– Вы сейчас хотели попросить меня, чтобы я не возвращал, не так ли? – Голос у него дрогнул, и я видел, что принявший деньги готов был едва ли не навзрыд расплакаться.
Он хорошо читал мои мысли!
Но отвечать правдиво я был совершенно не в силах и не был расположен к этому.
– Нет, разумеется. Пусть остаётся как было, – сказал я. И чтобы как-то разрядить возникшую обоюдную неловкость, указывая на чёрное небо в проёме гаражных ворот, добавил: – Быть дождю, не находите?..
– Я вам хотел сказать то же самое. И ещё: большое спасибо! Уверен твёрдо: вы знаете, о чём я говорю.
Мы крепко пожали руки друг другу. Расстались, подходя к дому. Начал накрапывать мелкий дождь. Я не торопился входить в свой подъезд. Хотелось постоять, побыть одному. Видимо, такая же потребность была у Солодовникова. Только ему у своего подъезда, я думаю, оставаться было сложнее. Это бы значило, что мы могли снова сойтись для разговора. Уже не такого серьёзного, как в гараже, но всё же. А время уже было довольно позднее.
Он только приостановился, махнул мне рукой и подойдя ко входной двери, открыл её и пропал у меня из виду.
История с ним потекла по тому же руслу, что и во всё предыдущее время нашего знакомства. Но уже с поправкой на установившуюся новую меру неподдельного уважения и внимательности друг к другу. Сколько раз могло случиться, что мы не удержались бы на высоте, куда поднялись, ещё только в общих очертаниях представляя себе, что такое мы ищем и открываем в общении и каждый в самом себе. Дорогой была та мера-поправка. Теперь, чтобы её сохранить, не стоило жалеть ничего. Но так уж бывает, что всё, устремляемое к идеальному, рушится легче всего, причём, как правило, от самой незначительной мелочи.
В этот раз было именно так.
Тёплое время года сменилось прохладным и затем холодным. Я пропадал на работе, мои командировки по каким-то обстоятельствам участились и затягивались. Иногда они шли одна за другой, так что дома удавалось бывать накоротке, недолго. Владимир Петрович как-то угадывал моё присутствие в городе, приходил в гараж, брал в долг или отдавал взятое.
Я в этой череде наших встреч видел нечто унижающее учителя, хотя он, казалось, даже думать об этом себе не позволял. В холод ли, в слякоть да ещё почти каждый раз в темноте, я-то при своём деле, но ему же надо ловить, заставать меня, звонить, приехал ли я, это не годится, говорил я себе. Однажды сказал ему:
– Вам, насколько я понимаю, неудобно затрачивать вот так время, чтобы заставать меня. Лучше бы заходить ко мне на квартиру. Я скажу своим, что это важно и для меня, и для вас.
– Не знаю, право. Моя репутация…
– Ну, что вы. Давайте условимся. Хотите, так я сам буду звонить, когда нахожусь на месте.
– Уважая вас, принимаю ваше предложение. Но что до звонков с вашей стороны – увольте. Мало вам своих забот.
На том и остановились.
Он несколько раз появлялся у меня в жилище. В новых рамках вёл себя сначала очень пугливо, насторожённо, неуверенно, сильно смущался, если кто из домашних выглядывал из какой-то из комнат или из кухни или проскальзывал мимо. Не хотел проходить от двери; стоя у неё, на половичке, торопливо отдавал мне или брал, произнося почти всегда одинаково слова благодарности или обещания отдачи. Замечать какую-нибудь худую перемену в состоянии его духа во время таких наших встреч мне не доводилось.
Однажды я подхватил воспаление лёгких. Меня уложили в больницу. Уже под самую выписку обнаружили какие-то осложнения. Понадобилось остаться. Лечение давалось плохо, и меня перевели на обследование в другую больницу, а затем и в другой город, в столичную клинику. В общей сложности я провёл на лечении больше четырёх месяцев. Ещё только заняв больничную койку, я наказал домочадцам, если учитель будет появляться, чтобы с ним обходились потактичнее и повнимательнее. Больших накладок по этой части не последовало, и всё же беда нашла нас. Я, конечно, имею в виду и Владимира Петровича, и себя.
Началось уже в первый его приход в мою квартиру в период моего отсутствия. Он принёс долг купюрой, стоимость которой ровно вдвое превышала величину возвращаемого; никак не удавалось её разменять. Горемыка учитель как-то очень возбуждённо топтался на пороге, потел от напряжения, надеясь, что сдача найдётся. Но её не оказалось, и он, краснея и путаясь, только с большим трудом наконец-то отыскал выход из положения. Он оставил купюру и, уходя, сказал, что как-нибудь заглянет.
Его не было довольно долго. Видимо, он рассчитывал, что скоро я приду из больницы, и ситуация для него упростится. Обходился без денег, которые привык занимать у меня. А между тем остаток, сдачу от возвращённой им суммы долга, моя жена положила на полочку над вешалкой, здесь же, у входной двери. Она тем самым намеревалась не тратить лишнего времени и разговоров при случае, когда бы пьяница соизволил придти, чтобы забрать кровные. Каждый раз при посещениях меня я спрашивал домочадцев, не смахнул ли кто деньги с той полки, зайдёт человек – чтобы никакой задержки с возвратом оставленного им не было допущено.
Все мои указания были учтены. В последующем пошло ровно, только по-особенному. Деньги, которые Солодовников забрал как полагавшуюся сдачу ему, он, по забывчивости или в замешательстве ещё от предыдущего инцидента, принёс обратно, уже как возврат собственного долга. В то время в квартире была моя родственница, ничего не знавшая ни о пьющем учителе, ни о наших с ним денежных отношениях. Она как раз находилась тут одна. Моя жена куда-то ушла и когда вернулась, то в суете не очень-то сумела разобраться в объяснениях родственницы о приходившем каком-то человеке, соседе. Не дав себе труда подсчитать, которого это раза был принесённый долг, супруга преспокойно положила сумму на ту же полку у входной двери.
С тех пор так получалось, что заёмщик брал у нас деньги как бы из своей кассы
По поводу такой случайно установившейся, очень простой и удобной ссудно-расчётной схемы можно было даже развести некоторый юмор. Дескать, вот какое бывает. Мы все, кто составлял наше домашнее сообщество, действительно от души прошутили возникшую ситуацию. Но договорились, что менять схему не нужно, иначе заёмщик, узнав, что над ним посмеялись, может обидеться.
Лучше бы описанного не происходило! В истории близилось окончание, и оно было очень печальным.
Учитель географии, сбитый, видимо, с толку моим растянувшимся отсутствием, не удержался в установившихся параметрах. Запил с превышением нормы. Выпрошенные у своей жены деньги он, вместо того, чтобы в виде «долга» положить в свою «кассу», протратил. Моментально возникла ситуация разбалансированности в его действиях, в ощущениях, в общем состоянии. На него нахлынуло раздражение, усталость, он не знал, что предпринять. Пустился искать взаймы. В конце концов решился опять зайти в мою квартиру. Куда ещё он мог теперь направиться в первую очередь? Не откажут, думалось, наверное, ему.
Болезненный, какой-то зажатый, быстро опустившийся, он стоял на уже знакомом половичке и что-то говорил. Той же моей родственнице, которая снова оказалась дома одна. Зная теперь пришедшего и ещё то, что деньги для него поступают от него же и лежат на ближайшей к порогу полочке, она, не вникая в детали, протянула к ней руку, пошарила на ней, ничего не обнаружила, и, разведя в стороны ладони, сделала перед пьяницей весьма характерный жест, обозначавший, что помочь ничем не может.
От неожиданности и растерянности, что так выходит, Владимир Петрович непроизвольно развёл руками, тоже как бы говоря то, что сказали ему, остолбенело поторчал ещё пару секунд на половичке, закрыл лицо руками, повернулся к двери, ткнулся в неё, пробуя побыстрее открыть её и, не справляясь с этим, заскрёб по ней пальцами, завыл от обиды и от немеренного несчастья как в несуразной текущей минуте, так и во всей своей пропадавшей жизни, уже не слыша увещеваний невольной обидчицы, не обращая внимания ни на что ни вокруг себя, ни в себе.
Оглушённый, растоптанный, выжатый необъятной досадой, он уже не мог иметь никакой перспективы хоть как-то подровнять себя.
Несколько дней у себя дома он только то и делал, что упрашивал не ходившую на работу свою жену дать ему выпить, и она, опасаясь, как бы он теперь же не умер, и не решаясь из-за боязни огласки вызывать скорую медицинскую помощь, изыскивала и давала ему запрошенное, хотя и понемногу, но и это немногое, как то всегда бывает в таких случаях, действовало ему не в пользу, парализуя или искажая в нём человеческое. Так вот заканчивалась его жизнь, и он уже определённо не хотел оставаться в ней.
Глубокой ночью, выйдя на какое-то время из полукомы и разыскав перевязь, он сумел незаметным выбраться из квартиры на этажную площадку и здесь повесился на проходившей поверху стены толстоватой трубе отопительной системы.
До моей выписки из иногородней больницы оставалось всего несколько дней, так что я при всём желании не мог повлиять на исход описанной драмы. Похороны, как мне рассказывали, проходили с каким-то грязным привесом: поп из ближайшего прихода возражал против того, чтобы упокоить несчастного самоубийцу на общегородском погосте. Также появились недоразумения с правом семьи на получение погребального пособия. Коснулось происшедшее и меня. В мой адрес посыпались как раз те самые обвинения в экзальтациях, то есть в надеждах ласковым отношением оберечь пьющего человека от падения в пропасть. Считаю такие нападки несправедливыми.
Можно отрешиться от участия в заботах и сочувствии пьяницам. Это, к сожалению, уже происходит повсеместно и в значительных масштабах. Любой пример плох, когда из него начинают брать худшее. Люди отвыкают сочувствовать и заботиться не только о падших, но и начинающих падать. Из-за всеобщей отрешённости протянуть вовремя руку нуждающимся в помощи часто некому. Это ситуация, когда род людской приготовился погибнуть и устало рассеяться подобно тяжёлому дыму в долгое безветрие.
Немногие, что были на проводах учителя географии в его последний путь, свидетельствовали, как перед опусканием гроба в могилу быстро испортилась погода, подул сырой упругий сивер, периодически вспыхивавший резкими вихрями. Как раз в это время в ритуальной процессии объявился ещё достаточно моложавый на вид человек в плаще и тёмных очках. Он ни с кем не поздоровался и не назвал себя, и никто не узнал, кто он, не исключено, что это был тот самый лучший ученик усопшего, Алеша Горшков, отвернувшийся от географии. Он положил на уже прибитую к гробу крышку бумажную карту с развёрнутым изображением земных полушарий, а на эту бумагу – курительную трубку грубой ручной отделки, профилем напоминающую пиратскую, – наверное, для того, чтобы не дать ветру сдуть карту. Затем он медленно и горестно осмотрел присутствующих, и, угадывая рваные воздушные струи, слегка встряхнул своими длинными, уже седеющими волосами и быстро отошёл прочь, так и не проронив ни слова. Жена Владимира Петровича, все члены его семьи и другие присутствующие не стали возражать, когда кто-то предложил так и оставить на крышке предметы, положенные сюда столь быстро исчезнувшим странным человеком, и предать их земле вместе с гробом. Едва только это решение было утверждено, как очередным крутящимся дуновением карту вместе с уложенным на неё предметом сорвало с места, потащило по-над могилой, трубка, оказавшаяся лёгкой, упала в яму, а карта стремительно взмыла вверх, замоталась там из стороны в сторону, порхнула уж совсем высоко и вмиг пропала за деревьями ближайшего леса, за которым начиналась гряда гор, стоявшая стражем у океанского побережья.
Никто не успел ничего понять, так быстро всё случилось. Впору было сразу усмотреть в неожиданном происшествии нечто символическое, даже мистическое. Но требовалось поторопиться с соблюдением регламента похорон. Истекали его последние минуты. Один из провожавших спрыгнул в яму, достал там трубку, её всё-таки положили на крышку, и так, оставив, опустили гроб книзу и закопали…
Только, наверное, мы двое – тот, которого никто не узнал, и я, никогда не видевший его, – только, наверное, мы с ним, а не те, позволявшие себе оскорблять учителя недоверием и смеявшиеся над ним соседи и коллеги-учителя вместе с их учениками, более всего причастны к гигантским разочарованиям, какие суждено было испытать по своей воле ушедшему из этой беспутной жизни. Только нас могла поражать его необыкновеннейшая честность перед силой вихрей, устремлявших его в окончательное падение.
Мы знали, насколько добрым, порядочным и ранимым он был на самом деле и насколько жестоко коснулось его общее отторжение, куда, к несчастью, входило и наше. Мы по–своему любили его, но ничего не могли сделать, чтобы уберечь его и помочь распрямиться. Земля ему пухом.
В детстве, которое приходилось на далёкое уже прошлое, нас, бывало, хлебом не корми, а дай нам повозиться с животными. Они и в доме, и на подворье; с ними ты просто на «ты». Совсем непохожим было всё в той прежней жизни. И эта часть тоже. Представьте, в избе кот или несколько котов, куры, телёнок, поросёнок, цыплята, котята, щенки. Выйдешь за порог, там ещё. Корова, свин и, разумеется, пёс. Все тебе преданы до бесконечности.
С котом спать на печи величайшее из детских удовольствий. Он столько намурлычит, что спишь, улетая в небеса. Сколько будешь гладить, столько и мурлыканья. Как тут не отщипнуть ему кусочек от того, что получаешь от мамы. Крошку от яичка, от молозива, от сваренного куриного крылышка. Кот наедается больше, потому что и под полом, и в сенях, и в припасённых соломе или сене водится немало мышей. Сходил к знакомой дыре, поторчал там с десяток минут, и, глядишь, серая уже в зубах. Ест, ни с кем не делясь. Ему под стать остальные друзья. И тем не менее любишь их.
Общество не даёт скучать. Оно всегда греет, тянется к тебе, показывает, как умеет жить. Звуки, движения, запахи, прихоти – ты уже, кажется, всё изучил в каждом. Но ведь они что ни день все ещё и растут, а, значит, меняются. Так же, как ты сам. И вот это объединяет ещё больше; отношения становятся неразрывными. До тех пор, пока чего-нибудь не случается…
Пёс, норовивший лизать меня в лицо, даже если я не давал ему подачек, привёл откуда-то презлющую суку, подружку. На меня она рыкнула и спряталась в подзаборье. Казалось бы, только и перемены. Разочаровал, однако, приведший. Усевшись на крыльцо, я попробовал его погладить. Зарычал и он. Конец света какой-то. В старом ржавом ведре у меня летом жила гадюка. Я, как и всем собратьям по фауне, и ей иногда чего-то подбрасывал поесть. Но не выпускал, пока не удавалось поймать другую. Осторожно беру, стало быть, ведро с нею, подхожу к бывшему другу. Учуял неладное в момент, как от огня прянул в то же подзаборье. Суку он то ли уговорил убраться, то ли просто прогнал. Я её больше не видел. Естественно, мне пришлось ведро с гадюкой уставить в прежнее потайное место. А пса, хотя он и лишился былого доверия, я пугать больше не стал. Мы опять подружились.
Свин не столь привязчив, но если почесать ему снизу, тут же свалится набок и растянется, где был. От удовольствия хрюкает, шумно сопит. Когда он подрастал чуть не в мой рост, я выкраивал момент, чтобы сесть на него верхом. Катание захватывающее, с паническим хрюканьем и моим радостным визгом. Удержаться очень не просто, и в конце концов он меня сбрасывает. Хорошо, если на ровном месте, а то, бывало, протянет по забору из колючей проволоки или из пересохшей сучковатой вербной лозы. Нужно было сразу бежать от зверя. В деревне, случалось, свиньи съедали неусмотренных детей-малюток и даже таких отчаянных шкетов, как я. Но игра, считаю, стоила свеч. Поскольку уже через каких-то несколько минут к свину можно было опять подойти с поглаживанием. И он всё забывал.
Особый разговор о телке. Пока он после рождения жил в избе, то было мягкое и кроткое существо. Всё, чего он хотел в этой поре, состояло в изящном ненасытном жевании моей крошечной, лёгкой как воздух ладони. Дашь ему пожевать её, он, причмокивая, пытается втянуть её в себя, не причиняя зла. Это для него высшее блаженство. Я не отнимаю руки, и чувствую, как по ней переходит к предплечью ток живого, спокойного, ясного. Но вот мой дружок подрос и уже гуляет по двору.
Я его люблю до того, что, как и на свина, хочется сесть на него. Аккуратно подвожу его к козлам, на которых пилят дрова. Резко запрыгиваю. Бычку нужно время, чтобы сообразить, в чём дело. Наконец это у него получается. Он бежит, взбрыкивает, и скоро я на земле. Но – каков миг! Пройдёт ещё немного времени, и делай опять то же самое. Однако это уже оборачивается скукой, наверняка, даже ему. И есть только одно средство освежить ощущения. Почесать ему рога, которые пока только твердеют по верху шершавого лба.
Чесание сопровождается лёгкой напряженной судорогой, распространяемой по телу и ногам безрогого. Слегка поднимается и твердеет хвост. Это пробуждается сознание бычьего. А это бычье, как я теперь хорошо знаю, связано с самой сутью рогов. Они предназначены вовсе не для шуток. Заиграешься – не поздоровится.
Это случилось когда роговины заметно выперли из-под шерсти. Как он опередил меня, просто беда. Трепал меня прижатого к стене из брёвен. Впритык и поперёк моих рёбер. Которых оставалось пока что всё же больше, чем скрепляемых ими боков моего хлипкого туловища. На мой отчаянный крик бычок ответил новым лихим и резким поддёвом, так что, казалось, вывернул меня всего. И всё трясёт, трясёт головой, переходя к очередной изготовке. Настоящий чёрт. Кое-как мне удалось вырваться. Кожа под рубашонкой кровавилась, рёбра ныли и днём и ночью с месяц. Но сердиться было бесполезно. И хотя прежней дружбы с телком уже быть не могло, я продолжал безумно любить его. За смелость и стойкий ухват…
Когда детям приходится вникать в полезные и добрые дела взрослых, почти не бывает так, чтобы у них не появилось желания быть со взрослыми на одном уровне или даже их превзойти. Потребность отличиться, показать себя самостоятельным похвальна в любом человеке и с самого малого возраста. Подростки дают тут фору, пожалуй, всем. Любая удача на этом пути прибавляет им уверенности в себе, гордости, удерживается в памяти долго, иногда всю жизнь. А главное – она зовёт к новым желаниям отличиться и проявить характер.
В этом случае не редки и перегибы, отдельные из которых могут вызывать не только искреннее восхищение старших или самих перегибщиков, но и заключать в себе добротный рациональный юмор.
Приведу один из примеров.
На самой середине прошлого века, закончив семилетку, я раздумывал, как продолжить образование. Предстояло уезжать из дому, из своего села, до крайности бедного, быстро пустеющего. Я и до этого находился в отъездах в учебные сезоны: с пятого класса обучался в школе отдалённого железнодорожного узла, где сиротился, квартируясь в убогом бараке. Но теперь обстоятельства менялись радикальным образом. В нашей многодетной семье я был самый младший, и, так как устраивать свою судьбу на стороне уже раньше отправились из молодёжи все, кроме меня, вопрос с отъездом приобретал тревожную окраску. Отца не было, он погиб на войне. И мама должна была остаться одна-одинёшенька. А она тяжело болела, не могла работать ни в колхозе, ни дома. Вскоре её увезли в больницу, где она умерла. Мои планы выбраться из глухомани, откуда только до райцентра более сорока километров, рухнули, по крайней мере – на первый послешкольный год. Я оказался один в старенькой избе под соломенной крышей. На меня целиком свалились заботы об истопе, заготовке дров, уборке, стирке, стряпне, содержании домашней живности, возделывании грядок, сборе и сохранении впрок даров с них. Всего не перечислить. Да ещё то и дело колхоз норовил притянуть меня, подростка, на свои нелёгкие и нескончаемые работы.
Как ни странно, дела у меня пошли споро. Сказывались немалые навыки, приобретённые сызмальства, под присмотром других членов семьи. Хлопотать по хозяйству с утра до ночи одному мне нравилось, я почти сразу вошёл во вкус, нисколько не уставал. Ко мне часто заглядывал дед из соседнего дома, участник ещё первой мировой войны. Наведавшись в очередной раз, он посочувствовал моей незавидной доле, но, заметив относительный во всём порядок, похвалил. Только вот кабанчик у тебя того, говорит, тощ, гляди, как бы не пропал. Меня это задело. Не обидело, а так, по-доброму. По прежним сезонам я знал, что дед дока выкармливать свинину. И последняя особь на его подворье, свинка, выглядела, конечно, намного лучше моего подопечного. Несмотря на это я возьми да и скажи старику: давай, мол, посоревнуемся. Сосед улыбнулся в усы, хитро прищурился, пропыхтел цигаркой с крепчайшим пахучим табаком-самосадом и… не отказался.
Мы с того дня стали часто наведываться друг к другу уже как партнёры по договору. Как и у всех в деревне, в подворье у деда основным кормом при отращивании свиней служила тогда отваренная кукурузная крупа с урожая на собственном огороде. Высушенные в початках и отшелушенные зёрна дед сам дробил на грохотавших далеко за стенами избы ручных жерновах-дерунах, а отваривала бабка, его супруга. Жернова были и у меня. И кукурузы я со своего огорода припас прилично. Только я варил зёрна непромолотыми. Варил подольше, до разбухания. По общесельскому рецепту, в корыто ещё добавлялись картофельный и тыквенный отвары, свёкла, вдоволь воды, скудные остатки со своего стола. До заморозков, то есть когда подопечных ещё только определяли в «интенсивный» откорм, прямо с грядок полагались им капустные листья. Эффект говорил сам за себя: то, что мой кабанчик употреблял, выходило из него очень здорово похожим на то, как оно выглядело в начале, в натуре. Ветеран, узнав о моём «новшестве», бурно, до слёз расхохотался. С издёвкой, нахлопав меня по узеньким худым плечам, он несколько раз громко и многозначительно повторил: «Ну и ну!». Впрочем, сказал он, уже уходя, договор пусть остаётся в силе, может, мол, что-нибудь ещё придумаешь, посмешнее…
Становилось ясно, что вряд ли бы я мог рассчитывать на выигрыш. Между тем промелькнули недели, месяцы; приближался финиш откорма. У деда свинка полнела, раздавалась; всё её тело смотрелось упитанным, степенным; сквозь чистую белую щетину проступала розоватая аппетитная кожа. На моей же стороне было по-другому. Кабанчик хотя и набирал вес, мощнел и подрос, но, казалось, только вверх. Бока оставались подозрительно плоскими, как от начала. Видом он не свежел: затёртая, свалявшаяся грязно-рыжая щетина, длинные хиляющие ноги. Меня он покорял тем, что был неприхотлив, меланхоличен, при встрече со мной добродушно похрюкивал, и то, что я для него готовил, съедал без остатка, не портил, не настаивал на добавке.
Пришла наконец пора забоя. Первой процедуру исполнили на дедовом дворе. Я, как лицо пристрастное, следил за каждой операцией. Разделка туши дала мне повод расхохотаться почти таким же манером, как то получилось в своё время у старика. Ну что был за продукт! Мяса, разумеется, много, но всё оно не насплошь мясо, а в каких-то блестящих плевах, в кровяных прожилках, в слоях и прослойках нутряного жира, то есть сала. Отдельно, в чистом виде, жира ненутряного, предмета, служившего своеобразной местной валютой, набиралось совсем мало, толщиной на каких-то полтора пальца на гребне спины, по остальному же периметру так и вовсе кожа почти сразу примыкала к мясу. В деревне для послевоенных лет и тогдашнего мрачного недоедания такой результат мог расцениваться не иначе как поражением, отсутствием хозяйственности. Холодильников ведь тогда не было, мясо на лето не оставишь. На мои насмешки дед опять прохмыкал: «Ну и ну!». Однако на этот раз с сильным досадливым акцентом. Была у него единственная надежда не уступить мне: это если бы в моём кабанце имелись только шкура да кости.
А Василий, будто догадываясь о нашем противостоянии и будто желая помочь мне, взял да и удивил!
На загривке у него толщина чистого продукта превышала ширину ладони. Не моей, далеко ещё не мужской, а соседской, дедовой. Он, помню, как-то даже побелел в лице, невнятно тряс бородой; длиннющие концы его усов вроде как сами собой неестественно поднимались и опускались, напоминая крылышки у вспархивающего воробья; больше обычного дед горбился; недоумевал: как же так? Прикинули мы с ним и выращенную мною мясную часть. Выходило, и тут пропорция не так уж плоха.
Дошли итоги соревнования до соседей. Деда высмеяли всем селом, так что он долго остерегался выходить из своей калитки на улицу, где любой мог натыкать ему новых укоров. Наведавшись к нему недели через две, я увидел человека, у которого огорчение от неудачи так и не прошло. Он хмыкал своё «Ну и ну!», пытался как-то оправдываться. Но, видя, что поправить уже ничего нельзя, подозвал поближе, в свидетели, свою супругу, вынужденно пожал мне руку и выдавил: твоя, мол, взяла.
Что и требовалось доказать!
Еще какое-то время спустя он зашёл ко мне. Чувствовалось, что прежнее своё раздражение он скрывает, а скрыть не может. Да, будет, сказал я ему, стараясь быть максимально покладистым и сочувствующим, – не дом ведь проиграл, посмеялись, и вон из памяти. Нет, говорит, я уж до своего конца этого забыть не смогу. Даже как-то жаль его стало. А, кстати, спрашивает всё с той же, прежней, тревогой и обеспокоенностью, не хитрил ли я, не молол ли те проклятые кукурузины. Чтобы отвести подозрения, было достаточно провести его по двору, который начинался прямо за поленницей, вблизи от порога дома, и простирался до скотного сарая. На всей территории, усеянной дровяными опилками, сенной трухой и просыпями использованной сарайной подстилки, во множестве, порознь или небольшими кучками, виднелись прохваченные морозами желтовато-сереброватые ядра, слегка приплюснутые, но почти со столь же широкими продольными боковинами, как и на ещё не сваренных; здесь их сам кабан наутаптывал и наутрамбовывал в снег. Курам, которые вмиг пособирали бы это дармовое богатство, суровой зимой отлучка во двор не полагалась. А псу или коту, которые шныряли тут завсегда, оно до фонаря. Опять в мою пользу!
В конце концов дед спросил у меня, что же было секретом. По мне будто бес пробежал. Меня распирало от смеха ещё то того, как я придумал ответ. Во-первых, сказал я, как можно обстоятельнее и серьёзнее излагая свои скромные познания в зоотехнике, у тебя свинка, матка, она в принципе не расположена наращивать столько чистого жира, как оскоплённая мужская особь. Ну, там, беспокойство из-за невозможности иметь потомство и прочее. Второе: ты её захолил, передержал, кормил не кукурузным только отваром, а ещё и немного мучным, житным, ваш-то родственник Петька от полученного им на трудодни зерна, втайне от жёнки, немного передал вам, бабка мне говорила, да и сам я в помёте шелуху видел… Знаю, мол, без тебя, нетерпеливо и крайне сердито перебил меня ветеран. Ну да, не рассчитал, отучила нужда, забылись уроки. Опять же и старуха не послушала, настояла на свинке, я же хотел кабанчика, с ним бы всё шло куда лучше. Что – ещё? Дело, говорю, в хвосте. Что за чепуху несёшь, опять осаживает меня сосед. Да не чепуха, уверенно отвечаю, у моего Васьки хвост на конце был плоским. Дед взорвался: хвосты у всех свиней одинаковые, круглые во всей длине! Эх, говорю ему, пойдём, покажу. Сказал, а себе думаю: всё, пропал. Даже никогда в голову не приходило обратить внимание на фигурность этой самой конечности. Кусок туши, самый её край, с не отрезанным ещё хвостом, висел в тёмных сенях и морозовел в ряду с другими частями бывшего Василия на одной из толстых нержавейных проволок (защита от крыс). Наперебой возбуждённо протягиваем руки, щупаем. Так и есть: окончание у хвоста плоское! Я в клочья разлетаюсь от неудержимого смеха. Тогда и у моей – что ли? – старик прямо-таки кричит. Вижу: трясёт его. Заторопился уходить. Я за ним. Будто нас кто-то гнал. И поспели мы вовремя. Как раз бабка терзала замороженные куски свинины, отбирая обрези на холодец. Тут был и хвост. Его в наших местах все пускали в дело.
Ветеран, ещё не прикрыв густо и скоро белеющую инеем дверь и, под ворчание бабки, напуская в избу холодного зимнего воздуха, ринулся к широкой лавке у гудевшей огнём каменной печи, где на оттаивание были отложены кусковья. Выхватил то, что с хвостом, прощупал, поразглядывал. Растерянно показывает мне. А сам будто провалился. Шапку и рукавицы уронил на пол; помрачнел; стал красным как ошпаренный рак; взгляд одичало мечется, ни на чём не может остановиться. Хвост на конце был круглым! Тут, стало, и я тоже сильно возбудился: чудо! Вот уж пролетела целая вечность, а в чём дело, не знаю, объяснить не могу.
Старик, когда немного успокоился, говорит мне: ладно, дескать, но только ты, того, чтобы никому, ну, словом, чтобы я помалкивал. Перед сельчанами, значит. Дескать, и так достаточно принял позора да насмешек. Я обещал, а вернее: поклялся, звучно, с оттягом, прощёлкнув ногтем большого пальца правой руки по верхнему ряду своих зубов. Это понималось у нас так: могила, отвечаю головой, жизнью. И был верен клятве, за что – а более справедливо, наверное, будет сказать: не только за одно это – дед проникся ко мне таким чистым, пышным и трогательным уважением, какого я ни от кого больше не испытывал. Мы с ним стали настоящими, дорогими друзьями и навсегда. Странно, что смолчала тогда перед сельчанами и дедова бабка, хорошо знавшая все подробности этой любопытной и в чём-то поучительной истории. Как уж старику удалось уговорить её или, может, устращать, я не знаю.
Позже, навсегда покинув деревню, меняя края и города, я часто рассказывал друзьям и знакомым про то, как лихо мне удалось обвести добрейшего соседского деда. Тут сразу возникал вопрос: ну а какой же свиной хвост надо было считать «правильным» или «настоящим»? Задавали его даже профессиональные животноводы. На удивление, познаний в этом ни у кого не оказывалось. Я это опять использовал в своём интересе. Надо, мол, смотреть каждую особь, индивидуально, и когда будете у кого на подворье или где-то на ферме, интересуйтесь… Кое-кто из особенно любопытных на эту наживку попадался, ходил, спрашивал. Кончалось всё довольно весело и забавно.
До меня доходили слухи, что, докапываясь до сути, где-то даже заключали пари: плоский – не плоский.