В тайном раздумье
повисла
симфония
ночи.
Пахнет земля.
Тополь стоит
в напряженьи
упругом.
Тихо плывут облака.
В блеске холодном
застыли
далёкие
горы.
Синие звёзды
смеются
и чертят узоры
в неярких
усталых
мирах.
И ещё долго
навстречу рассвету
не выпорхнут
сонные звуки
из голубого
безмолвия.
Заблудший, спитой, косой,
опорожнённый дух
уйми, придави хотя бы ногой;
к чужому – останься глух.
Попробуй – застынь на шаге;
представь его – изваянием.
Боль, сама по себе, – от страха.
Страх же – плод прозябания.
Томит предчувствие штиля;
концовкой оно опасно:
в бурливых милях, подраненный,
ты плыл и тонул всечасно.
Материком, океаном, космосом
будучи в эру втащены,
движемся вроде как очень просто:
с глупостью каждый частною.
Лишь миг, и – швартовы сброшены,
не к берегу, —
к целой огромной и сокрушительной
суше.
Кому-то легко —
в исхоженном.
Большего ждать —
не лучше.
Нельзя суетой пренебречь,
уйдя, взлетевши, отплывши.
Время не в силах туда протечь,
откуда пространство вышло.
Ополосни желания
в истоках призрачной цели.
До полного до умирания
смерть неуместна в теле.
Тонешь или плывёшь, —
в том тебе – что за разница?
В жизни, как через дождь,
видно лишь то, что кажется.
В унылостях растраченные годы
не потревожат чувств
сухим воспоминанием.
Где было глубоко, образовались броды.
Каскад надежд утих,
и чувственность иная,
пройдя через барьер
пространственных вериг,
теперь восцарствует,
былое изгоняя.
В хозяйственный экстаз
вонзив свои права,
она сопернице дала отказ в пороге.
Где отцвели цветы, лишь шелестит трава.
То счастье, что хоть редко
но бурлило и сверкало,
уведено под тень, —
река с другим значеньем:
в пологих берегах она бредёт устало.
Отстранённою дрёмой объяты
вершины, распадки и склоны.
К небу спрямились пути;
и замирают свечения
по-над остылой уставшею мглой.
В мире как будто провисли
и не обронятся больше
тревоги, предчувствия и ожидания.
Сердце в смущенье:
покоя ему не узнать,
но оно его ждёт.22
Тьма богатеев
чиновников,
зэков,
бандитов,
бомжей,
проституток,
попов,
ребятни,
стариков,
работяг,
беспризорных
и нищих
двоякое обозначает классно:
является каждый
между людьми
чем дальше,
тем, собственно,
более лишним
и, собственно, каждому —
страшно.
Муза! В грозную позу
перед небрежным стихом
не вставай;
не прерывай
счастливый забег.
Пожалуйста, рифма,
слетай для меня
ещё за одною строкою
в далёкий свой край, —
в Китай,
где родилась23 себе.
Нынешние стихотворцы на что только ни горазды. Строфы, строки, рифмы обделывают словно ржавым рашпилем. Напускают туману с амфибрахиями и с анапестами. Набирает оборотов кривлянье в заглавиях. Не только для отдельных виршей, но и подборок, даже целых изданий.
Если автору кажется, что публика может его не понять, он готов предоставить и пояснение, в чём тут, собственно, дело. Один из таких комментариев помещён в поэтическом сборнике под ультровым козырьком: «Стихи, которые нельзя». Содержание книги автор пожелал раскрыть на внешней стороне её задней обложки, причём весьма обстоятельно, коренным, что ли, образом, вроде как с умыслом на будущее – чтобы в сочинённом легче было разобраться дотошным потомкам. Естественно, комментарий также преподнесён читателю в стихотворной форме.
Между прочим, в указанной книге есть премилый вирш о занятии поэта охотой на мух и пуще всего на муха – самца мухи…
Ниже приводится отрифмованный ироничный пассаж, возникший по размышлении о том, как нелегко отыскиваются заглавия к стихотворным изданиям и что порой они, а также и сами стихи могут обозначать и содержать в себе на самом деле.
Стихи, которые нельзя,
где всё – то мёртво, то незрело,
где даже то нельзя, что – льзя,
где ни простора нет, ни меры,
которые в себе – химеры,
которым гибельно в тиши,
в которых, как их ни пиши,
а нет ни удали, ни веры
и их нельзя ни растереть,
ни взять битьём, ни бросить в клеть,
ни замочить, ни перемерить
аршином собственной души,
которую, хоть задуши,
не всколыхнут чужие стоны,
не увлекут пучки страстей,
увядших от глухих вестей,
которая не скамертонит
ни с дряхлою печной трубой,
ни с гениальной головой,
ни даже, кажется, с собой
и только ноет, ноет, ноет,
вконец себя перемотав,
устав, опять перемотав
и убежав от перспективы,
махнувши на свои мотивы,
себя за шторами хранит
от колкостей и потрясений,
довольная, что не горит,
не ждёт худого, рада лени,
доставшейся от поколений,
не знавших яростного дня,
и только иногда в себя
заглянет, осветясь краями,
и покрасуется стихами,
которые живут в ней сами,
давно сперечив ей, и смех
творят над нею без помех,
её не называя мамой
и постоянно ей дерзя,
и в блуде том не имут срама,
затем, что в них убито льзя
и также нет других стихий,
и потому они – стихи,
не так, возможно, и плохи,
но их уже нельзя ни сжечь,
ни уберечь, ни устеречь,
ни уронить, ни раскартавить,
ни растолочь, ни разлукавить,
ни взять куда, ни зачитать,
ни оболгать, ни передать
хотя б кому или поставить
на полку, где уж места нет,
где непоэтов вроде нет,
куда попасть – другим на зависть,
которым раньше удалось
через небось или авось,
которых столько развелось,
что не до них, а тут – стезя
иная и стихов – нельзя
ни вдаль отнесть, ни в лапу сгресть,
которые нельзя ни съесть,
ни утопить, ни перечесть,
ни ткнуть под знаменатель права,
ни растянуть налево справа,
ни опрокинуть, ни избыть,
которые не могут быть,
не станут жить, не могут сплыть,
не опостылят, не согнутся,
не задымят, не разойдутся
по сторонам, по языкам
и даже чуть приятны нам,
бродящим не по тем стихам,
написанным ни так ни этак
про то, как маялись поэты,
живя стихами ж, целясь в мух,
затем, чтоб дух у тех потух,
чтобы стихи, которых нету,
в конце концов не шли по свету,
не задевали никого,
не разбирали – кто кого,
и жили б долго оттого…
Странные бывают писатели. Пишут много, но неважно и как бы не всерьёз, а для увеселения, для куража. Передаст такой издателю написанное, и тут же сам установит за него запредельный гонорар, хорошо зная, что издатель может, конечно, продукцию прочитать, но ни за что не напечатать; а через какое-то время звонит ему: хочу, мол, взятое тобой забрать, ты меня не устраиваешь. Именно таким был прозаик, о котором я здесь расскажу. Как и у многих, кто возомнил себя гением, но не вылезал из нищеты, у него и бытовой уклад развивался своеобразно, гротескно, безалаберно: человек пил, гулял, дебоширил. Однажды его взяли и напечатали. Неспроста. Хотели этим обратить внимание критики: вещь-то довольно слабая, получит автор нагоняев да и утихнет. Ан-нет, просчитались. Критика вышла благополучная, похвальная. Графоман заходил героем. Как и раньше, предлагал своё творчество по многу и не по-серьёзному. Неудовольствие же в свой адрес принимал добродушно, легко, с шутками-прибаутками. Многим при этом доставалось, что называется, на орехи.
И как только ни пытались отвадить его от издательских порогов – без результата!
Добрый молодец получил, однако, своё. Как-то появилась на него эпиграмма. И пошло. Изощрялись по его поводу кто как мог. Разумеется, не называли настоящего имени.
Поучаствовал в этом шоу и я, грешный. Сложилось коряво, грубовато, тем не менее в среде моих коллег текст посчитали удачным по существу. Мне он дорог как предмет, связанный с приятными воспоминаниями о своей творческой молодости и о своём же неумело скрываемом тогдашнем графоманстве…
Каждый из нас возникал
назло всем чертям и гадам.
Каждый из нас Вознюка
у самого сердца прятал.
В пасти рычащей тигриной
он исчезал не на миг;
но снова под кряк утиный
из плавней озёрных возник.
Голубоглазый, нетрезвый,
охочий до мяса и баб,
он исчезал бесследно,
скатываясь в овраг.
Там, в лопухах столетних,
своего часа он ждал.
А через год победно
в издательствах возникал.
Был разговор борзистый
с издателем нелюбимым.
В ничто, словно кофе бразильский,
судьба Вознюка растворила.
Но под станком печатным
снова мелькнул его лик.
Словно босяк из грязи,
Вознюк из себя возник.
Он не нахал, не стратег.
Врагам он выдал зарплату.
Сколько бы ни было дел,
на Вознюка их не хватит.
В час вдохновенья густого
его язык – волапюк.
Ещё не бывало такого,
чтобы он был не Вознюк.
По воробьям – дробью.
Пулей – по чучелам.
Если он что и пропил,
то на здоровье нам.
Везенья баловень милый,
в потугах возникновенья
он никого не обидел
и ничего не хотел он.
Я славлю возникновенье —
всему вопреки и во всём.
Вознюк – это нам откровенье.
И быть ему Вознюком.
От Вознюка к Вознюку
будет он лучше и лучше!
У Вознюка мы в долгу —
всё его племя вознючье.
В какую сторону ни устремлюсь
продавленной душою,
там лишь бесчувствие,
замшелое,
немое,
как залежалый камень,
само
себя хранит.
Куда ни поспешу
за сглаженной мечтою, —
лишь эхо трудное,
обросшее бедою
в надземных миражах
тоскливо
провисит.
Разбрасываясь вширь,
не думай вовсе
про то, что вздуло мир
и гонит солнце.
Не вбок стремись, а вниз;
туда – прямее.
Вцепившись за карниз,
будь – поумнее
Не верить никому.
Себе – казаться.
Уснувши наяву —
не просыпаться.
Поэт в России больше не поэт.
Свою строку, ещё в душе лелея,
он сбросит на сомнительный совет
в себя же, искушённого в затеях, —
как перед светом
выглядеть
прилично.
Не зацепив за чуждую мозоль,
не разделив беду чужую лично,
уже с рожденья он освоил роль
раба тоски,
раба непрекословий.
Не зная сам себя, себе не нужен,
не меряясь ни с кем,
держась тупых условий,
спеша не вверх и делаясь всё уже.
Чужие чувства выдав за свои,
горазд он сымитировать
страданье.
Молчит, когда у мозга бьётся крик
и боль торчит из подновлённой раны,
и до расстрела, не его, – лишь миг,
и по-над бездной жгут
свободный стих
и тот горит мучительно и странно…
Узнав о вечных проявленьях страсти,
им изумившись, пишет про любовь,
по-древнему деля её на части,
на то, где «кровь» и где «опять»
и «вновь».
А нет, так, убаюканный елеем,
с трибуны о согласье пробубнит —
не с тем, что заупрямиться посмело,
а с тем, где разум
лихом перекрыт,
где ночь, придя на смену дню, остыла
и, злобой век сумбурный теребя,
с своих подпорок долго не сходила
и кутерьмой грозила,
новый день кляня.
В мечте беспламенной, угодливой,
нечистой
полощатся пространства миражей.
Он, непоэт, раздумывает мглисто,
и, мстя эпохе, всё ж бредёт за ней.
Покажется отменным патриотом,
зайдётся чёрствой песнею иль гимном.
От пустоты всторчит перед киотом,
осанну вознесёт перед крестом
могильным.
Не верит ничему; себе помочь не хочет.
Живёт едой, ворчбой и суетой.
Над вымыслом не плачет, а хохочет,
бесчувствен как ноябрь перед зимой.
Поближе к стойлу подтащив корыто,
жуёт своё, на рифму наступив,
от всех ветров как будто бы укрытый,
забыв, что предал всё и что
пока что жив…
По-над курортным югом
летал, моргал,
таранил, полз на брюхе.
Очнулся: спал.
Надо ль, не надо, каждый сам упрямо стремится
к частной своей остановке.
Среднее тем хорошо, что оно подчас бывает иль толстым,
иль тонким.
Из-под иного иная, имея иные расчёты, сбегает к иному.
Не очень-то редко иной, от иной возвратясь, не находит
ни дома,
ни кроме.
Пеной нахмурилась кружка, сердясь на разлившего
цельную бочку.
Кое-что ставится там на попа,
где не ставится точка.
Радость иная обманчива, если иной на иное посмотрит иначе.
Иное, то, что прикрыто иным иль иною,
не скроешь иначе.
Ноги несут, собственно, только остатки того, что считается телом.
Разницы много всегда между
пакостным словом
и конченым делом.
Не меньше иного стул устаёт иногда под иною,
иначе сидящей.
Реже уносится пыль, если ветер, бывает,
застрянет в колодце иль в чаще.
Тесная связь у попа со случайной монашкой
успела застрять
между нами.
Съехать немедленно в сторону
вовсе не сложно,
едучи быстро
и прямо.
Боль не снимается, если пронзаешься
новою сильною болью.
То, что иное, иные часто и быстро находят
себе
не во здоровье.
Быка за рога нелегко притянуть на что-то иное,
поскольку их – двое.
Иная, играя с иным, без рогов,
предпочесть бы хотела иное.
Становится очень печальным хотя бы лишь то,
что разрыто
кротами.
Живые страшны уже тем,
что не стали пока
мертвецами.
Между иною с иным иные часто находят
возможным иное.
Иначе смотрит иной на иную,
если не то ей.
В уставшей строке отсутствие буквы
равняется дырке в штакетном заборе.
Иному до светлости мыслей дожить
удаётся —
с прибытием бедствий
и горя.
Некто иной-преиной, снявши однажды очки,
иную увидел иначе.
С той-то поры иным уж и кажется он
совершенно иным,
хоть и зрячим.
Если зашёл, но выходишь, то, стало быть, здесь,
у дверей,
и живёшь постоянно.
Более-менее умное,
если ещё и живое,
иному
не кажется странным.
Иной, иное имея в виду побольше
иметь от иной
по-иному,
случай не упускает иметь на рогах у себя,
ином,
ещё и солому.
Через проезжую часть перейдя,
не ищут дорогу
оглядкой.
Чья-то случилась беда, – значит,
с тобою пока
всё в порядке.
Исповедь кота, живущего в квартире
Приляг ещё поспать,
мой чёрный хвост.
Такой же я скруглён
как и раскос.
Легко устать от дел
бросаясь в край.
А взгляд в расщелину —
одна игра.
Не уничтожится
ничто своё.
Как перевёрнуто
житьё-бытьё!
Кто я? Что я теперь?
Зачем я здесь?
Я непременно нужен
кому-то весь.
Пустым хождением
пониз дверей
не выжечь умыслов
на тьму вещей.
В глазах надежда
всегда близка.
Кому-то – верится,
кому – тоска
Теплом не светится
ни стол, ни стул.
Кто не согрет собой,
тот не уснул.
Не в счёт отдельное,
что – в долгий ряд.
Зовут по имени,
чем всё круглят.
Заботы терпкие
болванят кровь.
Хоть нету призраков,
нет и основ.
Я был как многие —
служа уединению.
Всегда внутри него
огромное стремление.
Оно порою комом
цепляется в загривок.
И цели нет дороже —
стать
максимально зримым.
Своих искал везде я,
по всем углам.
Так было много их,
но только – там.
Воспоминания —
как сон и бред…
Под шкурой зыбятся
то вскрик, то след…
Я был помноженный
на них, кто – там.
Цвет моего хвоста
усвоил хам.
Он прокусил мне то,
чем ловят звук;
но злиться я не стал:
хам сел в испуг.
Откуда что взялось:
шла речь о ней.
Как на беду он был
неравнодушенней.
Ну, значит, прокусил;
а через раз
ему какой-то жлоб
размазал глаз.
Мы после виделись
всего тремя зрачками.
Существеннее то,
которое
мы
сами.
М-да… чьи-то мнения…
Пусть, как должно бывает,
хоть чёрная, хоть серая
меж нами пробегает.
Не леденит судьба
во всём привычном.
Знакомое – чуждо.
Чужое – безразлично.
Оденься в камень.
Приляг на дно.
И жди обмана —
в бистро, в кино.
Хотенья мене,
чем больше круча.
Уснувший гений —
оно и лучше.
Серые туманы
родины моей.
По-над океаном
небо – голубей.
Звёздочка упала.
Звёзд – ещё немало.
Звёзды притуманенные
пляшут словно пьяные.
Всё, что ещё от меня осталось, —
то – что есть; – не такая уж малость!
Немотный и твёрдый, в пространствах пустых
я странствую, вечностью меряя их.
Чтоб уцелеть на путях неизведанных,
служу лишь себе, терпеливо и преданно.
Только и дела всего у меня, что грановка
моей ипостаси: грановка-обновка.
Лечу или падаю, всё мне едино.
Лучшая грань – от толчка в середину.
Не остаётся сомнений: удар что надо.
Ещё не разбит я! и то – мне наградой.
Хоть гранями всё моё тело изрыто,
я не ропщу; – они мне – прикрытье.
Новые сшибки – раны на ранах;
ими шлифуются прежние грани.
Сбитой, отшлифованный, я и внутрях
твёрд и спокоен будто бы маг.
Тем и довольствуюсь в ровном движении.
В радость мне встречи, желанны сближения.
Нету в них умыслов; только судьба
их преподносит, блуждая впотьмах.
В том её действенность и непреложность:
редко в пустом возникает возможность.
Рядом ли дальше чей путь проискрится,
это всего лишь намёков частицы…
Выгоды есть и в бесцельном движении:
вызреет случай войти в столкновение…
Всё, в чём я сущ и одарен судьбою,
то всё – во мне; – и – прервётся со мною.