Дешёвого резца нелепые затеи…
Александр Пушкин
Когда ввиду ущербных амбиций государства оно превращается в угнетателя и нарастает его стремление паразитировать, жизнь общества уходит в застой и тем лишается будущего. Позаботиться о её встряске и что-то менять кардинально властям на этом этапе уже бывает, как правило, не по силам. В апатии и в бездействии вместе с ними начинают пребывать также все, кто только мог влиять на общественные процессы официально. В таком случае серьёзно обмыслить причины происходящего и указать пути обновления жизни становится острейшей проблемой социума.
Право на её решение переходит к людям, зачастую далёким не только от рычагов управления государством и его сферами, но даже не всегда знающим самих себя, своих возможностей и устремлений. Едва проявившись в обществе, оно, это право, обречено быть только неписаным, что даёт властям основания не признавать или даже преследовать его вместе с его выразителями. Третирование обозначает, что тут уже есть оппозиция, и она в начале далеко не политическая. Имеет место лишь усиление общей любознательности и эмоций, и не где-нибудь, а в той части народа, которая по сути своей почти никогда не склонна к чёткой организованности. Ей, по её природе, ближе не структурная организация, а единство по духу, по устремлённости к новизне, по восприятию. И более всего – по степени внутренней, персонифицированной свободы. Речь, конечно, идёт об интеллигенции. Из-за того, что управлять её воззрениями почти невозможно, в бывшем Советском Союзе, где ей не находилось места как самостоятельному классу, её третировали с особым старанием, низводя к нулю. Ничего из этого, как мы знаем, не получилось. Наоборот, именно ей, интеллигенции, суждено было сыграть тогда роль движения «бури и натиска». До настоящей поры это не отмечено сколько-нибудь благодарной оценкой поколений. Налицо только то, что о своём вкладе в развал обречённого режима не забыли сами участники движения, назвавшие себя шестидесятниками – по отрезку ХХ столетия, когда их родство было уже вполне отчётливым и восходило к своим вершинам. Не нашлось пока никого, кому это скромное самообозначение оказалось бы не по нутру. Всё тут, стало быть, правильно. Только что мы теперь знаем об этом сложном и любопытном явлении?
Что и как происходило на самом деле?
Установление отличий и льгот со стороны государства, даже незначительных, в короткий срок способно выявить массу желающих получить их. Способ заигрываний с народом через подачки – верный путь к абсурду, к тотальному развращению людей. Если бы сегодня вдруг кому пришла в голову мысль отблагодарить шестидесятников не только морально, но ещё и материально – денежно, медалями (с рублёвой доплатой) и проч., – то, без сомнения, нашлись бы целые тьмы заявителей о своих заслугах. Как это случилось, например, с детьми далёких военных лет, собиравшими колоски на сжатых колхозных и совхозных нивах. В подавляющем большинстве это занятие состояло в коротких прогулках подростковой ребятни за окраины сёл, когда в школах некому было проводить с ними уроки. Или провозглашалась какая-либо очередная партийно-комсомольская блажь, типа субботников, ставившая целью всколыхнуть молодёжный энтузиазм и любовь к родине. Ни о каком серьёзном дополнении к сборам зерна при использовании столь сомнительного «внутреннего резерва» страна никогда не говорила ни слова. Несмотря на это с момента оглашения специального президентского указа, вводившего льготы для «сборщиков колосков», число таковых составило миллионы, и оно, это число, увеличивалось ещё много лет спустя.
По сравнению с их «свершениями» заслуги подвижников «бури и натиска» представляются намного существенней и более ярко. Чего стоят, скажем, личности Визбора, Высоцкого, Рубцова, Любимова, Окуджавы, Рязанова, Бродского, Говорухина. Таких имён, которые сегодня широко известны и уже приобщены к истории отечественной культуры, наберутся целые плотные списки. Воздать им особую честь было бы в высшей степени справедливо. Однако наше государство к этому совершенно не готово да у него не может появиться и такого желания. Одно дело, что роль интеллигенции ему, как и предыдущему режиму, представляется аморфной и малопонятной. В какой форме признавать её заслуги, если их брать «вообще», а не «от» профессий? Или – не признавать? Другое, – что понадобилось бы раздавать отличия, возможно, буквально каждому, кто принадлежал к той эпохе, что хотя и тяжело для бюджета, но в определённом смысле тоже оправданно. Стоит в этой связи припомнить хотя бы то, насколько масштабными были дискуссии о положении в стране и в жизни, проходившие на кухнях и в квартирах, в те времена ещё нередко – общих, а, кроме того, и на служебных площадках, не исключая даже кабинетов таких инстанций, как политбюро ЦК КПСС или КГБ.
Разумеется, явление «бури и натиска» вбирало в себя много анклавов; каждый имел свои краски, рассмотреть которые было бы весьма интересно и притом – с разных точек зрения; в тщательном анализе нуждается, однако, в первую очередь то, каким оно было само по себе, в его нераздельности.
Если, оглядываясь на середину прошлого века, вспомнить такую тогдашнюю устную духовную продукцию, как анекдоты, короткие, порою на ходу выдуманные сентенции, то, пожалуй, вот вам и случай убедиться, как сильно могло всё общество нуждаться в освобождении от перестоя в одной неудобной позе, а в каком-то смысле и – от самого себя, такого, каким оно было. Как безымянное творчество, сверхмобильное и не поддающееся никакому не только официальному, но и этическому удержу, анекдот, помимо ярких остроумных описаний фактического развала всего вокруг и соответствующего бесцеремонного юмора, включал в себя и матерную великорусскую грязь. Вот во что суждено было выплеснуться желанию общества жить свободно! Ничто иное – в условиях тотальных идеологических запретов – просто не годилось.
Влияние этого жанра не поддавалось измерению, настолько оно было огромным. Рассказывали анекдоты в курилках, дома, на работе и на службе, при любых встречах, в любое время дня и ночи. Ими не гнушался никто, ввиду чего становилось нормой строго на них не реагировать. Уже поутру клерки могли преподнести очередную замудрённую и в то же время простецкую, даже похабную новинку своему начальнику, почти не опасаясь нареканий. Рассказывать было не боязно и кому-нибудь из незнакомых, особенно в дороге, в местах ожидания, на разного рода съездах, сессиях, слётах, иногда – прямо с трибун. И что ещё удивительнее: анекдотов хотели, торопили с рассказом их первых обладателей, а потом сразу ждали уже следующих свежих. Целые их россыпи служили, как правило, к ободряющей консолидированной потехе, не устремлённой никуда. Но воспринимавшие их люди, не все, но многие, уже не могли не становиться другими. Ещё не переменив своих действий и даже не пересмотрев их, они были принуждены думать. В таких обстоятельствах оказывались подданные вассалов прошлых столетий и сами вассалы, слушая правдивые беспощадные и дерзкие откровения официальных придворных шутов. Теперь же роль шута впервые в истории брало на себя целое общество, и, безусловно, в себе такой феномен нёс огромные знаковые потенции.
Кто бы ни взялся внимательно вникнуть в эту часть духовного состояния тогдашнего советского общества, он был бы одновременно и восхищён, и разочарован его содержанием. Наряду с точными и наглядными указками на несовершенства государственного правления, повседневного быта, привычек, на возможные решения многих проблем в анекдотах сверх меры присутствовал неуёмный шовинизм, какого в достатке было ещё до событий 1917 года. Он перешёл в новую эпоху, существенно обновившись и расширив свои рамки за счёт текущего фактажа. На этот раз более всего в нём замечалось язвительности и зла, причём далеко не безадресного. Сейчас многие задаются вопросом: как получилось, что в своей стране, где народом будто бы никогда не прерывалось культивирование милосердия и толерантности, мы имеем пышные бутоны и даже готовые, составленные букеты национализма? Винить тут одни власти – и неверно, и нечестно. В устных анекдотах времени застоя народ, что называется, от себя говорил об этнических элементах без обиняков и при этом опускался до самых крайних низин спесивости и бестактности. На фоне массового любования всем, касавшимся русских, выдавались изощрённые оскорбляющие экивоки в сторону этносов, находившихся и далеко, и совсем рядом. Доставалось американцам, англичанам, французам, немцам, грузинам, татарам, китайцам, неграм, но, пожалуй, больше всего – евреям, украинцам, армянам и чукчам. Какие были основания чуть ли не во всех армянах-мужчинах усматривать гомосексуалистов? Или – отдавать на откуп армянскому радио скабрезные издевательские вопросы и ответы на них? А для чего то и дело высмеивали умственную, интеллектуальную недостаточность, будто бы присущую чукчам? Кроме чисто национального арсенала, задиравшего и глубоко оскорблявшего нации и народности, имели хождение анекдоты о личностях. Например, о Чапаеве и его соратниках.
Что тут было целью?
Если вспомнить, как рассматривали тему социального зла и сострадания наши писатели-классики, то уже у них эти составляющие нравственности имели заметную примесь высокомерия над нерусскими. Кого мы называем автором изречения, где утверждается, что там, где нашему – хорошо, немцу или англичанину – смерть? Его более молодой современник Гоголь на этот счёт также выражался далеко не скромнее. Хотя подобные экивоки воспринимались больше, может быть, как шуточные или полушутливые, но вот что касается еврейства, то уже и во времена Пушкина представителей этого народа не считалось зазорным обзывать жидами. И не только в устной форме, а и в художественных произведениях, не исключая пушкинских. Нам тут не терпелось даже погордиться: вот мы какие! Позже Горький, хотя он также часто плёлся в аналогичном небрежении к инородцам, тем не менее честно обращал внимание на исходившую отсюда злобность окружавших его людей, большей частью одной с ним нации, злобность какую-то совершенно немотивированную, переходящую в потребность причинения физической боли первому встречному и прямо сейчас. Почувствовать, насколько значительным было такое явление в царской империи, нетрудно, читая рассказы указанного писателя о его странствиях по Руси в молодые годы, в частности, рассказ «На соли».
Оскорбления других помогали, может быть, прочнее удерживаться на своей почве, подобно тому, как, по уверениям умников даже с учёными степенями, в случаях стрессов этому способствует настоящая, отборная матерщина. То, что мат был неотделим от анекдота, заставляет склоняться именно к мысли об укорении так называемой титульной нацией в собственных бедах кого-то, кроме себя. Это – наихудшее из того, что является ментальностью русских, особенностью, которая появилась отнюдь не из-за вывертов советизма и не может не вызывать стойкой ответной неприязни. Она пришла из глубины прошлого и в принципе неустраняема, как бы взвешенно и вежливо тут ни объясняться.
Как способ воспламенения взаимной неприязни, анекдот системно разводил нерусских по разным углам. Но одновременно он их ещё брал и в союзники, что явно было новинкой. Объяснялось это несложно. Ведь по своей главнейшей функции он у себя в отчизне служил единству, единению. Союзниками становились все нерусские, когда они сами рядились в тогу шовинистов, так сказать, от лица титульной нации. Стыдливо пряча свои обиды, возникавшие от получаемых оскорблений, они совершенно легко рассказывали всем пакости насчёт таких же униженных, как сами, а иногда и прямо о себе. Этот род угодничества и услужения был поразителен тем, что проявлялся добровольно, безо всякого принуждения и, казалось, даже вовсе без причин. Здесь, конечно, присутствовал элемент испорченной общей, служебной или корпоративной этики, некие другие основания. Но о таких тонкостях никто из униженных рассуждать не брался. Стыд всё глубже загоняли себе вовнутрь, а рабская преданность, которой титульники ни открыто, ни исподволь никогда ни от кого не требовали, выставлялась напоказ, как весомое достоинство, как знак желания пощекотать слабых и, значит, также себя той же дубиной. Что же до главных носителей шовинизма, «старших братьев», то, имея столь странную, почти как собачью поддержку, они могли уже донимать «иных» своим выдуманным превосходством с какой угодно степенью изощрённости и как бы не видя здесь ничего плохого.
Предвосхищение свободы мнений в уродливых постыдных формах сильно кружило неразумные головы. В целом анекдотами дополнялось то непрерывное третирование людей мертвящей идеологией, каким их накрывала коммунистическая партия. Власти легко терпели общенародное шутовство, хорошо понимая, что, как и в вассальные времена, превращать его в средство или в ориентир для открытого сопротивления практически некому. И неизбежно опрокидывались даже те крохи гражданственности, какие сложились. Гибли этические ценности. Самое же неприятное состояло в том, что никто не знал, куда идти дальше. При всей интеллектуальной мощи, не только отечественной, но и мировой, объяснить, как выйти из невыносимого советского тупика, вовремя и толково не смог никто. Хватало обругиваний режима из-за рубежа, всевозможной фантастики, но конструктива не набиралось. Это было настоящей общественной драмой, если не сказать больше. Поступки, прямо направленные к отрицанию устоев, даже сегодня, с открытием отдельных секретных архивов, можно сосчитать на пальцах. И то по большей части они – спонтанные. Показательно, что инициатива здесь принадлежала представителям самой власти. Не кто иной как ненавистный Берия стал автором ряда предложений, включавших задачи резкого отхода от неэффективных методов государственного правления и выбора в сторону демократии почти что западного образца. Непосредственно в поступках выразилось неприятие режима флотским офицером Саблиным, жителями Новороссийска, учёным Сахаровым, московской группой несогласных с вооружённым насилием над Чехословакией. В остальном радикализм оставался втуне.
До обидного отстранённым от судеб отечества и народа выглядело старшее поколение, пережившее войну, вынесшее на себе и фронтовые, и тыловые злоключения. Смелости перед лицом внешнего врага ему оказалось недостаточно для того, чтобы, занявшись восполнением вещного урона от войны, навести порядок социальный, при котором больше бы следовало работать не на государство, а на людей, на общество. Вместо этого набирали оборотов почивание на лаврах, сентиментальное самолюбование, бахвальство, парадность. Правительство использовало такой ресурс, укрепляя им свою телегу. Как бы в память и будто бы воевавшим и тыловикам не успели воздать должного прокатились шумные запоздалые кампании по раздаче наград и материальных льгот. Получавшие их невольно становились отдельным сословием. Ощущая заботу, играя на своей боли, они в дальнейшем настойчиво требовали новых, ещё более широких льгот для себя. Общественная активность поколения в результате падала до обывательской. Люди, отстоявшие страну от фашизма, ждали очередных подачек от государства и могли считать себя важнее и нужнее других. Идеалы защиты, не исключавшие обязанностей постоянно стремиться к лучшей жизни для социума в целом, и не только в случае войны, терпели позорное крушение, ослабляя и без того слабевшие конструкции.
Чего-то существенного не привнесли тут даже самые униженные, репрессированные большевиками и постепенно выходившие на свободу, проведя в лагерях и тюрьмах десятки лет. Их возмущения обходились без активного действия; там совершенно не проявилось организационное начало. Вернувшись на волю, Солженицын и Шаламов подробно и скорбно описали ужасы, испытанные ими в заключении, дали правдивые оценки сатанинскому бессудному преследованию миллионов, но эта прибавка хотя и была свежей, под стать очередному смелому анекдоту, всё же в системе духовности являлась только прибавкой: котёл всё ещё не был полон, и всё, что в нём оказывалось, хотя и грелось, но вскипеть ему не хватало энергии.
Из этого видно, как застой оборачивался поражением не только для власть имущих, но и для народа. Бездействие, плохая работа, апатия, равнодушие – всё это, если речь шла о выполнении правительственной воли, присутствовало всюду и едва ли не в каждом. Не принимая идеологических догм, люди, словно под гипнозом, продолжали строить своё поведение и творчество в пределах, указанных им сверху. К резкому изменению массового сознания не могли привести даже возросший уровень начитанности художественной литературой и периодикой, потребление высокой культуры в эфирном и в зрелищных представлениях. Багаж усвоения обществом культурных ценностей хотя и рассматривался как необычный и едва ли не рекордный в мире, но найти применение свежей мысли оказывалось невозможно. Соответственно буксовала система образования; она всё дальше уходила в схоластику и в зубрёжку. В услужении прозябали общественные науки, прежде всего история и социология. Творчество гуманитариев эстетического профиля начинало сводиться к изобретению новых для себя аспектов, которые увлекали в знакомую всем показуху. Например, писатели поднимали так называемую деревенскую прозу. Там считалось чуть ли не за гениальность изображать персоналии самого нижнего общественного положения, но, якобы, знать не знавших ни о какой политике, ни о какой стоявшей над душой большевистской партии. Их преподнесение читателю как «самих по себе», когда не показывались и даже не брались в расчёт конкретные виновники угнетения, выражало не настоящую жизнь, а служило всего лишь метой разлитого в обществе безразличия и безучастия к окружающему, а, значит, и – к себе. Такой вид самоедства нельзя было прикрыть даже отменной стилистикой изложения, и если деревенскую прозу брать в целом, скажем, в русскоязычной художественной словесности, то в ней по прошествии времени почти не отстоялось ничего ценного для новых поколений. Аналогичный результат имела, продвигаясь по времени, почти вся духовная сфера. Внутри страны совершенно не проявила себя отечественная философия – как форма познания общественного духа и бытия через их анализ и размышления о них.
Рассуждая об этих предметах, нельзя, конечно, не отдавать отчёта в том, какому тяжёлому официальному воздействию подвергались в советском периоде и все, кто хоть чем-то был занят на пространствах духовности, и вся их интеллектуальная продукция. Большевизм, как организованное насилие над обществом, причём насилие особо жестокое, изощрённое, никому не оставлявшее послаблений, он, этот поршень влияния, разрушаясь сам, обрекал на порчу и погибель также и то, на что только мог влиять. В итоге несостоятельность перед лицом новых востребований обретали, можно сказать, все сферы жизни без исключения. Интеллектуальный, творческий потенциал общества нёс при этом потери невосполнимые. Там, где следовало быть духовным наработкам, засияли обидные, оскорбляющие пролысины и пустоты.
Ничего удивительного не было в том, что в обществе пышно цвела, кроме самоедства, ещё одна низменная потребность – самому глумиться над плодами своего выражения. Государственная цензура дополнялась негласной, исходившей от затюканных исполнителей и часто направленная решительным неприятием интеллектуального даже не стороннего от себя, а и своего собственного, личного или коллективного. Сколько из-за таких запретов не выросло, не дозрело творческих замыслов, добротных проектов, сколько устраивалось грозных общественных обсуждений и осуждений инакомыслящих! Разгром лучшего только в научной генетике и в кибернетике на десятилетия отбрасывал страну в прошлое. И ведь не всегда подталкивали к тому властные и административные органы. Борьба с инакомыслием во многом велась руками слишком ретивых прислужников, которые никак не хотели отставать от непосредственных управителей. Это те, о которых издавна говорится, что они не ведают, что творят.
Здесь будет, наверное, уместно рассмотреть подобные извращения с точки зрения той реальной свободы, которая уже вызрела в застойном социуме. Совершенно очевидно, что своё тупиковое положение уже достаточно ясно тогда осознавали верхи. В таких условиях не сохраняются в полной мере жёсткие рамки тоталитарности и соответствующего насилия. Преследования «нулевой» оппозиции хотя и продолжаются, но уже не в пределах кодекса, а выборочно. В перемол попадали наиболее заметные – по мыслям, излагавшимся в дискуссиях или в рукописях, по неопытности в поведении, прямые нарушители закона, такие как, скажем, торговцы валютой. Когда их, таких людей, становилось больше, власти начинали придумывать для их острастки новые виды наказаний, часто по ложным, сфабрикованным основаниям. В моду входили врачебные диагнозы, по которым обвиняемых упекали в психушки. Но само увеличение количества деяний в пику верхам по-своему давало знать ещё и о том существенном, что в обществе плохо осознавалось. А именно, что свободами, которые желательны, уже, что называется, можно было пользоваться, то есть – раз их прибавилось, то надо научиться пользоваться ими шире и постараться приобрести их ещё больше. К сожалению, здесь никто не посчитал тенденцию важной.
В совокупности с анекдотской вольницей и развитием других новых средств общительности начатки свободы хотя уже и представляли собой серьёзное приобретение, но в её русле все-таки недоставало позитива.
Поскольку при этом почти не возникало конструктивных предложений, а политические требования выражались каплей в море и ввиду укрытости их со стороны государства не могли быть хотя бы искрой для подражания, такая свобода, если и должна была восприниматься ощутимой величиной, то не иначе как антиподом свободы настоящей, истребованной в пользу демократии. Говоря по-другому, имело место явление под стать произволу, слепой, отупелой анархии, и, как ни горько теперь об этом говорить, не делавшее чести обществу. В тех условиях и наше правозащитное движение, начинателями которого были узники совести, также варилось само в себе.
Его требования сводились к тому, чтобы инакомыслящие, попадая в отсидку и там находясь, имели достойные условия содержания, а также возможность открыто и на деле опротестовывать предвзятые приговоры суда. Программный диссидентский вклад как будто и не был мал и даже мог всячески приветствоваться, в том числе демократическим зарубежьем, но в нём ничего не содержалось на перспективу. Ни до какой разработки новой системы обережения права для всех на случай, когда оно бы в таком полном виде понадобилось и могло создавать гарантии подлинной защиты каждого, правозащитное движение в то время не дорастало. Не доходило и до составления чертежей нового права. Изо всей защиты, как процесса, для истории остаются лишь отдельные имена отсидников, боровшихся голодовками и снискавшие себе славу мучеников.
Положение менялось, когда при поддержке диссидентов из-за рубежа значительная их часть в СССР начинала покидать родину. Из них составилась масса, всколыхнувшая информационный вакуум. Но считать причастными к этому всех выезжавших или, как они о себе говорили – выездных, нельзя. Информационную встряску обеспечивали в первую очередь интеллигенты медийного профиля, деятели искусства и литераторы, объединившие усилия с интеллектуальной эмиграцией послереволюционных лет. Пласт поднятых ими проблем и требований, включавший патриотствующую политологию, быстро приобретал очертания сферы, где преобладающими становились анализ и пополнение духовной культуры. Именно эту часть помощи из-за рубежа с невероятной скоростью впитывало в себя дичавшее советское общество. Начиналось массовое узнавание дотоле запрещённых режимом, а также появившихся новых кинофильмов, художественных полотен, книг. В них люди искали высветов будущего. С появлением телевидения и передвижной звукозаписи шло жадное восприятие западного песенного искусства, джазовой музыки, стилей свободного поведения. Тут не такими уж частыми случались лучшие, достойные образцы. Тем не менее закрома уже наполнялись, дорога в никуда худо-бедно была перекрыта. К шестидесятникам приходила их настоящая пора.
Кто были эти люди?
Кажется, не будет ошибкой, если всё, чем успевало проявить себя взятое за рубежом, оценивать без лишней патетики, не слишком высоко. Воздания должного оно, безусловно, требует, но, как здесь уже было сказано, по качеству его влияние полностью устраивать общество не могло. Что за ценности к нам приходили? Что несли они? Десятилетия спустя мы увидели, что в народе наряду с анекдотствующим шовинизмом вызрели сдвиги в сторону противоположную, в сторону любования иностранным, и такое любование сплошь и рядом неискреннее, замешанное на чувствах иждивенчества, на желании получать от заграницы то, чего в родных краях не удаётся получать из-за неумения организоваться и эффективно работать. Как и в прежние времена, люди нехотя идут к осознанию своих потенций, апатично голосуя за тот порядок, при котором большинству перепадают крохи, что-то вроде подачек. Правда, в таких обстоятельствах резко убыло мерзкого в отношении, скажем, к еврейству, но зато чуть ли не за «старших братьев» сходят представители стран, именуемых как цивилизованные. Если бывают народы-оборотни, то не его ли черты столь заметны в современной России?
Разумеется, не о таких переменах могли мечтать подданные советской империи. Движение «бури и натиска» меньше всего нуждалось в задешевелой антифобии. Оно требовало простора, универсальности, открытости. Признавалась полезной только такая независимая искренность, которая исходила от конкретного человека, от личности, от индивидуума – где бы, в каких бы ситуациях он ни оказывался. «Жить не по лжи» – так говорил об этом Солженицын. Формула звала действовать, используя крайнюю пассивность при исполнении заданий и установок, содержащих очевидные или скрытые возможности урона, несовместимые с идеалами порядочности и добра. Как ни спорным был этот совет для тех, кто хотел приносить стране свою старательность, всё же в нём давалось некое представление о развитии. Раньше не было и того. Последним сигналом, которым на предыдущем этапе фиксировалась полная остановка общественной жизни, была поэма Твардовского «За далью – даль». Кроме того, что даль, как будущее, называлась и экзальтировалась, ни на что большее литератор указать не смог. В итоге рецепт Солженицына требовалось-таки поуважать. Его сторонников находилось немало, а вот в чём должны выражаться их поступки, если «поступать» требовалось как можно меньше, они представляли слабо. Прежде всего потому, что они сильно страдали комплексом неполноценности, какую уготовила им судьба. Речь шла о том, что было в высшей степени важно, когда людям, желавшим предметного обновления и участия в нём, приходило время делать самые первые шаги.
Мешало здесь обычное стремление каждого делать свою жизнь как можно обстоятельнее, с уверенностью, что задуманное воплотится. То есть, как и всегда, не мог не увлекать карьерный рост. Однако советский строй изначально обязывал любого, поступавшего на штатную работу, отказываться от своего «я». Режим устраивало только безоговорочное подчинение то ли служебному приказу, то ли концептуальной догме. Выдержать этот диктат оказывалось практически невозможно, но он ведь ещё укреплялся почти поголовным членством молодёжи в комсомоле и необходимостью перехода из него в партию – только в этом случае карьерный рост представлялся как возможный в реальности, а не мнимый. Ввиду вот такого положения вещей тотальное отторжение от свободы, неважно – в производственной или в духовной сферах, испытывало всё трудоспособное население государства. По крайней мере, об этом говорили все госпрограммы и партийные директивы. Желанные ниши за этими рамками должны были открываться и осваиваться лишь на страх и риск одержимых, бессребренников. Такие люди находись, и было их уже немало. О том, что они теряли, им следовало вовсе не размышлять. Кого-то из них отсеивал комсомол, кого-то – партия, кто-то сам, зазевавшись, никуда не успел и уже не спешил. Плюс к тому, надо ещё знать, что собой представляла послевоенная молодёжь.
Миллионы детей поднимались на ноги, не имея родителей, не имея угла, не зная ни комфорта, ни стабильного куска хлеба, ни чьей-то заботы. Школа указывала им идти вслед за взрослыми. Однако иного существенного влияния дети не испытывали. Их богатством было неосознанное свободное пребывание в доставшемся им мире. В то же время в детской среде не существовало тогда столь массовой и разнузданной преступности, как позже. Всё вместе взятое, кажется, и послужило становлению того нового человека, который уже мог позволить себе не согласиться с окружавшей задрёманностью, с фальшью, с показухой.
Нынешним старшим поколением, видимо, ещё не забыты весьма частые эпизоды, в которых узнавались выплески бродившей и нараставшей народной интеллектуальной мощи. В каком-нибудь клубе в фойе или на его крыльце, отступая от официальных затей учреждения, экспромтом давали открытые бесплатные концерты местные молодые музыканты-любители. Трубачи, флейтисты, баянисты, скрипачи, барабанщики. Сообща или сольно игрались моментальные импровизации, и порой они собирали внушительную публику. Много импровизировали клубные и ресторанные духовые оркестры.
Свежая музыка притягивала тем, что в ней лучше всего укладывалось чувственное, не увязанное ни с какими установками, запретами или даже традициями. С музыкой активно смыкалось пение. Во дворах оттачивали свой стиль энтузиасты, сочинявшие песни и исполнявшие их под аккомпанемент гитары. Там же, как и в учреждениях культуры и в местах развлечений, шло становление вокально-инструментальных ансамблей. Картину этого, набиравшего силу, всеобщего безостановочного фестиваля новой низовой музыкальной культуры дополнили поклонники высокой поэзии. Те, кто умел сочинять стихи, восхотели ознакомить с ними всех желающих.
Улицы, открытые площадки, постаменты, входы в метро, в театры, даже в госучреждения и на предприятия – всё превращалось в арену для декламаций. В порядке вещей было услышать там стихи и целые поэмы, посвящённые, скажем, голой лунянке, и воспринималось это уже отнюдь не как самая крайняя вольность. Признаком появления свежих ветров становились турниры интеллектуалов широкого гуманитарного профиля. Они в большинстве также были открытыми. Соперники одолевали друг друга энциклопедическими знаниями, почерпнутыми из книг, доступных для чтения, а также из соответствующих фильмов, спектаклей, радиопередач, сообщений прессы. Когда эта глыбистая масса новоиспечённой духовности начала закрепляться на внутренних сценах, в студиях, в аудиториях, в редакциях, то стало ясно, что у неё достанет решимости оттуда уже не уходить ни при каких обстоятельствах. В полный голос заявили о себе поэты и песенники на вечерах в московском «политехе» и на других известных площадках. Тогда же страну потрясли откровенные и близкие всем песни Высоцкого.