?

 

Студент согласился, и кое-как скоротали они остаток вечера. Устинов взялся за книгу. Хвалынцеву тоже попался какой-то истрепанный нумер «Современника», и они принялись за чтение, изредка перекидываясь между собою кой-какими незначащими фразами и замечаниями. Разговор в этот вечер вообще как-то не клеился между ними. Наконец, студент пожелал учителю спокойной ночи и удалился в его спальню, а тот меж тем долго и долго еще сидел над своей книгой; только читалось ему нынче что-то плохо и больно уж рассеянно, хотя он всеми силами напрягал себя, чтобы посторонней книгой отвлечь от завтрашнего дня свои не совсем-то веселые мысли.

Поутру он проснулся первым, умылся, оделся и совсем бодро и даже довольно весело пошел будить Хвалынцева, объявляя ему, что уж половина седьмого и самовар уже подан.

Хвалынцев быстро, на босую ногу, вскочил с постели, взял за плечи учителя и, повернув его к свету, стал вглядываться в лицо ему.

– Чего ты смотришь? – удивился тот.

– Ничего… Молодец! Как и быть надлежит! Одним словом, свеж и душист! и дух бодр, и плоть не немощна, так и следует! Са ira! ca ira! [48] – весело подпел он в заключение, предполагая, что его веселость поддержит в товарище достодолжную твердость и необходимое спокойствие духа. В несколько минут он был уже одет, и приятели уселись за чай.

– Однако распорядился ли ты? – озабоченно спросил студент.

– То есть, что это? Насчет извозчика? Найдем!

– Какой там «извозчик»!.. Я спрашиваю… ведь всяко может случиться… почем знать!..

– То есть коли подстрелят?

– Ну, хоть и так!

– Так что ж такое?

– Ну, все ж таки… письмо к кому какое… завещание там, что ли… родные, может…

Устинов искренно рассмеялся.

– Эка, о чем заботится… А мне и невдомек! Нет, ангел мой, – вздохнул он, – писать мне не к кому, завещать нечего… ведь я, что называется, «бедна, красна сирота, веселого живота»; плакать, стало быть, некому будет… А есть кое-какие должишки пустячные, рублей на сорок; там в бумажнике записано… счет есть. Ну, так ежели что, продай вот вещи да книги, да жалованья там есть еще за полмесяца, и буду я, значит, квит!

– А больше ничего? – пытливо взглянул на него Хвалынцев.

– Больше?.. Да что больше-то? Больше ничего. Кланяйся хорошим людям… Татьяне Николаевне кланяйся, – прибавил учитель как-то застенчиво и словно бы нехотя.

Хвалынцев бросил на него быстрый и скользящий взгляд еще пытливее прежнего; ему почуялось, что в голосе приятеля дрогнула, при этих последних словах, какая-то нотка, более нервная и теплая, чем та, которую могло бы вызвать чувство одной только простой дружбы.

– Да, впрочем, признаться сказать, – промолвил Устинов, – я и сам не знаю почему, только совсем не рассчитываю нынче быть убитым. Вчера казалось, будто и да, а выспался – как рукой сняло!

– А что, и в самом деле, – схватился с места студент, – как вдруг этот Подвиляньский возьмет да и не придет на дуэль-то? Вот будет штука-то!

– Ну, уж это было бы глупее всего. Мы-то тогда уж совсем дураков из себя разыграем, добрым людям на потеху. Впрочем, нет, – уверенно прибавил Устинов, – не думаю, он хоть и мерзавец, а этого не сделает.

В это время кто-то постучался в двери. Приятели изумленно переглянулись: «кто бы мог быть в такую пору столь ранним посетителем?»

Вдруг, к удивлению их, вошли вчерашние секунданты.

– Что же, господа, вы за нами, что ли, – пошел к ним навстречу Хвалынцев. – А мы думали встретиться с вами там?

– Нет-с, мы там не встретимся, – сухо и вскользь поклонился Полояров, не подавая руки.

– Господин Устинов! – самым официальным образом обратился он к Андрею Павловичу. – Наш друг, Подвиляньский, поручил передать вам, что после всего того, что мы узнали об вас вчера самым положительнейшим образом, он с вами не дерется: порядочный и честный человек не может драться со шпионом Третьего отделения. И оскорбление ваше, значит, само себя херит!

Ошеломленный Устинов не успел еще опомниться и прийти в себя, как Полояров со своим спутником уже удалились самым поспешным образом. В этой поспешности, конечно, немалую роль играло серьезное опасение за несокрушимость своих шей, боков и физиономий.

Хвалынцев раньше его собрался с мыслями после столь неожиданного поражения и, как сидел на кушетке, так и покатился со смеху.

– Чему ты заливаешься?

– Ха, ха, ха, ха, ха!.. Вот тебе и шляхетский гонор!.. Вот тебе и бретер!.. Ха, ха, ха!.. Однако выкинул же, бестия, штуку!.. Увернулся!.. Находчиво, нечего сказать, весьма находчиво!.. Ах, какой же это мерзавец, однако!..

– Н-да! – с раздумчивой усмешкой проговорил Устинов. – Вот тут и вспомнишь невольно Александра Сергеевича Пушкина: «Вы храбры на словах, попробуйте ж на деле»… Однако… что ж это, в самом деле!.. Уж и шпионом… Тьфу ты! Какая гнусная мерзость! – с презрительным отвращением сплюнул он в сторону.

XVIII
Au profit de nos pauvres [49],

СПЕКТАКЛЬ БЛАГОРОДНЫХ ЛЮБИТЕЛЕЙ с живыми картинами

Ее превосходительство madame Гржиб-Загржимбайло все время, пока длились рассказанные нами происшествия, была в больших хлопотах и заботах. Пикник на картинном берегу Волги, бал и спектакль благородных любителей – вот сколько важных и многообразных вещей надлежало устроить ее превосходительству, создать их силою своего ума, вдохновить своей фантазией, осветить своим участием и сочувствием, провести в общество и ходко двинуть все дело своим желанием, своим «я так хочу». Madame Гржиб разочла, что лучше всего начать благородным спектаклем, продолжить пикником и завершить балом, и таковой план явился у нее плодом известного рода стратегических соображений. В спектакле она успеет поразить дорогого гостя разнообразием своих блестящих талантов и прелестями своей наружности, которые предстанут пред ним в эффект нескольких положений и костюмов. Ко времени пикника сердце барона, пораженное эффектом прелестей и талантов огненной генеральши, будет уже достаточно тронуто, для того чтоб искать романа; стало быть, свобода пикника, прелестный вечер (а вечер непременно должен быть прелестным), дивная природа и все прочие аксессуары непременно должны будут и барона и генеральшу привести в особенное расположение духа, настроить на лад сентиментальной поэзии, и они в многозначительном разговоре (а разговор тоже непременно должен быть многозначительным), который будет состоять большею частию из намеков, взглядов, интересных недомолвок etc., доставят себе несколько счастливых, романтических минут, о которых оба потом будут вспоминать с удовольствием, прибавляя при этом со вздохом:

 
«А счастье было так возможно,
Так близко…»
 

Отношения их, без всякого сомнения, останутся в области чистого платонизма – так, по крайней мере, предполагала сама Констанция Александровна. Наконец, все эти удовольствия достойно увенчаются балом, который, так сказать, добьет милого неприятеля, ибо на бал madame Гржиб явится в блестящем ореоле своей красоты, прелестей, грации, своих брюсселей и своих брильянтов – и блистательный гость расстанется с городом Славнобубенском, а главное, с нею, с самой представительницей этого города, вконец очарованным, восхищенным и… как он станет потом там, в высоких сферах Петербурга, восторженно рассказывать о том, какой мудрый администратор Непомук Гржиб и что за дивная женщина сама madame Гржиб, и как она оживляет и освещает собою темные трущобы славнобубенского общества, как умеет благотворить, заботиться о «своих бедных» и пр. и пр.

Весь Славнобубенск встрепенулся и оживился при вести о благородном спектакле, а в Славнобубенске вести разлетаются с непомерною быстротою. Все эти mesdames Чапыжникова, Ярыжникова, Пруцко и Фелисата Егоровна, Нина Францевна и Петровы, и Ершовы, и Сидоровы переполошились и засуетились, и забегали друг к дружке, к каждой порознь и ко всем вообще, словно посыпанные бурой тараканы. Но более всех растревожился шестерик княжон Почечуй-Чухломинских, которых острослов и философ Подхалютин довольно метко прозвал княжнами Тугоуховскими. Известно, что ни один губернский город, не обходящийся без своего местного острослова, не может обойтись и без своих собственных княжон Тугоуховских. Княжны Тугоуховские необходимо должны быть в каждом добропорядочном губернском городе Российской империи, и притом в количестве не менее шести. У княжон необходимо есть князь-papа и княгиня-maman; был у них и князь-дедушка, которого они знают только по закоптелому фамильному портрету и который был очень богат и очень знатен, но жизнь вел чересчур уже на широкую ногу и потому оставил князю-papа очень маленькое наследство, а князь-papа, служивший некогда в гусарах, постарался наследство это сделать еще менее, так что шестерик княжон, в сущности, причитается к лику бедных невест, и две старшие княжны наверное уже на всю свою жизнь останутся невестами неневестными. Но, в силу своего княжеского титула, они всегда стараются держаться около высших властей губернских и составляют «высшее общество»; и каждый губернатор, каждый предводитель считает как бы своей священной обязанностью доставлять княжнам скромные развлечения, приглашать их в свою ложу и на свои вечера; причем княжон привозят и отвозят в карете того, кто пригласил их, потому что у князя-papа нет своей кареты. По скромности состояния княжны Тугоуховские не могут жить в Москве (о Петербурге нечего уж и говорить) и принуждены прозябать и увядать в противном Славнобубенске, где у них находится еще покуда, как остаток прежнего величия, старый деревянный дом, во вкусе старинных барских затей, с большим запущенным садом.

Итак, шестерик княжон Почечуй-Чухломинских переполошился чуть ли не более всех остальных дам и девиц славнобубенских. Большая часть матрон, диан и весталок втайне тревожились неизвестностью, получат ли они от самой madame Гржиб приглашение на любительский спектакль или не получат, что, конечно, будет для них величайшим афронтом. Иным хотелось самолично участвовать в спектакле, в числе действующих лиц, дабы публично обнаружить свои таланты и прелести, причем особенно имелся в виду блистательный и дорогой гость: каждая мечтала так или иначе затронуть его баронское сердце, и поэтому каждая наперерыв друг перед дружкой изощряла все силы остроумия и фантазии насчет туалета: madame Чапыжниковой хотелось во что бы то ни стало перещеголять madame Ярыжникову, a madame Пруцко сгорала желанием затмить их обеих, поэтому madame Чапыжникова тайком посылала свою горничную поразведать у прислуги madame Ярыжниковой, в чем думает быть одета их барыня, a madame Пруцко нарочно подкупила горничных той и другой, чтоб они сообщали ей заранее все таинства туалета двух ее приятельниц. Положение княжон Тугоуховских было печальнее, чем можно себе вообразить. Всем шестерым непременно хотелось участвовать и в спектакле, и в живых картинах, и они знали, что неизбежно будут участвовать и в том и в другом, а особенно в живых картинах, потому что madame Гржиб, и графиня де-Монтеспан всегда к ним очень благосклонны, княжны так наивно и так котячьи-нежно умеют к ним ласкаться и лизаться, и чмокаться. Дело, конечно, не обойдется без участия княжон Почечуй-Чухломинских, хотя бы ради одной представительности, заключающейся в их княжеском имени, – ну, да и madame Гржиб, с высоты своего губернаторского величия, никогда не забывала протежировать бедным, но титулованным невестам и потому при всяком подходящем случае выдвигала их на выставку. Но вот в чем главная беда и величайшее горе: к спектаклю и особенно к живым картинам неизбежно придется делать новые костюмы, свежие туалеты, а там еще, – черт его возьми, бал в виду имеется, значит, опять-таки шей свежие платья, а тут на прошлой неделе князь-papа изволил в клубе проиграться, и денег в виду никаких и ниоткуда! Ни модистка Уазо, ни портниха Боришина, ни купец Ласточкин, того и гляди, не отпустят в кредит материала; придется просить, выпрашивать, уверять, кланяться и, может быть, все это понапрасну. Поэтому весь княжеский дом был преисполнен вздохов, охов, истерических всхлипываний и бранчивых возгласов. Княгиня-maman нервно корила князя-papа в том, что он не отец своим детям, а прямой расточитель, что он не хочет счастья своих дочерей, губит их молодость, их судьбу, их карьеру. Князь-рара пыхтел из своего длинного черешневого чубука и громко желал себе провалиться в преисподнюю из этого каторжного дома. Две старшие невесты неневестные поругались с maman, поругались с papа, поругались с сестрицами, со своею злосчастною горничною, которая наконец просто очумела, оглупела и сбилась с толку от беготни, хлопот, подшиванья, глаженья, брани и крика. В заключение невесты неневестные переругались между собой и теперь обе лежали в истериках, а младшие княжны продолжали свое: кто вертелся перед зеркалом в зале и «тра-ла-лакая» повторял па вальса, кто продолжал еще доканчивать прежнюю брань и крики и слезы. Словом сказать, князь-papа был совершенно прав, когда назвал дом свой каторжным, а всю эту чепуху и сумятицу сущим Содомом.

 

Анатоль со Шписсом изрыскали весь город, объявляя повсюду, что один играет в тургеневской «Провинциалке» графа, а другой будет Финтиком в «Москале Чаривнике». Анатоль целые утра проводил перед зеркалом, громко разучивая свою роль по тетрадке, превосходно переписанной писцом губернаторской канцелярии, и даже совершенно позабыл про свои прокурорские дела и обязанности, а у злосчастного Шписса, кроме роли, оказались теперь еще сугубо особые поручения, которые ежечасно давали ему то monsieur Гржиб, то madame Гржиб, и черненький Шписс, сломя голову, летал по городу, заказывая для генеральши различные принадлежности к спектаклю, то устраивал оркестр и руководил капельмейстера, то толковал с подрядчиком и плотниками, ставившими в зале дворянского собрания временную сцену (играть на подмостках городского театра madame Гржиб нашла в высшей степени неприличным), то объяснял что-то декоратору, приказывал о чем-то костюмеру, глядел парики у парикмахера, порхал от одного участвующего к другому, от одной «благородной любительницы» к другой, и всем и каждому старался угодить, сделать что-нибудь приятное, сказать что-нибудь любезное, дабы все потом говорили: «ах, какой милый этот Шписс! какой он прелестный!» Что касается, впрочем, до «мелкоты» вроде подрядчика, декоратора, парикмахера и тому подобной «дряни», то с ними Шписс не церемонился и «приказывал» самым начальственным тоном: он ведь знал себе цену.

Наконец, роли кое-как были розданы, причем не обошлось без огромнейших затруднений. Что касается до «Провинциалки» и «Москаля», то насчет этих пьес не могло уже быть ни малейших возражений и разговоров, ибо сама прелестнейшая madame Гржиб взяла на себя главную роль как в той, так и в другой, и закрепила постановку их своим беспрекословным «я так хочу». Но беда произошла с водевилем: все дамы непременно хотели играть первую роль, и не иначе как первую, но никто не желал играть старуху; еще менее того нашлось желающих взять на себя роль горничной, которая была единогласно сочтена за роль предосудительную и унизительную. Супруга одного уездного предводителя не на шутку обиделась, когда Шписс предложил ее дочери взять на себя «эту рольку». Молоденькой барышне сильно хотелось заявить свой талант, хотя бы даже и в роли горничной, но маменька наотрез запретила ей даже и думать о спектакле, сочтя все это дело за желание со стороны губернаторши пустить ей шпильку, и усмотрела в нем даже оскорбление всему дворянскому сословию, почему и поспешила заявить Шписсу, что отныне нога ее не будет не только что в спектакле, но и в доме самой губернаторши. Напрасно клялся, уверял и распинался злосчастный Шписс, напрасно хныкала барышня, – гордая уездная предводительша осталась непреклонною и очень сухо откланялась черненькому Шписсу. Шписс уехал в отчаянии: приходилось просто хоть самому играть и старуху, и горничную. Наконец-то подыскали для горничной какую-то бедную сироту, из чьих-то безгласных племянниц или воспитанниц, а старуху почти что приказали сыграть супруге какого-то частного пристава – и любительский спектакль, слава Богу, был окончательно обставлен. Маленький Шписс впервые вздохнул свободно.

Начались репетиции, которые так любят артисты-«любители», вроде прелестного Анатоля, и так не жалуют ревнивые супруги иных «любительниц». Во все дни, пока продолжаются любительские репетиции, – блаженное время для влюбленных, заинтересованных и ухаживающих, – городские сплетни начинают разрастаться и идут все crescendo и crescendo, завершаясь в конце концов обыкновенно несколькими ссорами и даже скандалами. Madame Чапыжникова начинает зорко наблюдать за madame Ярыжниковой и за ее «халахоном», madame Ярыжникова следит за «предметом» madame Чапыжниковой, и глядь, на другой день madame Пруцко, которая тоже под сурдинку придерживается той пословицы, что «грех сладок, а человек падок», начинает повествовать по секрету Фелисате Егоровне: «Душечка моя! слышали вы, срам какой! Эта противная Ярыжникова, представьте! вчера-то на репетиции в темной кулисе целоваться изволила с своим aman’ом, а потом без стыда без совести уехали вдвоем кататься куда-то за город… Это ночью-то, ночью! И при всех! Думают, что все так глупы и слепы, что никто ничего не замечает!» Фелисата Егоровна в ужасе качает головой, и идет рассказывать – как противная Ярыжникова, в неприличной позе, за кулисами шепталась и целовалась, и обнималась со своим аманом, а на следующий день весь город уже уверял, что madame Ярыжникова делала в кулисах такое, про что и сказать невозможно.

Сама губернаторша имела обыкновение часом и даже двумя опаздывать на репетицию, причем все остальные должны были кротко и терпеливо дожидаться прибытия ее превосходительства. Являлась она не иначе как в черном платье, в черных гипюрах, в черных перчатках, с черными четками на шее, с которых спускался на грудь черный крест, сделанный так, что имел вид креста сломанного. Ни единой цветной ленточки не было заметно в строго-траурном наряде генеральши, только из-под четок сквозило серебро небольшой брошки, которая изображала одноглавого орла с поднятыми крыльями. Тридцатидвухлетняя madame Гржиб, надо отдать ей полную справедливость, в своем одноцветном и строго обдуманном наряде казалась очень эффектной женщиной и была даже хороша. Славнобубенцы заметили, что с некоторого времени это черное платье и эти украшения сделались неизменным обыденным костюмом губернаторши. Графиня де-Монтеспан – единственная женщина, которая дерзала еще ставить себя почти на одну доску с нею, – из подражания ей, тоже облекала себя в черное, сообщая вначале, до разъяснения дела, что это «англомания». И шестерик княжон Почечуй-Чухломинских, само собою, не отставал от своих протектрис, благо черные платья, сшитые еще два года назад, когда померла их тетка, нашлись под рукою. Теперь они были только почищены да переделаны на более модный, современный фасон. И глядь, чрез некоторое время, почти все, чтó только имело претензию причислять себя к славнобубенскому «порядочному обществу», необыкновенно возлюбило черные платья, найдя этот цвет чрезвычайно изящным выражением высшего comme il faut [50]. Особенно жены чиновников стремились подражать губернаторше. Мода вообще заразительна, а мода, инициатива которой исходит от власти, становится почти обязательною для каждой благонамеренной чиновницы. В Славнобубенске же мода эта особенно пошла в ход после одного маленького случая. Madame Пруцко явилась на одну из репетиций в ярком цветном платье, в яркой сетке и в ярких перчатках. Губернаторша только молча покосилась на эту праздничную яркость и перекинулась взглядом с графиней де-Монтеспан, которая изобразила на губах пренебрежительную усмешку. Когда madame Пруцко подлетела к ним с поклоном, графиня, суховато протянув руку, спросила ее как-то сквозь зубы:

– Что это вы, ma chère, именины сегодня празднуете?

Madame Пруцко нашла себя очень «афрапированною» таким странным вопросом и, весьма удивленная, с живостью ответствовала:

– Именины?! Нет. А что?

Графиня не договорила и только плечами пожала в заключение.

– А что же? Это платье Уазо мне шила по зимней картинке, – возразила Пруцко.

– О, я в этом уверена! – подхватила Монтеспан, – но… но эта яркость… знаете ли, ma chère, такое ли теперь время, чтобы радоваться, носить цветное!.. Помилуйте! – вспомните, чтó на белом свете творится!.. Люди страдают, мученики гибнут, везде слезы, скорбь… Знаете ли, ma chère, скажу я вам по секрету между нами, в таких обстоятельствах нечему нам особенно радоваться… Черный цвет приличнее… и тем более, что это мода… Взгляните, например, на Констанцию Александровну: не выходит из черного цвета.

Madame Пруцко хотя и не совсем-то ясно уразумевала, где эти слезы и скорбь и какие именно мученики гибнут, однако, убежденная последним аргументом касательно губернаторши, на другой же день облеклась в черное и, по секрету, разблаговестила всем приятельницам о своем разговоре с графиней.

48Пойдет! Пойдет! (фр.).
49В пользу наших бедняков (фр.).
50Порядочный, приличный (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49 
Рейтинг@Mail.ru