И вот, в один прекрасный день, славнобубенский губернатор, действительный статский советник и кавалер Непомук Анастасьевич Гржиб-Загржимбайло, что называется, en petit comité кормил обедом новоприбывшего весьма важного гостя. Этим гостем была именно та самая особа, которая, по заранее еще ходившим славнобубенским слухам, весьма спешно прибыла в город для расследования снежковского дела и для наблюдения за общественным настроением умов.
Барон Икс-фон-Саксен казался особой вполне блистательной и являл из себя перетянутую в рюмочку смесь петербургского haute voléе [17] дендизма и государственной мудрости. Он старался казаться человеком, которому наиближайшим и самым доверенным образом известны все высшие планы, предначертания, намерения и решения, который «все знает», потому что посвящен во все государственные и политические тайны первейшей важности, но знает их про себя, и только порою, как бы вскользь и ненароком дает чувствовать, что ему известно и ч т о он может… И вместе с тем барон так мил, так любезен, так галантен, так изящен, барон в дамском обществе осторожно и с таким тактом дает чувствовать, что он тоже большой руки folichon [18], пред которым тают и покоряются сердца женские…
Очаровательная и обольстительная madame Гржиб (она по всей губернии так уж известна была за очаровательную и обольстительную) казалась в этот день, перед петербургским светилом, еще очаровательней и еще обольстительней – если только это было возможно. Madame la generale [19] все скучала по Петербургу; провинциальная жизнь и губернская скука расстраивали ей нервы и причиняли страдание, которое она называла «тиком». Ей только и оставалось одно развлечение – это музыка и «ея бедные»: и бедных, и музыку она очень любила; но теперь madame Гржиб так рада, в таком восторге, в таком восхищении, что приехал из Петербурга блистательный барон Икс-фон-Саксен, с которым можно сказать «человеческое слово».
Сам monsieur Гржиб всетщательнейше старался показаться наилюбезнейшим хозяином, опытнейшим и твердым администратором и наидобрейшим человеком, у которого душа и сердце все превозмогают, кроме служебного долга. Притом же повар у него был отличный, выписанный из московского английского клуба, а купец Санин поставлял ему самые тонкие вина и превосходные сыры и сигары.
Остальными членами этого petit comité были: губернаторский чиновник по особым поручениям, маленький черненький Шписс (вероятнее всего, из могилевских жидков) и губернский прокурор Анатоль де-Воляй – прелестный молодой правовед, славнобубенский лев и денди, который пленял сердца своим высоким тенором и ежедневно свежими перчатками. Всегда усердно преданный Шписс и пленительный Анатоль составляли высший цвет славнобубенской молодежи административно-аристократического мира и состояли неизменными членами и адъютантами гостиной madame Гржиб-Загржимбайло.
Итак, если взвесить все эти ингредиенты, в виде Шписса, Анатоля, сыров и сигар, вин, повара, любезности хозяина и очаровательности самой хозяйки, входившие в состав совокупного угощения, то нет ничего мудреного, что блистательный гость, барон Икс-фон-Саксен, чувствовал себя в самом благодушнейшем настроении и расположен был питать и к Шписсу с Анатолем, и к Непомуку Анастасьевичу, и тем паче к самой прелестнейшей Констанции Александровне самые нежные, благоуханные чувствования.
Обед был кончен, и общество перешло в гостиную, меблированную, как и все губернаторские гостиные, или что одно и то же – как и все губернаторские дома, где мебель и вся принадлежность, заведенные на казенный счет лет сорок тому назад, всецело переходят по наследству от одного губернатора к другому. Но в этой меблировке, само собою разумеется, все явно било на известного рода представительность. Гостиная даже была не без комфорта. Все общество уселось вокруг камина, куда были принесены и поставлены на маленьких столиках кофе и различные ликеры.
Madame Гржиб, полнокровно-огненная и роскошная брюнетка, постоянно желала изображать из себя создание в высшей степени нервное, идеально-тонкое, эфирное и потому за столом кушала очень мало. Это, между прочим, она делала для того, чтобы не портить своего голоса, который и Анатоль со Шписсом, и весь элегантный мир Славнобубенска находили безусловно прекрасным, а в данную минуту Констанция Александровна намеревалась еще произвести своим пением решительный эффект перед блистательным гостем.
Между Шписсом, Анатолем и самою генеральшей уже успело образоваться нечто вроде маленького заговора. Ее превосходительство желала, чтобы дорогой и блистательный гость унес с собою самое приятное воспоминание о своем пребывании в Славнобубенске, и потому они сразу проектировали в будущем загородный пикник на картинном берегу Волги, два вечера, один бал и «благотворительный» спектакль с живыми картинами в пользу «наших бедных», в котором должны были принять участие исключительно только благородные любители. Сама Констанция Александровна предназначала для себя главные две роли: одну в тургеневской «Провинциалке», где прелестный Анатоль должен был изображать графа; другую – роль Татьяны в оперетке «Москаль Чарывник», ибо тут madame Гржиб могла показать всю силу и гибкость своего очаровательного голоса. Черненький Шписс поспешно вызвался при этом сыграть подьячего Финтика. Что касается до живых картин, то тут madame Гржиб должна была появиться, во-первых, в виде «молодого грека с ружьем», потом «царицей ночи» и наконец полупрозрачною «Вакханкой у ручья». Словом сказать, блистательный барон должен бы был уехать из Славнобубенска не иначе как вконец очарованным.
Послеобеденным разговором почти безраздельно владел дорогой гость. Губернаторша только задавала вопросы, прилично ахала, вставляла сожаления о своей собственной славнобубенской жизни и оживленно восхищалась рассказами барона, когда тот, в несколько небрежном тоне, повествовал о последней великосветской сплетне, о придворных новостях, о Кальцоляри и Девериа, да о последнем фарсе на Михайловской сцене.
Вдруг вошел дежурный жандарм, неизменно пребывающий в губернаторской прихожей, и подал губернатору пакет: «стахета вашему превосходительству».
Непомук, для показания возможной быстроты в делах службы, не терпящих вообще ни малейшего отлагательства, очень спешно сорвал печать и, многозначительно нахмурив брови, принялся за чтение. Едва добежав глазами до половины бумаги, он засопел и всполошился.
– Боже мой! Опять!.. Опять бунт!.. Мятеж… восстание!.. И это у меня!.. У меня! в моей губернии!.. Второй бунт!.. Вот до чего уже дошло!.. Вот они, плоды… – говорил он с видом встревоженного Зевеса, но дошел до «плодов» и запнулся, ибо спохватился, что новоприбывший гость взирает на эти «плоды» со стороны самой либеральной.
Между тем барон, не подымаясь даже с кресел, лениво протянул к нему руку за бумагой и, не выпуская из зубов сигары, стал читать самым спокойным образом.
Это была эстафета от полковника Пшецыньского, который объяснял, что, вследствие возникших недоразумений и волнений между крестьянами деревни Пчелихи и села Коршаны, невзирая на недавний пример энергического укрощения в селе Высокие Снежки, он, Пшецыньский, немедленно, по получении совместного с губернатором донесения местной власти о сем происшествии, самолично отправился на место и убедился в довольно широких размерах новых беспорядков, причем с его стороны истощены уже все меры кротости, приложены все старания вселить благоразумие, но ни голос совести, ни внушения власти, ни слова святой религии на мятежных пчелихинских и коршанских крестьян не оказывают достодолжного воздействия, – «а посему, – писал он, – ощущается необходимая и настоятельнейшая надобность в немедленной присылке военной силы; иначе невозможно будет через день уже поручиться за спокойствие и безопасность целого края».
Окончив чтение, барон умеренно рассмеялся в том роде, как смеются взрослые над детскими страхами.
– Ха, ха, ха! – изящно смеялся он, немножко в нос и немножко сквозь зубы, как только и умеют смеяться после обеда одни высокоблаговоспитанные люди. – Бунт, восстание!.. ха, ха, ха!.. Этот полковник, должно быть, большой руки трус… Зачем он там?.. Да и вообще, скажите мне, что это? Я давеча не успел хорошенько расспросить у вас.
– Да помилуйте, барон, – горячо начал Непомук, как бы слегка оправдываясь в чем-то, – третьего дня мы получили от тамошнего исправника донесение, что, по дошедшим до него слухам, крестьяне этих деревень толкуют между собой и о подложной воле, – ну, полковник тотчас же и поехал туда… дали знать предводителю… исправник тоже отправился на место… а теперь вдруг – опять бунт, опять восстание!..
– Ха, ха, ха! – в том же тоне продолжал гость. – И сейчас уже войско!.. И к чему тут войско?.. будто нельзя и без войска делать эти вещи!.. Тут главное – нравственное влияние своей собственной личности, а не войско. Я уверен, что все это пустяки: просто-напросто мужички не поняли дела; ну, пошумели, покричали – их за это наказать, конечно, следует… внушить на будущее время, но зачем же войско!
– Ах, барон! Но ведь вы не знаете, – с фешенебельным прискорбием вмешалась генеральша, – вы не знаете, что это за народ! эта прислуга, например! Ну, на что уже я – губернаторша – и я даже несколько терплю от моей прислуги, и я не могу узнать ее за последние годы… Конечно, со мной они еще не очень уж забываются, но… вообще эта эмансипация их совсем разбаловала… Нет, на первых же порах надо, непременно надо показать им меры строгости, – иначе мы все небезопасны!
Барон только улыбнулся и рыцарски поклонился ей в ответ на эту тираду – дескать, сударыня, пока я здесь – можете почивать покойно.
Губернаторша поняла смысл этого поклона, – и гость был награжден за него улыбкой самого обворожительного свойства.
– Вообще я уверен, что все это пустяки, – авторитетно продолжал барон, – эти господа не умеют говорить с народом; я поеду туда… я покажу им… Помилуйте, как с какими-нибудь мужиками не управиться!.. ха, ха, ха!..
– Comment!.. et vous aussi!.. [20] Вы тоже хотите ехать туда? – не без страшливого участия расширила на него глаза генеральша.
– Непременно… и даже сегодня… Мой долг – быть там! – немножко рисуясь, ответил барон, внутренно весьма довольный собою по двум причинам: во-первых, что успел отчасти заявить свою будущую неустрашимость, а во-вторых, тем, что возбудил участие и даже опасение за свою личность такой прелестной особы. В эту минуту он почувствовал себя, в некотором роде, героем.
– Так, стало быть, вы, барон, полагаете, что войска посылать не следует? – совещательно обратился к нему Непомук, заранее изображая выражением своего лица полнейшее и беспрекословное согласие с мнением блистательного гостя.
Блистательный гость немножко призадумался.
«А ну как там и в самом деле черт знает какая кутерьма?» – мелькнуло у него в уме в это мгновение.
– Мм… нет, уж надобно послать, – ответил он совершенно равнодушным тоном. – Потому – видите ли – этот полковник, вероятно, успел уже там и мужикам погрозиться войском… так, собственно, я полагаю, на всякий случай надо послать… для того единственно, чтобы в их глазах авторитет власти не падал.
Непомук вполне согласился с этим мнением. «А так-то оно все как будто понадежнее», – подумал про себя барон фон-Саксен и через несколько времени откланялся губернаторше, пожелавшей ему всяких успехов, и удалился сделать некоторые распоряжения к предстоящему отъезду, как нельзя более довольный собою и даже полный мечтами о предстоящих гражданских подвигах.
В этот вечер он решительно казался самому себе героем.
Губернаторша втайне была о нем того же мнения.
Сам Непомук никакого мнения не выразил, но Шписс вместе с прелестным Анатолем помчались по всему городу и потом в клуб рассказывать интересные новости о том, как они обедали нынче у губернатора вместе с бароном Икс-фон-Саксеном, и что при этом говорил барон, и что они ему говорили, и как он отправился в Пчелиху самолично укрощать крестьянское восстание, и что вообще барон – это un charmant homme [21], и что они от него в восторге.
Весь город Славнобубенск необыкновенно интересовался новоприезжим блистательным гостем. Про него уже кое-где начинали даже ходить своеобразно-фантастические легенды. Однако же, увы! барону не удалось ни в Пчелихе, ни в соседних с нею Коршанах проявить свое гражданское мужество. Прискакав на место, он, вопреки своим ожиданиям, не нашел ни площади, залитой массами народа, ни яростных воплей мятежа, ни кольев, ни дубин с топорами: мужики самым обыденным порядком справлялись у себя, по своим дворам, около домашнего обихода, и ничто ни малейшим образом не подавало намека на то, о чем столь красноречиво извещало донесение. Барона это озадачило. Он застал еще на месте исправника и полковника Пшецыньского, который с кисловатой физиономией собирался, подобру-поздорову, уезжать восвояси.
Дело было таким образом: между крестьянами Пчелихи и Коршань действительно ходили темные слухи о подложной воле, о грамоте «за золотою строчкою». Бдительное начальство тотчас же не упустило, конечно, заявить об этом. Приехал Пшецыньский, велел собрать на площадь всю деревню. Когда деревня была собрана, он энергически стал укрощать бунтовщиков, но бунтовщики, по обыкновению, за бунтовщиков себя не признали, и потому полковник прибегнул к укрощению еще более энергическому с помощью десятка казаков, которые, как известно, имеют обыкновение носить при себе нагайки. Мужики при этом самовольно разбежались по избам, вследствие чего полковник и послал эстафету с требованием военной силы. Мужики, проведавши об этом и вспомня кстати Высокие Снежки, что называется, воем взвыли и послали к полковнику выборных со слезным прошением не губить их животишек. Полковник потребовал выдачи «зачинщиков». Мужики опять взвыли, потому что зачинщиков указать не могли, по той довольно простой причине, что таковых и не было между ними. Кто же пустил слухи о золотой строчке? А Христос его ведает кто! Сказывали, будто в кабаке какой-то прохожий не то парень, не то дворовый человек по виду. А кто сказывал? Сказывал Гаврилка Косой да Степан Бурлаков. Подать сюда Косого и Степана Бурлакова! Они-то, значит, и есть первые распространители смутительных слухов! Подали Гаврилку со Степаном. Вы распространяли? Виновати, батюшка! В колодки их да в острог на следствие! Забили в колодки и отправили под конвоем, а в деревне все тихо и спокойно. Полковник не доверяет и ждет волнения, но о таковом и в помине нет. Полковник все-таки ждет – волнение не приходит. Он начинает сердиться, потом приходит в некоторое уныние, физиономия его окисляется недовольством – и Болеслав Казимирович приказывает закладывать себе лошадей, как вдруг в эту минуту, нежданно-негаданно, приезжает блистательный барон Икс-фон-Саксен, в своем выразительном военном мундире. Полковник поражен, полковник озадачен, но все это длится не более минуты: вдохновение свыше осенило его голову – и с сияющим лицом он почтительнейше докладывает его превосходительству, что сколь ни трудно было ему, Пшецыньскому, при усердном содействии местной власти водворить порядок, тишину и спокойствие, но, наконец, меры кротости совокупно с увещанием св. религии воздействовали – и авторитет власти, стараниями их, восстановлен вполне. Барон остается очень доволен усердием и действиями местных властей и в особенности столь почтительного к его особе полковника и уезжает с твердым намерением исходатайствовать этому усердию достодолжную награду, в сладостной надежде на которую уезжает вслед за ним и Пшецыньский.
– Monsieur Хвалынцев! Monsieur Хвалынцев! – закричал и замахал с дрожек monsieur Корытников, встретясь со студентом под вечер на Дворянской улице.
Тот остановился.
Корытников спрыгнул к нему на тротуар.
– Не хотите ли участвовать? Подпишитесь-ка!
– В чем участвовать? На что подписаться прикажете?
– На обед. Мы от всего нашего общества – ну, и администрация тоже – устраиваем обед в клубе, по подписке – пятнадцать рублей с персоны.
– Да ради чего же это?
– Mais comment [22] «ради чего»! Обед в честь барона фон-Саксена – понятное дело!
– Извините, monsieur Корытников, немножко не понимаю, – недоумевая, возразил Хвалынцев. – Зачем же это в честь барона?
– Ну-у! Voilà la question!.. [23] Надо же выразить ему наше… э-е… наше сочувствие… нашу признательность. Ведь целый край в опасности… Ваши собственные интересы: да и вы сами наконец, comme un membre de la noblesse [24], можете пострадать, если бы не Саксен, – ведь почем знать – все еще может случиться!..
– Да; но покамест-то он еще ровно ничего не сделал такого, за что мы могли бы заявлять нашу признательность: человек только что едва приехать успел.
– Ну, вот, как вы все понимаете! – чуть-чуть подфыркнул предводитель. – «Не сделал!» ну, все равно сделает! Это все равно. Так как же? Подпишетесь?
– Нет, уж увольте! – суховато поклонился Хвалынцев.
– Mais pourquoi pas? [25] – удивился Корытников.
– Да так. Я ведь не из крупных собственников, и, коли вы уж так хотите знать причину, для меня и пятнадцать рублей – деньги.
Предводитель не мог скрыть легкой, пренебрежительной и как бы сожалеющей усмешки.
– А жаль! – процедил он сквозь зубы – Обед проектирован прекрасный, чтоб уж лицом в грязь не ударить: и музыка, и спичи будут, и все такое…
– Ну, желаю вам приятного аппетита, – поклонился Хвалынцев и, повернувшись, пошел себе далее.
«Эге! так вот ты из каких гусей!» – с некоторой злобой оскорбления подумал ему вслед Корытников, в маленьком замешательстве прыгая на свою щегольскую эгоистку.
«И это предводитель!.. Этот пробковый манекен для шармеровских костюмов!» – не без горечи подумал, в свою очередь, Хвалынцев.
– Ба!.. Приятель!.. Дружище!.. Какими судьбами? – растопырив объятия, загородил ему вдруг дорогу маленький плотный человек, плотно выстриженный под гребенку.
– Господи помилуй!.. Устинов!.. Да ты ли это? – радостно изумился Хвалынцев.
– Как видишь! Самолично, своей собственной персоной!.. Вот встреча-то!.. Ну, облобызаемся!
И приятели обнялись, и мягкие, немного влажные губы Устинова влепили три звонких поцелуища в розовые щеки Хвалынцева.
– Ты никуда теперь особенно не торопишься? – спросил Устинов.
– Ровнехонько никуда. Просто вышел себе пошататься.
– Ну, так – правое плечо вперед и – марш ко мне в мое логово! Испием сначала пива, по-старому, а потом потолкуем. Повествуй мне, как, что, почему и зачем и давно ли ты здесь?
– Можно! – согласился Хвалынцев. – Да скажи, пожалуйста, какими ты-то судьбами?
– Э! ангел мой! Я уже тут около года – прямо с университетской скамейки. Учительствую, славнобубенское юношество математикой просвещаю. Славные, черт возьми, ребята! Да, кстати! – ударил он себя по лбу. – Ты ведь, конечно, с нами завтра?
– То есть где это с вами? Когда?
– Да разве не слышал? Завтра, в четыре часа, после вечерни, у Покрова панихида служится по убитым в Снежках.
– А! да?.. Но что ж это только теперь хватились?
– Не знаю доподлинно – так уж вышло. Будут гимназии, семинарии, из офицерства кое-кто и еще кое-кто из порядочных людей… Там будешь?
– Конечно, да! – с охотой подтвердил Хвалынцев. – А ты слышал? завтра обед в клубе.
Устинов кивнул головой.
– А ведь в Питере, пожалуй, и в самом деле подумают, что здесь и невесть какие красные страсти были, особенно как распишут-то! – Через минуту примолвил он в грустном раздумье: – Ведь этого мужика нашего там-то теперь, гляди, хуже чем поляка в стары годы почитать станут!
На другой день, в четвертом часу пополудни, в городе было значительное движение, особенно по Большой и Покровской улицам. И там, и здесь катились экипажи, сновали извозчичьи пролетки и безобразные дроги, на которых вмещалось по три и по четыре человека седоков. Дамы, не имеющие счастья принадлежать к сливкам славнобубенского общества, но тем не менее сгорающие желанием узреть интересного барона Икс-фон-Саксена, несмотря на весеннюю слякоть, прогуливались по Большой улице вместе со своими кавалерами, роль которых исполняли по преимуществу господа офицеры Инфляндманландского пехотного полка, вконец затершие господ офицеров батальона внутренней стражи.
День был солнечный, весенне-яркий. Воробьи на голых прутьях да по заборам вертелись и трещали самым задорным образом. Мутные ручьи бежали по улицам. Капель звонко падала с крыш на шапки да на носы прохожему люду. Извозчичьи пролетки и «собственные» экипажи, представительно гремя по камням мостовой, обнажающимся из-под ледяной коры, останавливались перед дверьми разных магазинов, по преимуществу у первого в городе парикмахера-француза, да у единственного перчаточника, и потом, иногда, на минутку, подкатывали к клубному подъезду. Простые же, несуразные дроги направлялись более все на Покровскую улицу. Туда же торопились и пешеходы, между которыми мелькали красные околыши гимназических фуражек и шинели семинаристов.
Двери Покровской церкви были открыты. Кучка народу из разряда «публики» стояла на паперти. Частный пристав уже раза четыре успел как-то озабоченно прокатиться мимо церкви на своих кругленьких, сытых вяточках. Вот взошли на паперть и затерялись в «публике» три-четыре личности, как будто переодетые не в свои костюмы. Вот на щегольской пролетке подкатил маленький черненький Шписс, а через несколько времени показался в церкви и прелестный Анатоль де-Воляй.
Кучка «публики», ожидавшая на паперти, понемногу прибавлялась. В середине стоял высокого роста господин, в синих очках и войлочной, нарочно смятой шляпе, из-под которой в беспорядке падали ему на плечи длинные, густые, курчавые и вдобавок нечесаные волосы. Клинообразная, темно-русая борода как нельзя более гармонировала с прической, и весь костюм его являл собою несколько странное смешение: поверх красной кумачовой рубахи-косоворотки на нем было надето драповое пальто, сшитое некогда с очевидной претензией на моду; широкие триковые панталоны, покроем à la zouave [26] небрежно засунуты в голенища смазных сапог; в руке его красовалась толстая суковатая дубинка, из породы тех, которые выделываются в городе Козьмодемьянске.
Подле него, как моська перед слоном, вертелся, юлил, хлопотал и суетился крошечный, подслеповатый блондинчик, с жидкими, слабыми волосенками и мизерной щепотью какой-то скудной растительности на подбородке. Эта маленькая тщедушная юла была то, что называется золотушный пискунок, и принадлежала к породе дохленьких. Пискунок состоял чем-то вроде добровольного адъютанта или ординарца при особе своего плечистого соседа в кумачовой рубахе и в разговорах относился к нему с приятельским почтением. Остальные члены этой кучки составляли народ, более или менее знакомый и между собою, и с двумя изображенными господами.
– Что ж это плохо собираются! – суетливо пищал дохленький блондинчик, то обращаясь к окружающим, то на цыпочках устремляя взгляд вдаль по улице. – Ай-ай, господа, как же это так!.. Наши еще не все налицо… Пожалуйста же, господа, смотрите, чтобы все так, как условлено!.. Господа!.. господа! после панихиды – чур! не расходиться!.. Пожалуйста, каждый из вас пустите в публике слух, чтобы по окончании все сюда, на паперть: Ардальон Михайлович слово будет говорить.
При этом блондинчик самодовольно, однако не без почтительности, искоса бросил взгляд на кумачовую рубашку.
– А какое слово-то! – на ухо обратился он к одному из кучки. – То есть я тебе скажу – огонь!.. огонь!.. Экая голова-то!..
– Анцыфров! – окликнул Ардальон Михайлович своего адъютантика, который тотчас же подбежал к нему с таким видом, что необыкновенно живо напомнил собою кобелька, виляющего закорюченным хвостиком. – Ты что это, болван, болтаешь-то там!.. Не можешь на полчаса подержать за зубами!..
– А… я, Ардальон Михайлович… ведь свои же – надобно, чтобы знали… да я, впрочем, что же… я, в сущности, ничего, – оправдывался дохленький.
– Ну, то-то!.. Ты гляди у меня!.. А вот что скверно, – значительно понизил он тон, – серого-то народу почти совсем нет, чуек-то этих мало.
– Мало, Ардальоша, мало! – пожав плечами, вздохнул Анцыфров. – А для виду-то, для представительности не мешало бы…
– Так ты чего же спал-то! Ведь говорил вчера, чтобы по кабакам, да по харчевням…
– Да я, Ардальоша… упрекнуть ты меня, кажись, не можешь! Я не то что по харчевням, я и по базару пошатался.
– Пошатался! – передразнил его собеседник. – Слизняк ты, братец, вот что! – добавил он ему с весьма откровенным и презрительным пренебрежением.
Анцыфров как-то неловко помялся да искательно ухмыльнулся в ответ на эту выходку, но не возразил ни слова.
В эту минуту мимо церкви проходили два какие-то зипуна.
Ординарчик, словно пущенный волчок, мигом сбежал к ним со ступеней и остановил обоих.
– Братцы! – обратился он к ним. – Зайдите в церковь!.. Помолимтесь вместе!
Те удивленно оглядели его с головы до ног.
– Помолимтесь!.. за своих… за наших, за родных братьев! – продолжал меж тем дохленький.
– За каких те братьев? – спросил его зипун.
– Слыхали про Высокие Снежки? как в Снежках генералы в мужиков стреляли? Так вот, по убитым теперь панихиду правим… Зайдите, братцы!
– Панафиду?.. Нашто же это панафиду?
– Как на что! Ведь Христовы мученики, братцы! Помолимтесь за упокой… Ведь это братья ваши!
– Да мы не снежковские – мы с Чурилова погоста, – возразил другой зипун. – Нам-то что!
– Все равно, братцы!.. Все мы – христиане, все в Бога веруем… все по Христу-то ведь братья! – приставал меж тем блондинчик. – Сегодня генералы в снежковских стреляли, – завтра в вас стрелять будут, – это все равно!
– В на-ас? – недоумело ухмыльнулся мужик и снова оглядел с головы до ног Анцыфрова. – Что ты, шалый, что ли!.. Пойдем, Митряй; что толковать-то! – кивнул он своему спутнику. – Пусти, барин, недосуг нам.
И мужики прошли мимо ардальоновского ординарчика, который стоял словно несолоно похлебавши и наконец медленно стал подыматься на паперть.
– Вот, сам видишь! – как бы оправдываясь, тихо обратился он к Ардальону. – Нейдут, а отчего – черт их знает!
– Оттого, что ты дурак! – с неудовольствием перекосив брови, буркнул тот ему под нос.
– Ну вот, и всегда так… – обиженно пробормотал в сторону ординарчик, разведя руками.
Подошло еще несколько публики и между прочим две-три молодые дамы, да три-четыре девицы, из которых половина была с остриженными волосами – прическа, начинавшая в то время сильно входить в употребление в кружках известного рода.
– Здравствуйте, Анцыфров!.. Полояров, здравствуйте! – обратилась одна из них к ординарцу и его патрону, протягивая обоим руку.
Полояров оглядел ее, но не поклонился и руки не подал.
– Полояров! я вам кланяюсь, я вам руку протягиваю, – не видите, что ли? Или не узнали? – широко улыбаясь, заметила ему девица.
– Нет, вижу-с и узнал-с, – возразил Ардальон. – А руки не подаю – потому терпеть не могу этих барских замашек! На кой вы черт перчатки-то напялили? аристократизмом, что ли, поразить нас вздумали? ась?
Девушка немножко сконфузилась и торопливо сдернула свои свеженькие перчатки.
– Ну, вот теперь статья иная! Давайте сюда вашу лапу! – менторски-одобрительным тоном похвалил Ардальон и крепко потряс руку девушки.
– Да что ж это богомокрицы эти нейдут панихиду козлогласовать-то нам! – обратился он к окружающим, видимо желая порисоваться и щегольнуть пикантностью своей последней фразы, впрочем целиком почерпнутой из «Колокола». – Анцыфров! слетай за ними, пригласи, что пора, мол! – публика собралась и ждет спектакля.
Анцыфров полетел за священниками.
– Послушайте, Полояров, я сейчас заглянула в церковь, – обратилась к Ардальону та самая девица, которой он сделал выговор по поводу перчаток, – вы говорили вчера, что в этом примет участие народ – там почти никого нет из мужиков?
– Ну, так что же-с? – хмуро повел брови Полояров.
– Да ведь это… как хотите – совсем не то выходит.
– А по-вашему, что же?.. Вы-то, собственно, чего же хотели бы?
– Да я… я было думала… я уверена была, что все это дело народное.
– Вы, Лубянская, все глупости думаете!.. Когда я вас отучу от этого?.. Народ! Да разве мы с вами не народ?
– Но я думала, что мужики…
– «Мужики! Мужики!» – что такое «мужики»?.. Мужики – это вздор! Никаких тут мужиков нам и не надобно. Главная штука в том, – значительно понизил он голос, наклоняясь к лицу молодой девушки, – чтобы демонстрацию сделать… демонстрацию правительству, – поймите вы это, сахарная голова!
– Но если бы с нами и мужики…
– Если бы да ежели бы, так и люди-то не жили бы! – перебил ее Полояров. – Слыхали вы про это аль нет? Однако пойдемте в церковь – вон уж и козлы спешат, рубли себе чуют, – прибавил он, кивнув на приближавшегося священника с дьяконом, вслед за которыми, перепрыгивая по грязи с камушка на камушек, поспешала и маленькая фигурка Анцыфрова.
И вот, минут через пять после этого, священник с дьяконом вышли из алтаря, в черных ризах, и начали панихиду. На двух клиросах помещались хоры, составившиеся тут же из публики. На правом пели преимущественно взрослые воспитанники семинарии; на левом – кое-кто из учителей, офицеров, гимназистов, чиновников. Между присутствующими виднелось несколько чуек, сермяг и полушубков, но очень и очень немного, да и то в число их же приходилось включить и тех трех-четырех господ, которые явились сюда переодетыми в чужие костюмы.
– Эх, черт возьми! досадно! – бурчал себе сквозь зубы Ардальон, поглядывая на это скудное количество субъектов, долженствовавших изображать собою простой «народ». – Ослы! илоты!.. Ничем не прошибешь их!.. Рассея –матушка!
«Но… ничего: благо, и эти-то есть! – успокоительно подумал он. – Все-таки отпишем, что церковь-де была полна народом, – а там поди, поверяй нас!.. Штука-то все-таки сделана, и штука хорошая!»
Мерцание восковых свечек в руках присутствующих как-то странно мешалось с яркими лучами солнца, которые врывались за решетку церковных окон и радужно позлащали ароматные струи ладана.
Хвалынцев с Устиновым стояли, прислонясь к стене, а рядом с ними стала старушка и молоденькая девушка, при появлении которых учитель молча отвесил почтительный поклон. Обе были одеты в черное. Лицо этой девушки невольно остановило на себе внимание Хвалынцева. Нельзя сказать, чтобы оно кидалось в глаза своей красотой, – далеко нет; но в нем было нечто такое, что всегда заставило бы человека мыслящего, психолога, поэта, художника, из тысячи женских лиц остановить внимание именно на этом. Живая душа в нем сказывалась, честная мысль сквозилась, хороший человек чувствовался – человек, который не продаст, не выдаст, который если полюбит, так уж хорошо полюбит – всею волею, всею мыслью, всем желанием своим; человек, который смотрит прямо в глаза людям, не задумывается отрезать им напрямик горькую правду, и сам способен столь же твердо выслушать от людей истину еще горчайшую. Знакомы ли вам тонкие, нежные черты белокурых женских лиц, в которых, несмотря на эту тонкость и в высшей степени женственную нежность, чуется здоровая мысль, характер твердый, настойчивый и сила воли энергическая? Таково именно было лицо этой молодой девушки. На вид ей казалось лет семнадцать, но она была старше: ей пошел уже двадцатый год. При небольшом росте, маленькая изящная фигурка ее отличалась гибкою стройностью. Лицо было бледно, с легким, чуть-чуть сквозящимся румянцем; на висках тонкие жилки голубели; но что придавало этому лицу особенную прелесть – это бархатно-густые, темные, длинные ресницы над выразительно-большими глазами. Когда она задумчиво опускала веки, ресницы ее кидали тень, придавая какую-то таинственную глубину взору.