bannerbannerbanner
полная версияМиражи искусства

Антон Юртовой
Миражи искусства

Полная версия

Некогда было что-то в действе понять именно связанного с подготовкой передачи, требующего скорого осмысливания. Всё наше внимание и удивление сосредоточивалось только на том, что голос был объёмистым, лёгким, сочным, глубоким, нутряным, каким-то ещё. Слова о кирпичной кладке, взаимозамене работников на строительных операциях и о бригадном соревновании, употреблявшиеся тогда как часть отупляющей химерной идеологии, благоухали, переливаясь бесчисленными красками и оттенками, будто их поместили в пределы свежей утренней радуги. Они грациозно поднимались и повисали в спёртом студийном воздухе блестками сущей поэзии, вдохновенного, закрайнего.

Сбитые с толку, мы, радийцы, а всего нас было штатных двое, и не хватало третьего – диктора, как только было покончено с контролем, тут же и принялись уговаривать каменщицу перейти на работу к нам тем самым, не достающим. Женщина отнекивалась, утверждала, что малограмотна и что-то там вообще. Мы явно её теряли; и тогда, не успев придумать ничего другого, я опустился перед нею на колени, удивившись этому не подобающему обстановке порыву и сам и ещё более удивив присутствующих. Но не помогло и на сей раз. И так случилось, что наша недолгая гостья вскоре погибла, и её чарующий, захватывающий и непостижимый в таинственности голос только один-единственный раз прозвучал в радиосети провинциального городка. Забыть его не хватило бы никаких сил.

Эфирное озвучение голоса, принадлежащего герою этого очерка, мне вначале не показалось чем-то особенно замечательным, хотя оригинальность тут не приходилось «выслушивать» – она была налицо. Видимо, давала себя знать специфика репортёрского дела, в рамках которого говорящий скован прежде всего немногими минутами, отпущенными на участие в передаче. Этот момент был болезнен применительно в особенности к обязанностям собкора: он неизбежно ощущал себя в цейтноте, поскольку хорошо знал повадки редакторов рубить с плеча по самому иногда важному (я имею здесь в виду вещание впрямую, «живьём», которое раньше было в общем-то большой редкостью и требовало сверхсерьёзной «оглядки» на редактора).

Чтобы при этом «защитить» выношенное и приготовленное и не допустить выброса рассчитанных речевых минут, использовали обычно всё, что только сходило за старательность. Выговор снабжался особой расстановкой слов и акцентов к ним; всеми возможными способами подчёркивалось наличие дополнительного смысла в отдельных предложениях и в периодах. Решались и на перескакивание через паузы, что сейчас является даже вроде как нормой репортёрского удальства. Почти никому не удавалось избегать также и вкрадчивости – своеобразного «примягчения» слов и оборотов, что воспринималось, безусловно, уступкой служебным обстоятельствам или подобием «внутреннего» извинения за свою роль торопящегося сказать о предмете непременно всё, что хотелось бы.

Человек, о котором пишу, не мог не испытывать таких же воздействий эфирного конвейера. Скажу больше: отдельные мелкие погрешности в изложении материала в нём, кажется, даже укоренялись, каждый раз уже и много позже выдавая принадлежность исполнителя к тяжёлой и нудной профессии, не щадящей никого.

Может быть, тут имело значение даже и театральное призвание, но в таком варианте, когда оно раскрывалось не на столичной, аншлажной, а главным образом только на провинциальной сцене, где в наши времена в любом случае на качестве профессионализма не может не сказываться недостаточное присутствие на спектаклях зрителей, публики.

Не хочу опускать этих замечаний, поскольку не ставлю задачей показать человека в идеальности, за пределами обычного, присущего очень многим. Думаю, наоборот, через такие «мелочи» можно точнее обозначить в его голосе самое главное: ту центровую опору, которая своей вершиной уходит далеко наверх и видится издалека. Нет необходимости давать в данном случае какие-либо определения этому голосу – дело тут заведомо и непосильное, и безнадёжное. Всё равно идентичного изображения оригинала достичь бы не удалось – столь значительна и многомерна его действительная палитра, наполненная неизменяемой красотой и, осмелюсь так выразиться, – подлинной культурой.

Не хотел бы при этом удерживать себя от замечания, что о культуре письменной, речевой или голосовой и вообще и в частностях можно не впустую рассуждать, только если не забывать её важнейшей составляющей – языка. Будучи инструментом общения, он способен раскрываться в человеке всем своим гигантским богатством, какое в нём есть. И если то, что в языке особенного и ценного как бы впрямую воплощается и выражается в отдельной личности, то как раз в этом случае и резон говорить о ней в том смысле, что здесь она состоявшаяся, а не мнимая.

Живаев, думаю, был счастлив тем, что его внутренняя культура образовалась, будучи размещена в истоках и сферах языковых, прежде всего, конечно, в истоках и сферах его родного языка – эрзя. Я здесь вовсе не имею в виду только простую его любовь к этому лингвистическому пласту или даже нескончаемое любование им, хотя о многом могут говорить и они, взятые в отдельности. Как-то на выезде в один из районов пришлось мне добираться в отдалённое мордовское село в компании со знакомыми горожанами – выходцами из него. Там должно было состояться народное гулянье; по местной традиции его устраивают каждый год в начале лета, а в качестве участников съезжаются из разных, даже очень дальних мест, родственники или бывшие родственники нынешних жителей села, а также их многочисленные друзья, знакомые, все, кто желает. Что значит такая прекрасная возможность общения, может по-настоящему оценить только тот, кто жил в селе и не утратил с ним связи, прежде всего духовной, обретаясь в городской трясине замистифицированного благополучия. Какие разговоры! Какие темы! Как все захвачены общей радостью! Ею прониклись и мои попутчики, молодые крепкие мужики, – ещё в вездеходе по дороге в село! Не умолкая, они шумно переговаривались на мокшанском, родном языке, казалось, не замечая ни присутствия не владеющего им, ни досадной череды сырых колдобоин, из которых сообща приходилось выталкивать застревавшую машину.

Никто бы в такой обстановке ни за что не обиделся бы на «земляков». Мне тогда подумалось, что и в принципе это невозможно и несправедливо. Привыкшие остерегаться по таким случаям вроде бы не признаваемого обществом неудовольствия русскоязычных, а точнее: русскоодноязычных, они ведь, как бы ни рассуждать, искушены в такой к ним неприязни и вот теперь общаются не как обычно для городских, когда всё коротко, «с оглядкой» и наспех, а раскованно, с удовольствием, с каким-то даже смакованием речи. И всё как раз потому, что на своём родном да ещё и раскатывая произносимое насплошь, не прерываясь на другой словарь.

За свою жизнь многое уже к тому времени пришлось мне познать в национальном, но то потрясающее открытие стало для меня как бы знаковым. Велико, неистощимо для каждого воздействие и обаяние языка, если он твой. Чего там напыщенные имперские восторги Ломоносова или Тургенева о великом русском. Дорожить и гордиться пристало тут вовсе не великим (или часто даже преувеличенным), а тем, что есть, что является твоей собственностью и частицей тебя и в чём тебе легко и удобно как в материнском лоне.

Когда мне доводилось оказываться слушателем обычной беседы эрзян с участием Живаева, то неизменно я ловил себя на мысли, что и у него выходит одинаковое с «земляками», о которых говорилось выше: те же интонации удовольствия, даже какого-то физического довольства положением, в виду которого представился случай выразиться. Интонации угадываешь несмотря на то, что язык тобой так и остался неизученным, неосвоенным. Голоса передают содержимое почти полностью, неважно о чём идёт речь. А тот, который, конечно, щедрее в оценках родного и, значит, понимает его существо лучше, теперь как бы «заводит», раздвигая спектры и нюансы, что моментально передаётся и остальным. Бывает, в таких беседах выразится некая идиома, что-нибудь не переводимое ни во что. Для беседующих это пора настоящего блаженства; слово или ряд слов буквально обкатываются в их смысловых и звуковых оттенках; каждому хочется добавить при этом своего, умудрённого понимания. Живаев поддаётся такому состоянию блаженства всегда одним из первых и, увлекаясь, может предложить партнёрам сразу целую кучу языковых эрзянских красот, несущих в себе как бы самое сокровенное, чего нельзя по его ценности сравнить решительно ни с чем.

Множество раз бывал я с ним в непринуждённой обстановке и в городе, и выезжая из города в деревенские места – на сборку ли грибов, на заготовку ли банных веников, за чем-то ещё, и всегда, если рядом с ним оказывался хотя бы один его сородич по языку, можно было подкрепиться той радостью, которой сопровождалось эрзянское общение. Само собой, в селе или на природе вырывается всегда намного больше эмоций, чем в условиях города. А бывало и совсем удивительное. Это когда партнёров для беседы на родном нет, а рядом только я или такие как я. Думаете, то самое в нём затихает или – на отдыхе? Как бы не так! Что-нибудь говорим по-русски, и вдруг он, будто прикусив и тем выделив какое-то место в речи, начинает произносить идентичное, на его взгляд, видимо, более удачное и более ёмкое, на своём, пытаясь, нередко тщетно, обратить на него внимание хоть кого-нибудь из присутствующих. Произносит и так и эдак, вроде как примеривает – что же самое лучшее и безусловно самое лучшее. Сочно так примеривает, и опять же – с удовольствием, непременно обнажая примыкающее юморное или по-народному особо поучительное, и мы все вместе с ним, кто тут оказывается, вдруг убеждаемся, что нам тут всё хорошо понятно и нам всем хорошо, легко, приятно. А сам виновник преображения при этом, что называется, истаивает в удовлетворяющем радовании, когда, по его любимейшему выражению, – «как блином по пузу»; улыбка его или смех в такие минуты уже не только его, – они тут же переданы нам и приняты нами. Это его персональный эрзянский дар, который всегда до предела насыщен, весом и – от чистого сердца.

 

Намеренно рассказываю обо всём этом так подробно. Мало ещё, очень мало придаётся у нас значения национальному в том аспекте, что публично оно ведь толкуется как правило превратно и однобоко, больше с уклоном на преходящий официоз; бытовой взгляд хотя и существует, но поскольку этнос в государственном понимании всегда увязан с экономической и даже силовой зависимостью, то всё, что касается признавания его правового статуса, ограничено здесь часто лишь словоблудием и обманом.

По-своему взгляд на указанный предмет извращался в России при царизме, при советской власти; и на этапе нынешнем тоже достаточно заблуждений и предвзятого. Этнос, как и всегда раньше, рассматривается «сверху вниз». Отсюда неизбежный перекос; он заключается в том, что даже губительное полное ассимилирование национального в официальной политике называется явлением прогресса, фактором движения «вперёд». И не только называется. Национальное ставят в унизительные рамки вечного избирания покровительства «наверху», неостановимого примирения перед участью быть стёртым с лица земли под действием иллюзорного прогресса, в котором сегодня уже нельзя не видеть не только «чисто» разрушительного, уничтожающего, но и просто античеловеческого, срамного.

Людям, принадлежащим к отдельным этническим образованиям, в таких условиях не остаётся порой ничего другого как обречённо принимать имперскую идеологию покровительства. Но как же им должно быть нелегко и досадно перед лицом их реальной жизни! В которой покровительство из-за нескончаемых неурядиц в государстве лишь звонко декларируется, а на самом деле на каждом шагу игнорируется и затаптывается.

Пребывание целых народов в этой сумрачной ипостаси носит все признаки масштабной драмы или даже трагедии. Нет измерения сроку их будущей определённой погибели, как нет и ничьего сочувствия, сопереживания их судьбе. С годами то же монотонное бряцание идеологическими пустышками, исходящее от «верхов», где уже снисходительно воспринимаются и бытовые наскоки, и другие перекосы.

Представителей этноса можно в этом случае по любому поводу уличать в сепаратизме или даже экстремизме, навешивать на них оскорбляющие клички, сочинять о них имперские по духу анекдоты и сентенции, поучать окружающей цивилизацией, умаляя таким образом уже и человеческое достоинство и тем, кажется, глумливее, чем этнос меньше по численности да к тому же если он территориально весьма рассеян. И что в результате? Страдающие от такого бесправия уходят как можно глубже в себя, нивелируясь в апатичности и показной покладистости, будто бы представляющей национальное в его благородном, желательном (кому-то) виде. По мере же того как со сцены уходят старшие поколения и на их место заступают новые, задвигаются всё дальше вовнутрь не только размышления о своей обречённости, но и непосредственные чувства, то иррациональное и трансцедентное, из пределов которого иногда рукой подать до тупого пофигизма, до веры в бога, отчаянного ухода в деятельность какой-нибудь случайной партии или ещё чего-нибудь такого же, в чём наступает отрицание необходимости всякого знания реального. Оно тут бывает, кажется, и лучше – ничего не знать.

И теперь приходится удивляться уже не степеням такой неустанно разрастающейся отрешённости, свойственной нередко подавляющему этническому большинству, а, наоборот, тому состоянию отдельной этнической личности, когда она по своей воле отказывает себе в отрешении и, раз отказав, больше никогда в жизни не позволяет себе возвращаться в капризы подавленности и скепсиса. Время бессильно надиктовать такой выбор, бессильны и другие внешние влияния. Этот момент связан, безусловно, только с характером человека, и вряд ли кому-либо удалось бы определить причину такой многозначной его составляющей на отрезке жизненной траектории. Будто в самом ещё начале личность омыта в особом источнике, и, выйдя из него, она уже как бы не считает целесообразным и нужным придавать значение даже возможности воспроизводства в себе «обратного» состояния. Действительно ли влиял на неё непосредственно тот источник, а, может, проявлялось в исходе что-нибудь и другое, – остаётся только догадываться, да дело здесь теперь вовсе уже и не в причине выбора как таковой. Главное – чем в итоге становится человек.

Думается, именно в этом случае можно говорить о таких его привлекательных качествах, которые выводят его на уровень подлинной культуры. Не замкнутой в национальном, а совершенно естественно и без выражения самоуничижающей благодарности размещённой на лучших мировых достижениях и ещё – без какого бы то ни было стыдливого небрежения родным, этническим.

Это не такой стиль поведения в обществе, когда придавливанием этнического продиктовано элементарное согласие на то, «что есть», согласие, как правило, желательное для официальной политики, гораздое постоянно афишироваться бодрой шумливостью и ничегонеделаньем. Уход в область банального примирения подрезает крылья не только национальной культуре, но и той «большой» культуре, которую как будто бы холят – в назидание, в пример национальному. Из нескончаемого прилаживания к национальному выходит и мало пользы, и даже мало смысла. Искусственно взбалтываемый пласт неизбежно оседает и вымывается, теряя своё назначение. И уже не помогают ни огромные материальные затраты, ни усердие постановщиков действа, ни заофициаленные признательности перед ними, их неумеренные отличия и награждения, в чём проявляется то же мало и плохо обдуманное холение.

Хорошо зная всю эту подноготную, человек талантливый и не принимающий версии официального фальшивого «развития», конечно, не будет оставаться вообще в стороне от процесса. Но он отбросит от себя всяческую суетность и демагогию, из-за которых разваливается и пропадает искусство, в том числе и особенно искусство национальное. Он исключит себя из общего состояния пузырчатой эйфории, как помехи, которою застится реальное, действительное. И будет к этому реальному и действительному подходить уже не как все или не как подогреваемое властями большинство, а только на свой лад, постоянно заботясь в первую очередь о возможности как бы посодержательнее выразить себя там, где ему на роду написано быть мастером. Он теперь делает своё дело с благородным умыслом быть и становиться в нём только выше, ни при каких условиях не падать и не опускаться, хотя тут как тут перед ним и условия для обратного: неустанно каждый день он оказывается терзаем наскоками «очень согласных».

В одном случае они уличат его в отсутствии патриотизма, в другом – в излишней самостоятельности и в независимых суждениях, в третьем – в успехе, который кому-то покажется незаслуженным ввиду, скажем, отсутствия того же патриотизма, и т. д. Карьера у такого человека обязательно выходит смятой, выведенной на обочину. Все будут знать, что, как личность и мастер, он оригинален, неповторим, выше многих иных, приспособленцев, прекрасно образован и вообще – «подходящ»; но из чувства солидарности наскокам уже не будет конца: смятым должен быть сам талант, если таковой есть в наличии.

Откупятся даже повышением в должности, присвоением какого-нибудь хлипенького звания, – чтобы только прикрыть этим настоящую мету, сделанную в порыве обывательского третирования: не наш. Соответственно такому человеку никогда уже не позволено будет стать на одной линии с местным бомондом или хотя бы каким-то образом действенно участвовать в обсуждениях важных проблем, касаемых его жизненного дела, и в выработке по ним решений. Чванство третирующих откроется для него в самом немыслимом и отвратительном виде, когда издевательство уже обряжается в формулу: «сам виноват».

Тогда уже и от лица власти, какой бы она ни была, такому человеку никто из чиновников, и в том числе из чиновников от культуры, не подаст первым руки в приветствии, не снизойдёт до его приёма в служебном месте, чтобы выслушать хоть о какой срочной и важной просьбе; ни за что не пригласят его на самое заурядное официальное собрание; уже ничем, разумеется, не помогут и материально, коль в том случается нужда. Наоборот, будут всем своим видом показывать, как не собираются его замечать и отдавать ему им заслуженное – дань трепетного уважения. И как бы в ещё большее оскорбление не только человека искусства, но уже и всей культуры будут суетиться то ли с прославлением средней ноги футболиста, то ли с изданной чиновником бездарной книжкой стихов о родном болоте, то ли с выскребанием кошельков на постройку дорогущего храма, устремляясь в средневековье. Избирательность на грани абсурда!

У меня нет намерения специально подчёркивать, что всё это в том-то или ещё в том коснулось и Живаева. Конечно, коснулось: таланту да ещё и скромному нелегко всегда и везде. Но здесь не место кому-то предъявлять счёт, как незачем и вообще этим заниматься. Предпочту обратить внимание лишь на то, сколь трудной и несправедливой должна выглядеть судьба каждого, испытавшего сполна или хотя бы в части или ещё и сейчас испытывающего воздействие такой удручающей провинциальностью, – удручающей тем более, что она проявляется обязательно под присмотром или при прямом попустительстве или даже улюлюканье местной официальной власти, а, значит, ни спросить за несправедливости, ни тем более потребовать ответов тут, собственно, не с кого. Если верна посылка, что всё нечистое и обижающее можно пересиливать только добром, то как раз в данном случае не обойтись без давней сентенции: доброта хороша тоже не всякая, а лишь когда она бескорыстна и неподкупна.

Талант, сосредоточенный в голосе, Живаев ни разу не разменял на прочитывание на сцене или в эфире каких-то официальных или пропагандистских опусов, на декламирование опустошающих душу модных или вообще навязанных текстов. То – удел других. А он выступал всегда только с тем, с чем ему было легко и свободно чувствовать себя самим собою.

Из-за того, что цену своему голосу он сам знал по-настоящему, он и, закончив работу собкором от Москвы, после выхода на пенсию, не считал себя отставником в эфире. На протяжении многих лет шли с его участием спектакли по местному радио, многочисленные слушатели которых успевали вырасти, впитывая особое тонирование звукового контекста. Ни на какой другой не похожий голос тут просто нельзя было не отличить, не выделить его или даже не восхититься им. И, конечно, особое очарование придавалось ему в национальном языковом обрамлении, в семантической эрзянской ауре. Здесь-то и расположен был стержневой интерес исполнителя, стремившегося через богатство оттенков родной речи буквально рушить традиционную декламацию и вычитку.

Не обнаружите в этой работе ни одного предложения, ни одного слова, произнесённого просто так, абы с плеч долой. Во всём потоке – освежающие блёстки; движимая масса как бы видна и чувствуема насквозь по всей глубине. Просто, непринуждённо и вместе с тем – удивительно хорошо распознаваемо в любой момент. Настоящая работа!

Исполнителя она и охраняла, и крепила, и вдохновляла. Отсюда же и его умение ценить по-настоящему талантливое в других людях. Я свидетель многолетней трогательной дружбы Живаева с ещё одним представителем старшего для него поколения – с Владимиром Киушкиным и трогательной же заботы о нём, о его здоровье и бытовых условиях. Не раз он обращал при мне разговор на факт официального забытья, в котором на последнем отрезке своей некороткой жизни оказался этот гордый человек, исполнивший на сценах в столице и на периферии десятки оперных партий, в том числе – ведущих. Роднило обоих не иначе как то, что каждый обладал голосом, предназначенным раскрывать только им присущее, индивидуальное. Но, думаю, не обходилось тут ещё и без такого соучастия друг в друге, в основе которого могли размещаться обиды, связанные с незаслуженным административным равнодушием к ним или даже, может быть, их умышленным игнорированием. Как многочисленны, к сожалению, факты столь позорного для нас безразличия, приводящие к очерствлению и выхолащиванию чувственного, души.

Как-то вечером в зимнее время засиделись мы с ним у него дома. Рассуждали о текущих новостях, об уже наступившей старости. Есть, наверное, у меня такое, о чём никогда и никому я не мог бы рассказать, спросил он. Я тогда наскоро ответил вроде того, что, видимо, не исключается, должно быть, есть. А сам подумал: не по своей ли части у него тот вопрос? Явно уже были к тому и причины. Всегда знаемый на людях оживлённым, в бодром расположении духа и свежий лицом, он уже чувствовал подступы нездоровья и, конечно, тяготился ими. Из-за того, в первую очередь, что приходилось ограничивать себя в деле, сомкнутом с голосом. Да и в целом наступала уже пора, что называется, менять привычный стиль.

Раньше, глядишь, собрался непоседа уже даже в немалые свои лета, съездил куда-то в район, в какое-то неблизкое село или же подвигался по городу, поучаствовал в очередной радиопостановке, – и неизменно был виден на своей высоте, как бы приподнят, уверен в себе, соблазняясь ещё и каким-нибудь новым занятием или же нещадно тратя время на телефонные переговоры, на опеку многочисленной родни (только родных сестёр у него насчитывалось девять!) и вообще земляков.

 

Плотнейшим образом связанный с населением региона, не упускал возможности поприсутствовать на массовых праздниках, встречах с людьми искусства, практиками и знатоками аграрного сектора и промышленной индустрии, на похоронах. О театральной стихии разговор особый. Скажу здесь так: в театре, которому Живаев отдал много лет, не могло быть премьеры, чтобы он не присутствовал на спектакле; мало того: как один из авторитетнейших активистов местного отделения театрального общества, он неизменно участвовал в обсуждениях репертуара, буквально с каждой постановкой, как с процессом, бывал хорошо знаком от самого начала, заранее влияя на будущий её успех у публики.

Теперь всё менялось. И надо же было случиться такому, что худшее сразу коснулось самого в нём значимого – голоса. По какой-то причине однажды он сел, заставив обладателя изрядно поволноваться и потревожиться. Затяжной процесс тогда удалось-таки благополучно преодолеть, и мы все опять имели возможность видеть неугомонного энтузиаста в его обычном привлекательном облике – с тем же его участием во всём возможном, с юмором, с корректностью и улыбками, с любованием своим, национальным. Само собою, он возобновил в тот раз и участие в радийных спектаклях, хотя и давалось это уже отнюдь не легко.

Болезни одна за другой стали ему мешать. Операции, хождения по лечебницам, по аптекам. Была оставлена дачная территория, где он с любовью копал и выращивал едва ли не за пятерых и с большим эрзянским толком. Разумеется, из-за того изрядно приуныл. Но, как и в предыдущем, – только временно. Не взять такого!

Нам, видевшим его уже значительно реже, было радостно знать его всегда готовым одинаково и на очередную собственную юморину, и на серьёзный разговор о театральной новинке, пусть это бывали постановка Волчек, драматическая вещь Розова или трагедия Софокла, и на обсуждение кем-нибудь удачно написанных книги или статьи, чем-то запомнившихся ему телевизионного или радийного репортажа.

С тростью в руке, ослабевший и несколько потухший из-за недугов, он не оставлял желания полноценно пообщаться с коллегами, друзьями, а тем более с любым из эрзян, когда ему выпадало удовольствие окунаться всею душой в самую подходящую для него жизненную среду.

Думаю, что в обстоятельствах, диктовавшихся нашей разорванной эпохой, просто недоставало возможностей для более полного раскрытия потенциала, заложенного в его характере.

Он мог богаче выразиться и в профессиональном выборе, и в творчестве – на ниве культуры. Хотя, по большому счёту, вовсе немало и того, что раскрылось и хорошо запомнилось нам, со стороны. Столько бы да каждому. Потенциал этого человека был ощутим в разнообразных привлекательных оттенках, что даёт право говорить о завидной гармонии в индивидуальном. И тут важно всё, вплоть до мелочей, на что я, может быть, не в меру настойчиво обращал внимание в этом рассказе. Полезно и соприкоснуться с такой гармонией, и взять от неё себе. В персонаже её легко распознать, если ещё хотя бы раз прослушать в записи его слегка взволнованный, зовущий, пульсирующий голос, каждый раз как бы раздвигавший для нас безграничную специфику народного, к сожалению, всё дальше повисающего над бездной.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru