И, кажется, никому не должно было приходить в голову мешать ему в эти минуты, поскольку каждый тут больше был занят собой. Работали с полной отдачей на страшенном солнцепёке: кому-то хотелось попить, кому-то покурить, кому-то отойти по нужде. Но в другое время, в обед после приёма пищи или уже вечером, при закате солнца, когда работу сворачивали, и уж, само собой, во время работы он неизменно был кому-нибудь нужен, притягивал к себе, был образцово доступен.
О нём и говорили чаще и больше, чем о других.
Основаниями для этого, кроме всего прочего, становились его занятия живописанием и графикой, а ещё – несклад в отношениях с руководством бригады.
Он устраивал незамысловатую разборную подставку, раскладывал на ней небольшой лист несвежей, плотной бумаги, чистой или с уже набросанными на нём пейзажем или жанровой сценкой, примащивал рядом нужные для дела вспомогательные принадлежности, и, поддаваясь любопытству, к этому месту подходили его товарищи, люди, жившие в душных палатках тут же, у луга, на лёгком скате, куда сзади, от холмов и гор, подступал лес.
В первую очередь их привлекали фигурки и лица, появлявшиеся из-под руки Веналия.
Стопку листов с изображениями он приносил иногда с собой, позволяя подходившим рассматривать их. Заготовщики иногда видели и узнавали здесь себя, выражая при этом грубые искренние восторги и щедро нахваливая автора.
Одобрения Веналий не пытался пропускать мимо ушей; как художнику-любителю ему непросто давалось точное картинное оформление мыслей; в помощь годилась любая подсказка; а, приняв её, уже нельзя было отделить работу от заказа. Пример с Кересом уже из другого времени показывал, что в таком виде творчество неполноценно.
Однако с Веналием обстояло иначе.
Он действительно писал или рисовал, как правило, под спрос, в общем неважно, с лёгкостью допускал примитив. Но явно не спешил заканчивать свои вещи, как бы в удовольствие растягивая исполнение и зная, что их у него могут выпросить и забрать, чтобы сохранить на память, причём ни о каком вознаграждении речь не шла, да на него и сам он не претендовал.
В результате спрос только возрастал.
Веналий, чтобы не распылять коллекцию, намеренно выписывал отдельные группы или персоналии, не наделяя их чертами окружавших его конкретных лиц и фигур.
Бывало, кто-нибудь из работников за доставшейся ему вещью, ввиду присутствия там самого себя, пытался выклянчивать ещё, но художник отвечал на это отказом, говоря, что кое в чём изображение надо, мол, получше отшлифовать, что это пока только эскиз, а когда выклянчиватель очень уж был настырен, подправлял сценку, убирая настырного или меняя его облик, так что отпадал сам мотив для продолжения выклянчивания.
Под заказ Веналий изготавливал копии – по причине того, что в сюжетах насчитывалось по несколько фигурантов, и с такими работами он расставался тоже без охоты, но тут на него так напирали, что отказывать становилось бесполезно. В целом же ему удавалось удерживать коллекцию практически в одном объёме.
Всего мне пришлось видеть около двадцати работ. Кажется, три из них писались на холстах; форматом они превосходили остальные и были временно растянуты и закреплены в подрамниках из неотстроганных деревянных планок.
Всё вместе взятое – и принадлежности, и изображения – Веналий держал в палатке, у её вертикальной продольной стенки, отделив эти предметы своим жёстким, намощённым почти у самой земли, топчаном; лоскут изношенного и сильно, до светловатости, выцветшего брезента одним краем устилался понизу их, как защита от случавшейся дождевой сырости; другим передвижная мастерская накрывалась поверх, и в таком «помещении» она становилась невидимой для посторонних глаз. Её хозяин мог быть уверен, что, кроме него, никто не заглянет в неё и не прикоснётся к ней.
Что до конфликтов, то развитие они получили и в пределах текущей производственной эпопеи, и по линии художества.
Бригада заготавливала сенный корм для лошадей шахтного треста. Под землёй на доставочных операциях количество этого тягла быстро уменьшалось, уступая свою роль механизмам, а также ввиду его неумеренного падежа от интенсивной, часто безалаберной эксплуатации в условиях вечной темени и сырости. Животные использовались монгольской породы, низкорослые, мощные в телах, выносливые, неприхотливые, однако, попадая в выработки, быстро заболевали и слепли, и от них, даже если они отрабатывали своё и совершенно обессиленные оставались живы, проку уже не было. Требовалось постоянно готовить и содержать сменное поголовье, и на поверхности оно также не простаивало, а использовалось на хозяйственных и подсобных работах.
Кормов, кроме овса и ячменя, которые трест выращивал своими силами, нужно было припасать ещё изрядно. На отведённый луговой массив заготовители прибывали к началу сенокосной поры с табунком рабочих лошадей из шахтного поголовья. В задачу входили не только скашивание и отсушка сенного материала, его укладка в копны и стоговины, но и переработка – запрессовка в тюки, а затем перевоз к железнодорожной станции и дальше, уже на отдельные предприятия по всему руднику.
Когда-то штатными коногонами назывались люди, в чьи служебные обязанности входило управлять лошадьми и обеспечивать уход за ними исключительно в подземных артериях. Однако на каком-то этапе название закрепилось и за конюшими, возчиками, другими работниками тяглового хозяйства на поверхности. Все они значились доками по части прокорма коней. Тем из них, кого посылали на выкосы, поручалось организовывать и контролировать дело в технологическом плане. Говоря иначе – выполнять функции звеньевых.
Веналий был штатным подземником ещё в ту пору, когда по направлению треста молодым был принят в горняцкую среду. Не раз выезжал и на выкосы. Но до того времени, о котором я рассказываю, он долго работал в угольных забоях и проходчиком да и с первой шахты давно перевёлся на другую, а затем и на третью или, кажется, даже на четвёртую, так что о его прежней специальности помнили разве только в отделе кадров. Возвращение в неё тяготило его.
Сословие коногонов, как вспомогательное, постоянно обвинялось в задержках с откачкой угля из лав и очистных забоев, и, вследствие этого, было не в чести у мастеров и начальников смен добычного подразделения, а также у администрации наверху; в заметной доле презрение к нему выражал также едва ли не каждый, кто только мог считать себя шахтёром. «Цех», работавший на живом тягле, когда уже вовсю трезвонилось об индустриализации, именовали «отстоем». К тому же и само сословие пронизывала жёсткая вражда между подземниками и работавшими на поверхности.
Никак не хотели подземники мириться с тем, что их вроде как уравнивали с простыми погонялами, в их представлениях – явными бездельниками.
Противостояние дошло до такой степени, что и в самом деле понадобилось отнять у работавших наверху былое название. Но подземное племя также стремительно изживало себя. Теперь Веналий чувствовал себя в нём чужим и даже ненужным. Хотя на заготовку сена он прибыл в качестве звеньевого, с началом работ его, как коногона, почти все тут восприняли начинающим, новичком, салагой. Хорошо хоть среди приехавших не оказалось намного моложе его, которых постоянно забирала война, – иначе не избежал бы он и прямых оскорблений или даже вызовов на банальную драку, что считалось в порядке вещей.
Третирование, впрочем, едва начатое, разом прекратилось, когда бригадники увидели «новичка» за примитивной конструкцией, используемой им как мольберт, а некоторые вспомнили, что и раньше слышали о его наклонности к художеству. Отсюда пошло уже отношение к нему совсем другое – уважительное и порой даже заискивающее.
Поэтому совершенно неожиданным стало и для него, и для других заготовщиков своеобразное продолжение хотя и краткого, но весьма досадного этапа с его несправедливым отторжением внутри цеховой иерархии. Случилось это в первую же неделю луговой страды. Бригадир, а он командировался с той же шахты, что и уязвлённый изгоями художник, дал ему нагоняй за копнование якобы недостаточно подсохшего после дождя сена.
Какой-то навильник мог и в самом деле оказаться некондиционным. Опытные работяги этой мелочью пренебрегали, и тут не выходило ровно никакого вреда. Сам звеньевой, выходец из сельского поселения, на выпад вожака мог разве что развести руками.
Между тем за одной придиркой последовали вторая, третья. Так бригадир выстраивал свою месть: он был зол на Веналия за подшучивания над учётчицей, передававшей сведения о сменной добыче стволовым, – пригожей и охочей до мужиков бригадировой племяннице.
Якобы из-за тех подшучиваний возникли и сеялись нехорошие о ней слухи.
Не только от Веналия, но и от других шахтёров ей особенно доставалось в душевой, где, закончив смену, вместе мылись мужчины и женщины. Взаимные шутки и всяческие подначки сыпались там непрерывно в сторону обоих полов, образуя взаимную общую потеху, и это было настолько привычным, что места никаким обидам не оставалось.
Но однажды в клети, при спуске смены к горизонту кто-то сунул в руку учётчице листок с небрежным и неумелым карандашным рисунком, изображавшим нагую Еву в окружении козлов. Рогатое стадо взирало на жену Адама вожделенно-тупо и как-то угрожающе.
Виновника долго искать не стали. Оскорблённая девица закатила скандал очутившемуся поблизости Веналию, хотя он всех и в том числе её уверял, что на него вешают напраслину.
С подачи бригадира Веналия вскоре чуть ли не до смерти избили поселковые кулачники, и, собственно, это явилось причиной его выдворения из кадрового производственного ядра, то есть – непосредственно из состава горняков.
Около месяца он провалялся в больнице.
Но мстящему вроде как и того ещё было мало.
Другой человек, партийный захребетник, пакостил по основаниям просто вздорным, касавшимся только его самого, но раздутым до идеологизма. Сначала, видя, как заготовщики по-доброму воспринимали их изображения, он попросил Веналия запечатлеть и его личность. Тот, как будто чувствуя подвох, отказался, причём наотрез, при всех, кто находился рядом. Захребетник не отставал. А когда сюжет лёг на листе, взорвался: ты из меня сделал карикатуру, исправь! И пошло-поехало.
Партийца, представлявшего трестовский комитет, шахтёры знали за человека, готового заложить любого и за любой пустяк. А тут был повод пресерьёзнейший, тянул чуть ли не сразу на очернение партии, а, значит, власти. По доносу могли пострадать и другие, как свидетели и даже как сообщники; таких найти не составило бы труда, слегка их чем-то мелочным припугнув; но теперь не кто иной как сам бригадир вынужден был остерегаться усложнения и затягивания конфликта: основное-то состояло в слаженной работе, в выполнении плана.
Партиец же затаил неприязнь. Веналию он то и дело пенял на утренних разнарядках – что-нибудь, мол, не обеспечено, где-то промедлил, действовал не в согласии с общей задачей, стоявшей перед бригадой. Позже, однако, выяснилось, что это была только внешняя сторона. Неприязнь уходила вглубь и просилась выйти оттуда.
Примерно в таком вот виде разворачивалась травля. В то время её тяжёлое, нудное, непрерывное воздействие хорошо соответствовало цели подавить каждого, кто мог хоть чем-то вызвать подозрение в непохожести на усреднённый образец, в строптивости, не говоря уж о сопротивлении. Травлей безо всяких реальных подоплёк режиму удавалось легко смять волю даже человеку стойкому и храброму.
Достоинство и честь не имели при этом никакой цены. Личности указывалось, насколько она ничтожна и как велика над нею власть, порой выражаемая в самых скромных полномочиях.
Веналий, хотя ему и хватало терпения и выдержки, не мог не обеспокоиться непредсказуемостью последствий, к которым были способны привести нахальные, несправедливые наскоки.
От села, где я жил, до стоянки заготовщиков около четырёх километров. Будет вернее сказать: это расстояние – от окраины села, до которой на добрых два с половиной километра протягивались ещё улицы.
Когда-то, ещё в царское время, после столыпинских11 расселений нищего народа по свободным имперским землям, все улицы здесь были уставлены домами, а те отстояли один от другого почти на одинаковом удалении – в соответствии с шириной просторных и щедрых частных наделов. К началу Отечественной домов уже насчитывалось раза в три меньше. Убыло и жителей. Рядом с уцелевшими усадьбами запестрели брошенные участки. Таковыми оказались последствия проведённых в известный исторический срок насильных раскулачиваний и высылок подозреваемых или уже уличённых в небедности12.
Бывший крупный колхоз, приобретавший ауру зажиточного, хирел и захирел. Много его земель пустовало. В том числе прекратились заготовки сена с огромного лугового массива, куда приезжали и шахтёры. Те стали там полными распорядителями. Тележная дорога, которая вела к массиву заброшенными полями и частью по редколесью, почти на всём протяжении заросла; от неё видимой оставалась уже только узенькая сентиментальная тропа посередине бывшей проезжей части.
Заготовщики изредка к нам наведывались, пеше или на лошадях, торопясь вернуться обратно к своим делам. Посещения сводились к закупке самосада, свежего молока и куриных яиц у кого-нибудь на дворах. Пищевых продуктов от коров и кур, значительную часть которых нужно было сдавать государству по налоговым обязательствам, в июне – в пору сочных зелёных трав и избытка дневного света – у жителей хватало. И табак выращивали многие. Эти местные товары были единственными, которые продавались летом. Ещё у нас можно было купить водку – в сельповском магазине.
Мальчишки постарше меня на выкосы и в прежние сезоны бегали. Скучавшие по своим семьям и детям приезжие дядьки этому всегда были рады, угощали нехитрой едой с костра и даже хлебом, что для нас, нетерпеливо ждавших, пока на грядках у своих домов начнут наливаться заменявшие его зёрна кукурузных початков, было верхом желаний. В благодарность мальчишки брались помогать заготовщикам. Подбирали обронённые кучки сена, складывали копны, из леса натаскивали сушняк. А самое приятное было связано с лошадьми.
Доверялось их впрягать и распрягать, водить в запряжках с волокушами при стягивании копен, отправляться с ними на водопой, к озеру, лежавшему у края холма, около километра от палаток.
Я в первый же раз, когда дружки взяли меня с собой, испытал массу прелестей от визита.
Кони были моей кумирней. Рядом с ними я готов был находиться до бесконечности, не прерываясь, – любуясь их открытой и горделивой статью, внимательностью в глазах, потряхиванием чёлок и подёргиваниями кожи на крупах или боках, когда они таким образом сгоняли с себя рои мухоты и слепней.
Моложе других из приходившей ватажки и меньше всех ростом, я, к моему удовольствию, сразу ощутил наибольшее к себе внимание приезжих. И в первый же день меня посетило счастье отправиться к озеру в составе трёх измокших от работы, густо покрытых сенной трухой лошадок в общей связке и человека при них, в измятой, надвинутой на глаза и давно не имевшей своего первоначального цвета кепке, тоже всего в поту и в трухе, с выгоревшим до красноты лицом в затушинах от поранок углем, без какой-либо живой и осмысленной выразительности на нём, почти окаменелым от жара и мускульного напряжения.
Лошади едва тащились, но прибавили шагу как только увидели воду. Человек, не проронивший пока ни слова, разнял на них соединённые в одно недоуздки и оставил их, позволяя им самостоятельно продолжить путь, а сам уже спешно шагал к водоёму, на ходу снимая одежду. Раздевшись, он слегка пошарил ногами илистое дно и бухнулся в воду, занырял, зафыркал, с трудом удерживая кашель и расшевеливая ладонями мокрые сбившиеся редкие волосы на голове с проплешиной и с большими залысинами. Вокруг него заискрились брызги, пошли, раздаваясь, лёгкие, энергичные бугорки волн.
Я тоже заторопился раздеться. Водоём был проточным и неглубоким. Его пополнял родничок, едва заметный у склона. Своей половиною напротив, где по низкому, заболоченному берегу к озеру не было доступа в виде хотя бы какой-нибудь тропы, оно «отдыхало». Правую часть этой половины составлял застойный, как бы совершенно заброшенный и никому не нужный «угол», сплошь, будто одеялом, покрытый густою, непроницаемой ярко-зелёной ряской. Левее вода также была занята почти сплошь; на ней покоились отдельные пучки камышей, кувшинки с широкими плавающими листьями и глубокоёмными, пышными колокольчиками белых цветов, другая водная растительность, а ещё левее, обводом, захватывая и часть берега, куда мы подошли, тянулись вдаль одни камыши, и водоём в них уже терялся, ещё кое-где, в уютных лоскутных разводах, светясь и голубясь отражениями застывших на небе редких беловатых облаков и самого неба.
Было совершенно безветренно. Камыши стояли неподвижно, сонно-задумчивые, опустив книзу широковатые длинные листья и тяжёлые семенные метёлки, едва затронутые желтоватостью предстоящего поспевания. Где-то внутри этого массива неожиданно послышалось легкое шевеление стеблей, и в то же мгновение оттуда шумно взлетела испуганная стайка диких уток. Их потревожило наше появление. У берега лошади пили жадно и долго, расширив ноздри, пофыркивая и, не теряя природной бдительности, тихо прядали прижатыми к головам ушами. Поближе к камышам изредка слышались всплески выныривающих рыбок и прыгающих лягушек.
Я, наверное, промедлил, разглядывая пейзаж, и тут человек позвал меня, приглашая к купанию. Совершенно незнакомые, мы ныряли и плавали, заметно сторонясь и осторожничая, поглядывая друг на друга, как бы прощупывая, кто рядом и чего он стоит. Лошади уже напились и вошли в воду, ожидая, замочив хвосты, мотая головами и потряхивая гривами и чёлками. Они были готовы принять ванны.
На теле человека, поджаром и недостаточно загоревшем, я разглядел два стянувшие кожу продолговатые ровные следа, вероятно, от порезов или ударов чем-то острым, а также несколько затушинок, как на лице. С шеи на грудь на тоненьком шнурке свисал крестик цвета затускневшего алюминия. Человек указал мне место на берегу и попросил взять там и принести. В траве я нашёл ведро и полуистлевший ошмёток старого шинельного сукна.
И вот уже полным ходом идёт помывка подопечных.
Стоя в воде чуть ли не до плеч, я своими крохотными ладонями бью по ней, стараюсь повыше обдавать ею конские туловища, а главный на данный момент покровитель четвероногих черпает воду ведром и льёт её на них сверху, одновременно успевая работать и мочалом. То и дело он неожиданно опрокидывает ведро с водой на меня и, силясь не допустить раскашливания, громко, от души смеётся. Я тут же меняю направление своих действий, обрызгиваю его.
Помывка животных занятие неспешное, обстоятельное, но вот оно заканчивается, и нам уже, в отдых от проведённой работы, не терпится побултыхаться, поплавать, понырять ещё.
Улучив момент, я скрываюсь в воде под соцветиями и листьями растений, наощупь выбираю потолще стебель одного из них и, пятернёй скользнув по нему вниз, выдёргиваю из ила вместе с твёрдым корневым утолщением. Это иловый орешек. Очистив от коры его недозревшую по июньской поре горьковатую на вкус зерновую часть, подаю её человеку. Он смачно её разжёвывает, изображая удовольствие, и я повторяю ныряние несколько раз, доказывая этим, что, как всеведающий местный житель, могу угощать.
Нам обоим, освежённым влагою и движениями, легко, весело. Кажется, такое же настроение у лошадей. Их быстро подсыхающая на солнце шерсть начинает лосниться; от приятности процедуры в разных местах по коже, где под нею угадываются мышцы, пробегает озорная щекотка; они удовлетворённо перетаптываются, всхрапывают, блаженно, медленно поводят хвостами, по-другому блестят их вдумчивые глаза.
Слегка понукнув животных, мы выбираемся с ними из воды на берег, и здесь человек, поведя жестом руки от меня к одному из них и сопровождая этот жест ещё и непрерываемым хитроватым взглядом, дескать, ростом-то как ещё мал ты, подрасти бы, спрашивает меня:
– Коней не боишься?
– Нет, – говорю ему и присматриваюсь к ближайшей от меня лошади, стоящей ко мне левым боком. Это монгол, мерин. Старый, мослатый, подслеповатый. С толстоватыми бабками. Малость облезлый. Спокоен.
Такого бояться!
– И ездить умеешь?
– Умею.
– И садиться?
– Угу.
– Показывай!
Я понимаю это как вызов и явное сомнение в моих способностях. И после этого просить подставить мне ладонь, чтобы упереться на неё коленом или стать ступнёй, будучи уверенным, что меня подсадят!?
Другие как хотят, а я – ни за что!
Со знанием дела беру ведро, переворачиваю его вверх дном. Становлюсь на него. До гривы, за которую я знаю, как надо ухватиться, чтобы залезть, высоковато, но достать можно. Единственно, чем бы надо помочь, это подержать коня за недоуздок. Конь-то меня почти не знает, я для него чужой; он косит глазом, и, когда сделаю резкое движение, может от испуга или просто по инстинкту переступить ногами, чтобы я промахнулся. Вижу: недоуздок дядька удерживает, отпускать не собирается, и я уже полностью готов, чтобы подпрыгнуть.
– Этак и я мог, когда таким же был! – говорит человек с мягкой укоризной. – А ещё как?
Я ступаю с ведра; он подхватывает его и швыряет в траву, туда, откуда я принёс его.
Гляжу на человека. Он ждёт и вроде как знает, что я могу и по-другому. Едва заметным усилием глубже вгоняет в себя разгулявшуюся по лицу хитроватость.
– Ну же!
Проще простого!
Недоуздок по-прежнему в руке у насмешника. Отхожу от мерина шагов на восемь. Разгоняюсь. И с бега подпрыгиваю, цепляюсь левой рукой за гриву, и уже торчу низом грудной клетки на животине, вблизи от спинного бугра. Самое главное – не забрасывать локоть за хребет, – так уже хотя и висишь, но можешь соскользнуть. Надо опереться на него частью правой руки пониже локтя. Остальное – мелочь. Не зря, ещё когда меньше ростом был, приставал к старшим, чтоб поучили. Кони у нас в колхозе даже повыше, но грива мягче. У монгола она короткая, широкая, топорщистая, жёсткая, ровно щётка. Пальцами пришлось ухватываться изо всей силы. Зато вот теперь сижу…
– Молодцо-ом! – протягивает человек, довольный моей сноровкой да, кажется, и собой, – что сумел выявить её у меня. – Ну а с мастями как? Ты их знаешь? Сколько?
Я начал перечислять, загибая пальцы кистей рук:
– Вороной, буланый, пегий, саврасый, сивый, гнедой, рыжий, чалый… – Дальше у меня не шло. И разве мало?
– Всё?
– Угу.
– Маловато. Вспомни получше.
– Наверно, белый. Вот забыл!
– А красный?
– И красный! Только – не как флаг.
– Теперь всё?
– Всё.
– А вот и нет.
– У нас колхозный конюх кавалеристом служил. Я у него узнавал. Больше – не бывает.
– Ну, твой конюх. Видно, он плохим был кавалеристом.
Я опешил. Чтобы так об Егорыче, которому этот в сыновья годился!
– У него награды есть! – почти прокричал я.
– Награды – хорошо. Но что же он тебе не все назвал? Наверно, чтоб ты сам ещё разобрался? А?
– Не знаю…
– То то, не знаю. А вот запоминай: соловый, чубарый, серо-пегий, сиво-розовый. Случается, мастят и ещё как-то иначе. В разных местах – по-разному. Я тоже всех не знаю. Так-то…
– Ещё, может, сиво-бурый? – Я заводился, предполагая взять верх. – Который в сказках…
– Сивка-бурка, значит? Ну, если хочешь, давай и его…
Мы возвращались верхом, болтая как старые приятели, с толком исполнившие одно, общее дело. Пока, правда, не называли друг друга по именам. Не оказывалось момента удостовериться. Впрочем, помехой это ничему не служило. Дядька расспросил меня, учусь ли, есть ли родители, чем сейчас занимаются люди в колхозе, много ли приходит похоронок. О себе рассказал, что был женат и у них с женой был сын, который заболел и умер вот в таком же возрасте, как теперь я, а жена ушла к другому, и уже давно он один, хотя и тоскливо, но жить можно, хотел на фронт, просился, да не взяли – по здоровью.
День заканчивался, а солнце продолжало исходить яростным жаром. Душный воздух застыл и не подавал признаков своей жизни. Перед нами откуда-то сверху медленно опускалось и всё не могло опуститься сероватое птичье перо, а чуть повыше и в стороне от него, ещё медленнее, в разных удалениях друг от друга роями то зависали, то совсем ненадолго поднимались или опускались мелкие невесомые пушинки.
Мы подняли головы и увидели как в белесоватую, пронизанную солнечным теплом бездонную синеву стремительно взмывает сапсан со своей жертвой, очевидно, неопытным куличком или уткой, возможно, из той, вспугнутой нами стаи, которая, где-то немного отсидевшись, не вовремя, не дожидаясь сумерек, когда безопаснее, возвращалась к своему постоянному месту, к озеру и камышам, и, значит, – к своим утятам, оставленным прятаться, вместе, конечно, с селезнем.
Покорное небо предоставило хищнику один из никому не видимых воздушных потоков…
Мы соскочили с коней и готовились их спутать перед тем как отпустить на вольный выпас. Человек похвалил меня за подмогу и, завидя моих нетерпеливо ожидавших меня дружков и улыбнувшись, ласково кивнул мне:
– Поторопись! Я уж сам.
Только в следующий раз, дня через три, я узнал, что его зовут Веналием.
С тех пор я в течение, кажется, полумесяца навещал его едва ли не ежедневно.
Он был со мной прост, отзывчив, охотно рассказывал подробности своей жизни и работы – и как шахтёра, и о текущем деле вот здесь, на выкосе, разумеется, и о своих занятиях с картинами. Заинтересованно расспрашивал, нравится ли мне в школе, что я прочитал, что запомнил, много ли в селе коров, домашней птицы, собак, собирают ли местные жители дикие ягоды и грибы и какие, появляются ли близко волки и лисы. В настоящих заметках я только малой частью излагаю эти интересовавшие его сведения, позволявшие упрочить контакт.
Целыми часами, пока не подходило мне время возвращаться домой, я был при нём, готовый выполнить любое его поручение или просьбу. Набиралось их не много. Кого-то позвать подойти к нему, принести ковшик питьевой воды, привести для работы пасшегося коня.
Я чувствовал, что со мной Веналий становился теплее обычного, раскованнее и что он доволен тем, что не кто другой, а он удерживает меня возле себя, особенно, когда он занимался творчеством. От меня, впрочем, не укрылось то, что чем далее мы общались, тем отчётливее и заметнее проступала на его лице завеса тяжёлой грусти и скрываемой сдержанности, даже, казалось, тревоги.
Состояние в нём двойственного, на что я уже обращал внимание, до крайности возбуждало моё любопытство; оно интриговало тем, что Веналий как будто вовсе не хотел, чтобы я интересовался им больше прежнего, желал бы ограничиться, но сильно стыдился заговорить об этом, а ещё и того, что не мог не видеть и не сознавать, как легко обнаруживается для меня его постоянная такая игра с собой.
Один пример заставлял меня укрепиться в этих суждениях, которых я, в свою очередь, также стыдился, полагая, что они вели к сомнениям, в тот момент вовсе неуместным и никак не обоснованным, но уже не мог пренебречь ими. Случилось это в один из тех посещений выкоса, когда мне уже казалось, будто в любой час, как и раньше, когда я здесь появлялся, всё должно бы соответствовать той же ровной череде приятностей для меня.
Я нашёл Веналия работающим с акварелью.
На листе были пока только общие очертания пейзажа с изображением части луговины с копнами. Когда я подошёл, писавший улыбнулся мне, первый со мной поздоровался. Я стоял и смотрел. Не прерывая сеанса, Веналий обменивался отрывочными тихими фразами с подошедшими заготовщиками. Говорили о сенных делах.
Несколько раз он сосредоточенно и коротко взглядывал на меня и, как бы подбадривая меня или извиняясь, прищуривался. В такой ситуации я не мог рассчитывать на внимание к себе в непосредственной форме, но хорошо чувствовал, что возникшее между нами единство не отброшено и, должно быть, только усилилось.
До этого я уже имел представление о рисовании, но не о школьном, поскольку в школе рисование не преподавалось, а о домашнем или, вернее сказать, – общем и то в связи с использованием не карандашей и красок, которых достать было большой удачей, так как в село их не завозили, а – лишь простых чернил. Людей, умевших рисовать сколько-нибудь занимательно, а тем более пытавшихся стремиться к оригинальности и, значит, творить, я вокруг себя не знал. А что до живописи да ещё и в её настоящем виде, исполняемой наглядно, то всё тут оставалось для меня расплывчатым и неизвестным.
И вот теперь я наблюдал её как процесс, объединявший и создаваемое произведение, и его создателя, и меня самого – в числе тех, кто вправе по-своему оценивать исполненное, признавать или не признавать его.
С процессом, его значением и собственным соучастием в нём я не прочь был разобраться сходу. Конечно, это представляло собой блажь. Но огромной ценностью оказывалось появление в моей детской жизни человека нового и в такой незнакомой для меня роли.
Удостоиться его внимания значило многое. Пацаны одно, а тут настоящий взрослый. Из нашего села взрослых, мужиков позабирали на фронт или порепрессировали. Оставалось человек пять – самых старых и инвалидов. Мне было чуть за восемь, отец также отсутствовал, сгиб на войне, и так хотелось взрослого мужского участия, поддержки.
Я уже мог ощущать её, находясь рядом с художником, когда мы с ним купали коней и вместе купались сами да и в другие, восхищавшие меня, предыдущие дни.
Но в тот раз я так и остался отгороженным от него другими. И я не сумел обратиться к нему сам. Огорчённый и подавленный, я отправился домой чуть не плача.
И хотя позже я был вознаграждён сполна, остаток неясной обиды и замешательства всё никак не сползал у меня с души. Восстановить равновесие в ней представлялось мне очень важным. Даже несмотря на то, что я ни в чём не мог бы упрекнуть Веналия. Перемены во мне он мог просто не замечать и с полным правом считать, что они его не касаются, даже если бы он и знал о них. Что ему за дело до таких мелочей? Но именно с того случая пошло накапливаться во мне что-то в отношении к нему пристрастное, оценочное, прицельное, во многом выражавшееся хотя и не зрело, но уже и не совсем по-детски.
Я теперь понимаю, что тут более всего привлекало меня, конечно, всё касавшееся в нём занятий художественным творчеством. Но уже не обойтись было и без остального, биографичного, что ли.
С наибольшим волнением воспроизвожу здесь то, что входило в память и укреплялось в ней уже по мере этого возраставшего во мне всматривания в него, благодаря чему я начинал, кажется, особенно остро осознавать, как ещё вопреки малым моим тогдашним летам я быстро вникаю в настоящую взрослую жизнь и сам необратимо взрослею и помещаюсь в ней.