В начале я уже говорил, что вот так, не сказав главного, в который раз обрываю себя, тешусь надеждой пересилить боль, довести рассказ до конца. Несколько рукописей порваны мной. Пойми: не всякий преступник, если бы ему по суду объявили смертный приговор и приказали убить себя самому, сделал бы это. Без официального приговора, по своему усмотрению идти на такое гораздо легче. Я, каким ты меня долго знал, не из робкого десятка. То ещё осталось во мне. Пребываю в ожидании суда, и приму вердикт каким бы он ни был.
Поэтому-то и прошу тебя: до срока не вскрывай конверт!
Я измучен пытками переживаний. И ни в коем случае не хочу строить из себя благородного. Подлецу подлецово. И тем не менее.
Как и тебя, смерть коногона обожгла меня. Мне его искренне жаль. Но меня тяготит случайность, то, что я встретил его на плэнере на знакомом для меня месте и притом оказалось, что совпали наши с ним оценки в выборе панорамы. О том же, что сюда накладывалась ещё и твоя оценка, и говорить нечего. Мистика да и только. Зачем эта встреча? Зачем тот подарок от дяди? Да, я ещё не сказал тебе, что он художник-любитель, без подготовки, и он подарил мне одну свою картину. Даже не саму картину, а копию с неё. Он писал копии с одной своей картины. В своём письме примерно то же и ты сообщаешь. Чудаковато. Обычно так не делается. И то, описанное тобою захоронение его свалявшегося где-то в клубе творения. Чёрт знает, что об этом думать. Ведь мне дядя подарил точно такую же копию. А я-то, я-то что сотворил, Ле!
По-настоящему роковое я нахожу в том, что мы, два живописца, при всём нашем желании не могли бы написать картины превосходные. Не из-за того, что были плохие мастера. В конце концов любой замысел можно перенести, по времени осуществить не сразу, даже годы спустя. Дело в другом: как и для меня, для дяди предпочтительней могла быть панорама, открывавшаяся из того самого чердака, и лучше, если бы конкретно в тот день, когда мы там были двое. Мне кажется, именно тот день мог принести настоящую удачу…
Впрочем, это теперь лишь запоздалое предположение. Случается то, что случается. Об остальном, что только смогу, напишу позже. Извини и прости меня. Только не сейчас!.. Я вернусь…
…Ну вот, сел опять. Перечитал предыдущее. Вроде бы уже и всё. Да, ещё о дяде. Во взрослой жизни я с такими людьми встречался не однажды. Но скажу откровенно: мало им доверял. Этакое постоянное озадачивание чем-нибудь, вздёргивание, задирание какой-то мелочью, пустяком. Я подобные ухватки воспринимаю неровно – как желание стать сверху, унизить, потешиться, не будучи призванным к тому, чтобы быть выше в действительности.
Когда был ещё малолеткой, я дядю не знал, он куда-то делся до моего рождения, и что могло в нём меня не устраивать, меня не касалось и не могло касаться, а много позже встретил его именно таким. Что-то жёсткое, беспощадное, чернящее. Вспоминаю из поры, когда я подрос, что в нашем посёлке о нём и говорили и рассуждали с учётом такого в его характере.
Он сам мог тогда не отдавать отчёта в своих оттенках, однако мне вполне понятно, что когда случился его арест, его норов пошёл ему не на пользу. Хотя о самом худшем мы с ним при встрече не говорили, но мне почему-то думалось, что он способен идти в чём-нибудь напролом, даже кого-то убить, зарезать, а то, может, и убил или зарезал на самом деле. В нашем родном посёлке этакого о нём не помнили, а вот после – оно, возможно, имело место. Пришлось-то ему нелегко. Одно лишь то, что в те лихие прошлые времена он долго оставался с чужим паспортом, чего стоило. Ну да теперь-то уж что тут сказать. Люди жили как могли.
Мир дядиному праху.
О таком тёмном, что к нему относилось и могло держаться у меня в памяти, я, разумеется, даже Оле не рассказывал. Перед нею особенно старался умалчивать. Человек она такой, что как-то сразу, имея о чём-нибудь лишь отдельные сведения, тут же легко связывает их в цельное содержание, с началом, устойчивой серединой и окончанием. Хоть бери из этого роман сочиняй. Не то чтобы я при этом остерегался очерниться перед нею своим прошлым или вообще своим происхождением, но, кажется, и такое могло быть. В основном же тут присутствовало какое-то равное для обоих правило, принятое как что-то уже существовавшее до нас, по нашему обоюдному молчаливому согласию. Мы часто очень глубоко откровенничали, особенно в первые годы нашего увлечения друг другом и взаимной привязанности, но каждый волен был держать при себе что-нибудь такое, о чём распространяться не хотел. Оля, скажу тебе, не отличается болтливостью, как то бывает у многих женщин, и, раз то самое правило у нас завелось, то мы его уже и поддерживали всегда. И оно временами даже как-то поддерживало и возвышало нас.
Ещё скажу об Оле.
Я раньше, кажется, тебе вскользь жаловался: она, дескать, жена толковая и вроде как верная, да только всегда норовила держаться больше к своему мнению и к своей выгоде. Так и было. Сразу как она приехала ко мне сюда, за границу, это в ней расцвело пышным цветом. Я не успел опомниться, а она уже плотно вошла в мои дела, в деловые отношения, в составление контрактов, прощупывание спроса, гонораров и проч. Сам посуди, как можно чувствовать себя при этом.
Я, по-моему, говорил тебе, что только благодаря ей мне удалось вырваться из Советов.
Стоило копнуть мою родословную, с её старой, дониконовской верой, меня бы, наоборот, в Сибирь надо было упечь. У Оли нашлась добрая рука, которая не дрогнула выправить мне визу, и, наверное, на это ушло немало средств. Так или иначе, мне приходилось считаться с этим.
Иногда её вмешательство помогало, но в целом я считаю, что отойти мне от живописи и заняться рекламаторством – это всё от неё. И дальше это продолжалось.
Почему-то даже в лучшую пору нам не хватало денег. Я не скряжничал, отдавал почти всё ей, чтобы она могла и наши немалые расходы покрывать, и отсылать своим родным и родне, которой в её Питере и вокруг него почему-то что ни год, всё прибавлялось. Как-то даже взбунтовался, сказал, что устал работать на них, возьму и снова махну на родину, хотя ввиду моей неявки туда из первой поездки возврат обратно, то есть сюда, за границу, становился бы для меня уже невозможным. Я был бы невыездным навеки. Оля как раз этим меня тогда осадила, и я больше не возникал.
Вижу теперь: попался как бы в сеть. Ну да ладно, а то я, кажется, берусь очернять. Сам-то хорош. Пожалуйста, если доведётся навестить её, не суди её излишне строго.
Знаешь, Ле, ума не приложу, как же всё-таки вышло, что после моей первой художки мы уже ни разу не увиделись. А лет-то сколько пронеслось! Жалею об этом страшно. Возможностей, казалось бы, хватало и у меня, и у тебя, ты ведь говорил, что тоже занимался делами, связанными с заграницей, и за границей не раз бывал. Увлеклись, брат, суетой.
Взять бы, бросить всё, ну хоть на денёк-два, хоть один раз, всё бы наша общая разлука поделилась бы надвое, и её вторая, последняя часть была бы уже чем-то вроде половины. Нет, не судьба. Глядишь, не произошло бы чехарды и со мной. Тёмное, дремучее – штука пресерьёзнейшая. Если я с собой не справился, то, значит, и во мне тёмного, дремучего с самого начала было достаточно. Вот оно и толкало…
Что я говорю, будто о моём маразме ты узнаешь когда-нибудь? Нет, конечно, не то. Радиостанция, это, кажется, была «Свобода», уже слегка прошлась по мне, правда, я не слышал на русском языке, и подавалось сообщение как некая мимолётная, забавная сплетня, даже мою фамилию переврали, получилось, будто я и не русский и даже не из России. Теперь вот скоро, когда меня будут судить, тут уж всё выплеснут до капли. Но в этом письме, как я уже сказал, я так и не решаюсь обозначить мой самый грязный поступок, то есть, может быть, опять уместно повторить: череду грязных поступков. Нет, не скажу об этом больше ни слова, а если, бы сказал, то сейчас бы и пошёл кончать себя.
Суд обязательно должен пройти хотя бы для того, чтобы, как мне представляется, всего только один ты, исключительно ты, как главный свидетель моей драмы и единственный, кто может её до конца понять, не подумал, будто я, как потерявший ум, возвожу на себя напраслину. Нет, всё будет с доказательствами, с протоколами, никаких сомнений в моей подлости не останется ни у тебя, ни у кого.
И я сделаю теперь вот как. Вложу конверт с письмом в другой конверт и отправлю заказным – знаешь, кому? Игорю. Да, нашему общему другу и моему сокурснику по художке. Он в филиале какого-то реставрационного или собирательного фонда. То ли французского, то ли бельгийского. Ну, ты знаешь. Не так давно, года, кажись, два назад, через себя ты передавал мне от него привет. До последнего времени он со мной иногда перезванивается. У меня есть и его адрес – в Москве. Наверное, есть и у тебя. Ну так вот, вложу для него записку, чтобы тоже не вскрывал письма к тебе, а на этом конверте ещё напишу, сколько лет не следует вскрывать его также и тебе, если он даже сразу его тебе переправит.
Вот, понимаешь?
Суд, конечно, не оставит и камешка от моей репутации, но я бы хотел, чтобы худшее, что я здесь говорю о дяде и об Оле, прочиталось бы тебе как можно позднее, желательно, когда меня уже не будет.
Сам отнесу это письмо на почтамт и прослежу, как его упакуют в другой конверт. Это сделаю из предосторожности. Оля меня стала слишком опекать, поддаётся подозрительности, осторожничает сама. Я заметил, как она подбирала разорванные листки моих неоконченных предыдущих набросков письма к тебе на тему о моём завале. Может, она их и не выбрасывает, хранит. Знаю, что говорю гадости и даже мыслями гадок; но пишу сейчас от неё тайно. Отдать ей в руки и это, и тогда я не могу ручаться, что она просто его не уничтожит или вообще не сделает что-то не так, не по моей воле.
За сим, дорогой Ле, я тебе уже сказал всё, что только хотел и мог, и на этом заканчиваю. Больше нечего.
Прощай навсегда!
Помнящий тебя и преклоняющийся перед тобой: Керес.»
Игорь умирал в моём присутствии. Умирал медленно и оттого особенно тяжело и мучительно. Работа его организма ещё и до покушения никак не могла считаться удовлетворительной и надёжной. С возрастом он довольно часто болел, однако избегал докторов, их рекомендации игнорировал. По его словам, нет лучшего средства преодолеть недуг, чем непрерываемая высокая и полезная активность. Выстрел, сваливший его, обрывал эту мужественную моральную установку.
Надежды поправиться не было.
Пуля вошла ему в живот и по какой-то странности проделала зигзаг наподобие того, как это было у Пушкина. Правда, она у Игоря вышла из плоти, но поскольку имела более мощную силу поражения, то и разрушить внутри смогла гораздо больше. Это и стало решающим. Впрочем, признавать свою обречённость умиравший не хотел, был в сопротивлении твёрд, уже угасая. Даже шутил: вот, дескать, сподобился побыть в состоянии гения.
Я всматривался в черты его худощавого лица, которые знал и помнил уже десятилетия. Даже хорошо выбритое, это лицо ещё и в пору молодости выглядело усталым, несколько мясистым, в густой сетке осповидных красноватых ямочек и с вырезами глубоких одиночных морщин на щеках; но были необыкновенно живыми глаза карего цвета; даже за толстыми линзами очков они сохраняли энергию чуткой внимательности и такта при разглядывании кого-нибудь. А над ними – густые опрятные брови смоляной черноты и близко примыкавшая к ним плотная и всегда опрятно уложенная, тоже смоляная стрижка.
В таком сочетании внешность выражала спокойную, ровную доброту и покладистость. Игорь таким и был всегда. Теперь он исхудал телом, усох. Стрижка и брови густо поседели, зрачки глаз поблекли. Кожа лица, видимой части шеи и кистей рук приобрела тяжёлый землистый цвет. Однако то, что было существенным в этом человеке, оставалось прежним. Он не терял памяти. Не стонал, не жаловался на боли или хотя бы на кого. И только по тому, что временами землистость кожи у него становилась ещё более угнетающей, можно было догадываться об истинных страданиях несчастного.
Он позвонил мне в тот день, когда вышел срок удержания письма Кереса ко мне. Раньше, ещё когда Керес был жив и какое-то время после его смерти, мы с Игорем изредка виделись на выставках и других культурных мероприятиях или общались по телефону, и этого вполне хватало, чтобы не выпадать из той сферы интересов, которая возникала из наших приятельских отношений к Кересу и друг к другу. Затем наши контакты хотя и не прекращались, но заметно ослабли. Я не находил, с чем обращаться к нему, он тоже не звонил, будто пропадал куда, и я, иногда вспоминая о нём, склонен был думать, что мне больше, видимо, не суждено ни слышать его голоса, ни вообще знать, что с ним.
Он говорил мне после, что боялся, как бы не нарушить запрет, содержавшийся в верхнем конверте, поскольку при этом мог проговориться, а я – вымолить и вытащить из него согласие отдать письмо раньше, чем наказывал это сделать Керес. Прошло семь с половиной лет. Уже с той только поры, когда я побывал в Риме и встречался с Ольгой Васильевной. Значит, от смерти Кереса ещё больше.
Игорь сам привёз мне покаянное и прощальное послание нашего общего бывшего друга. Я, сильно изумлённый тем, что оно всё-таки существует, сразу же распечатал конверт, и мы читали письмо вместе, поражаясь тому, как свежо раскрывалось там течение Кересовой душевной муки, истомлённости и надлома.
Но в тексте уже не было ничего такого, что продолжало бы оставаться неизвестным или неопределённым – ни для меня, ни для Игоря. К автору письма мы ведь питали искренние дружеские чувства и сами, насколько это нам удавалось, не медлили узнать всю историю с ним, когда её волны разошлись по свету. Да и время делало своё. Обстоятельства, из-за которых возник и довольно долго горел скандал, уже неумолимо терялись в прошлом. Публикации о них появлялись всё реже, и только наиболее сведущие в драме люди и за рубежом, и в России продолжали возвращаться к ней, как правило, почти всегда наспех и вскользь и в основном то ли на раутах, то ли в суетных бытовых перемолвках.
Я, как человек, знавший о произошедшем не меньше других и ранее много писавший об этом в специальных изданиях, считал, что и мне пристало уже находиться примерно в такой степени отрешённости. Разумеется, Игорю – тоже, ведь он, как я полагал, хотя и был тут хорошо осведомлён, но к дотошной аналитике не стремился да, на мой взгляд, и не был силён в ней. И что вообще и зачем следовало ворошить ещё?
Теперь, к своему удивлению, я узнал, что Игорь и не собирался отстраняться.
Будь всё дело только в передаче письма, он бы просто переслал его почтой и сам не приезжал.
Как выяснилось, было в Кересовом деле много нового, такого, в чём Игорю, желавшему не дать обстоятельствам утопить истину, выпадало стать своего рода центровой фигурой. Причём, по его собственной воле. По прочтении привезённого письма он начал сразу говорить именно о том новом повороте дела.
– Всё началось с оригинала, который был у Кереса, так? – спросил он меня и выжидающе посмотрел на меня чуть поверх очков. – Ну, не совсем оригинала, а той злополучной копии, которую вручил ему дядя. Её выдают за оригинал, и ставки на неё увеличиваются.
– Это с какой стати? Ведь даже в судебном процессе её приобретатель, тот Кересов доброхот, объяснял, что знает всю подноготную и выступает потерпевшим как раз в связи с получением копии…
– Действительно, у него была такая позиция. Но он полотно кому-то быстренько сбыл. Затем последовали другие сделки по нему. Сам чёрт не разберёт, что там творилось. И каждый раз легенда набирала веса. Теперь уж о картине иначе как о подлиннике не говорят.
– Что-то я такое слышал. Но, думаю, это сплетни. Досужее.
– Отстаёшь от жизни. Серьёзнее – некуда.
– Поговорят и перестанут.
– Да сказал же тебе!
– И как тут быть?
– Вытащить полотно из дядиной могилы.
– Это как и для чего? – Я почувствовал себя ошарашенным. По телу у меня пронёсся холодок от неприятной испарины.
– Она может оказаться подлинником. Понимаешь?
– Допустим. Ну, а если нет?
– Даже будь то копия, она посрамит тех, кто затеял и раздувает интригу. Кроме того, она может оказаться старше. Тебе ведь хорошо известно, в каком состоянии она была. А случись, выявится первак, так лучшего и пожелать нельзя.
– Это как вилами по воде. Пороешь, а потом окажется, где-то ещё найдётся образец.
– И что же? Дублетом по интриганам. Это бы их ещё больше отрезвило.
– Подсунут подделку… В этой круговерти легко запутаться.
– Нужно действовать на опережение.
– Если бы другую копию найти. Могила – это слишком.
– Уже искали. Даже награды были объявлены. Я сам участвовал…
– Ты?
– Ну да. Ездил в те места. Это близко от гнезда, откуда я родом, ты ведь знаешь. Потянуло навестить. По приезде почти сразу угодил в обойму. На руднике чуть ли не по всем домам и семьям прошёлся. Целая группа экспертов была тогда задействована. Из музейщиков, художников. Меня притянули как реставратора.
– А кому это стало в интерес?
– Нашёлся один искатель. Он из той художки, что мы с Кересом заканчивали, лет, кажется, на пятнадцать позже выпускался. В экспертной группе вроде руководителя был. Я говорил с ним. Утверждает: знаком с твоими публикациями, горит желанием разобраться. Мол, и для провинции, и для России это важно – как приобщение к большой культуре. «Никто не забыт» и прочее.
– Ты поедешь туда ещё? Ну – чтобы вскрыть…
– Считаю принципиальным. Но лучше, если с тобой.
– Шутишь?
– Ни в коем разе.
– У меня много дел, да и стар.
– И я не бездельник. И не моложе тебя. В общем отказа не принимаю. Сам ведь ты скроил тему. Отмолчался бы, давно бы всё улеглось, уже никто бы ничего даже не помнил. В нашей стране – уж точно.
– Не пытайся меня раззадорить.
– А ты не пытайся отказываться. Едем, Ле.
– Надо подумать.
– О чём?
– Кто этот, что выпускался позже?
– По-простому: энтузиаст. Фамилия – Игнатьев. Верхняя планка у него – Суриковский21. Живопись. Но с красками почти не работает. Выступает как искусствовед, комментатор. Кандидат, и пишет докторскую.
– Бывал за границей?
– Конечно. Кто теперь не ездит?
– В какие пределы?
– Больше в Европу. Тебе что – анкета нужна?
– Не горячись. Контакты могут о многом говорить.
– То есть?
– Ну, нет ли за ним корпорации.
– Подкупа?
– Можно и так.
– В его руках нет материала, одни посылы. «Никто не забыт!» Банальность, ниже некуда. Кто и зачем бы на это ставил?
– Ставят же на тот, липовый подлинник.
– То – фактура; совсем другое… И легенду с ней могут раздувать до абсурда. Как раз этого нельзя допустить…
– А ты поразмыслил, что если объявить о находке нам с тобой, то что это может значить небанально?
– Хороший вопрос. Да, при условии подкупа непременно и в момент уничтожат. И не только саму вещь, но и нашедших её. В целях стирания следов.
– Значит, надо иметь в виду кровь?
– Исключать нельзя. Если трусишь, так и скажи!
– О твоих намерениях ты Игнатьеву говорил?
– Разумеется, нет. Вообще никому. Это должно быть нашей с тобой тайной.
– Хороша же тайна: ты приезжаешь со мной; подадимся на рудник…
– Докладывать никому не будем. Мы не в подчинении. Прямо к месту и побыстрее…
– М-да. Орёл! А, впрочем, дурного тут нет… Если на болотце сильно расквакиваются, чтобы остановить шум, достаточно бросить туда хотя бы прутик…
– Считаю, уговорил. На сборы три дня.
Впервые с той минуты, когда Игорь появился у меня на пороге, он неожиданно сменил тон и, хлопнув меня по плечу, расплылся в улыбке:
– Здорово, дружище!
– Здорово, брат!
Так мы возвращались в начало встречи, когда она свелась лишь к короткому рукопожатию, вслед за которым мы без промедления взялись за читку письма. Только теперь наступала пора уделить внимание друг другу. Ведь не виделись мы целую вечность.
Выпили коньяку. Однако говорили хотя и обо всём, но как-то всё же отодвигая постороннее, то, что к предстоящему не могло иметь отношения.
По Игорю сильно было заметно, что своё главное, то, что было в его предложении, он цепко удерживает в уме и неостановимо обмысливает.
– Тебе-то проще, – сказал он, словно услышав от меня вопрос об этом. – Ты картины видел. А я – нет. Без твоей поддержки и мне бы не стоило лезть…
– Ну, будет. Как-то да разберёмся. Ты хочешь полотно сам подреставрировать?
– Понадобится. Слегка.
В условленный день мы уже находились в пути и обсуждали, что и как нужно будет сделать, как действовать.
Нам было важно знать, что запись на официальной бумаге о похоронах Кондрата не включала в себя факта помещения в гроб необычного предмета в виде холста с художественным изображением. Игорь пояснил, что он уже ранее справлялся на этот счёт в некоторых местных инстанциях, но ничего, что могло бы теперь настораживать нас, он не обнаружил. Это на много упрощало формальности с допуском на кладбище. Всё предстояло решить на месте, а, значит, могло быть минимальным число приобщённых к нашему делу лиц.
Такой оборот нас вполне устраивал.
Массив захоронения, который я помнил, был теперь закрыт и, что называется, отписан, как уже недействующий. Под новое кладбище земля отводилась километров за пять отсюда. Обычная вещь, в которой постоянно путаются муниципальные власти, решаясь на очередную перепланировку территории. Старый массив уже оставался без внешнего ограждения из металлического прута, явно растащенного; могилы никем не облагораживались; то здесь то там над ними поднимались деревья, кусты.
Лишь кое-где торчали основательно поржавелые индивидуальные оградки и надгробья.
Каменные знаки перекошены, глубоко просели в земле.
Грустный вид.
Смотритель нового кладбища был переведенцем с этого пустыря, но в его распоряжении оставались журнал упокоений и посекционная карта. Нам с Игорем это придало уверенности, и вскоре мы, трое, были уже близко у цели, пройдя к могильным порядьям не со стороны знакомого мне бывшего входа с воротами, где не сохранилось уже, наверное, и подъездной дороги, а с противоположного, где к погосту приступала укрытая лесом небольшая возвышенность.
Могила Кондрата заросла насплошь. Ни оградки, ни надгробья, ни креста. «Ничего такого и не было», – просто, как о предмете, сопряжённом с официальным понятием служебного долга, заметил смотритель, когда мы остановились по его знаку и принялись разглядывать «объект».
Смотрителю, наверное, следовало бы добавить, что умершего и захоронённого здесь, как человека ничейного и как явного бомжа, за пределами самой церемонии похорон больше уже не могли почтить никаким вниманием, так как оно и от шахты, и от поселковой администрации и не предусматривалось. Других же, кто мог бы взвалить на себя эту обузу, не оказалось. Но человек при должности, похоже, не был расположен говорить о таких подробностях, хотя, войдя в наше ходатайство, уже знал об этом.
Шумно приминая траву, он молча обошёл кругом соответствующего документации места, то и дело поглядывая на выросшие там две берёзы с довольно толстыми стволами, мощным кустом ивы и лещинным подростом. Затем приблизился к нам, медленно закурил.
– Копать хотите сами? – спросил он.
В наши планы это не входило. К тому же мы внесли плату.
– Нет, мы лишь поприсутствуем, – сказал я за двоих. – Нам нужен результат.
Служивый ввёл нас в суть работы. Объём её был внушительным – с корчеванием. А технику сюда не подгонишь. И ребят ещё надо найти. Статистом, или, говоря иначе – наблюдающим, ответственным он, смотритель, готов быть сам. Изо всех этих пояснений выходило, что нужна доплата. На неё мы согласились без возражений.
– Мужик себе на уме, – заостряя внимание на его замкнутости, обратился я к Игорю, когда смотритель, оставив нас, удалился для организации необходимых действий по раскапыванию могилы.
– Наверное, это в норме. Не говорить же ему с мертвецами. – Натянутой шуткой Игорь пробовал скрасить выпадавшее нам тягостное ожидание, которое могло растянуться.
Отсюда, с кладбища, не видно было ни памятного для меня поселения, ни даже террикона шахты – самой высокой приметы над ним и над окрестностью. Только слышались нечастые звуки маневровых локомотивов. Они уже не взвизгивающие, не резкие, не паровозные, что я отмечал в давние годы, а заметно ниже и глуше, словно усталые выдохи из каких-то огромных лёгких или из рога. Это свойственно тепловозам. Их гудки, сталкиваясь со своим эхом, дольше не размываются в воздухе, провисают и словно бы качаются или плавают в нём, так что не поймёшь, откуда они приходят.
Пространство погоста, безжизненное и предоставленное само себе, казалось, не спешило допускать сюда эти медленно терявшие силу звуки. Иных же было тут совсем немного.
Стояла та тёплая безветренная пора запоздалой осени, когда можно за целый час не увидеть пролетающей птицы или насекомого. Лёгкое, однообразное, умиротворённое шелестение издавали только ещё остававшиеся на деревьях и кустах редкие листья, когда они одиноко и сонно падали к земле, на сухую, пожухлую траву. Наступая на неё, можно было слышать какой-то избыточный, легко льющийся и ласковый в оттенках шелест от каждого шага, но он тут же утихал, когда вызывавший его шаг прекращался.
От нечего делать мы перетаптывались, взрыхливая это податливое и уже сильно пересыхавшее без дождей покрывало закатного сезона. Говорить ничего не хотелось.
В такие минуты молчание какое-то особенное. Не знаешь, что бы мог сказать, о чём думаешь, чего хочешь. Только ощущение ровной и неясной грусти и утомлённости, больше, наверное, не от ожидания малоприятной процедуры, а оттого, что окружавший покой будто забирает и растворяет в себе ту не предназначенную к растрате энергию сущего, какая имеется в душе и в мыслях в обычной обстановке. Что-то похожее на расстройство памяти, когда не знаешь, в связи с чем оно стало возможным и каким образом память следует «включить» снова, чтобы вернуться в активное состояние…
Меньше чем полчаса прошло, как мы добрались сюда. Но то, что уже осталось за чертой настоящего момента, той задачи, которую мы перед собой поставили и пока что сумели выполнить только в стартовой части, представлялось очень отдалившимся, чуть ли не забытым. Даже то, что я видел, подъезжая сюда.
Местность, которую я заметил когда-то из автобуса и, восхищённый, рассматривал её в деталях, оставшись один на дороге, теперь ничем не тронула меня. Унылые лесистые скаты бурого цвета, подступающие к обжитому району; волны невысоких открытых холмов с невзрачными шахтными посёлками на них и между ними; невыразительный, тусклый облог с понизовьем, уходящим к тоскливому серому горизонту. Вялые признаки людской деятельности. Редкие человеческие фигуры. Транспортные средства.
Как на что-то совершенно не связанное с прошлым смотрел я на мелькнувшее за окнами автосалона пространство, которое, наполняясь воодушевлением и восторгом, я на свой вкус выбрал в совершенно другую эпоху, чтобы предложить его Кересу к разработке, а затем видел его в изображениях с одинаковым названием сначала в исполнении этого амбициозного выпускника художки, а затем его дяди – Кондрата.
Что теперь их имена, их уже давно оконченные дела? Что они для истории, для искусства? И нужен ли этот наш визит сюда? Что он даст? Нет ли в нём элементарной старческой чудаковатости?
Я не спешил получить ответы. Будто их следовало остерегаться. Я понял, из-за чего вопросы возникали в нараставшей строгости. В день, когда мне довелось быть свидетелем похорон Кондрата, я маялся неуверенностью: то ли делаю, что нужно, задавшись целью что-нибудь выяснить? Что? Откуда я мог это знать? Но расспрашивал партийного функционера. Потащился в общежитие. Позже оказалось – не всё было зря. Сейчас обстоятельства иные. Они во всём ясные. Только вот как они повернутся? И, собственно, будет ли на самом деле важна и полезна теперешняя, вот эта акция?
Мне стоило усилий отогнать от себя эти навязчивые, беспокоившие меня размышления. Я решил, что будет лучше, если ситуацию не подталкивать. Она уже задана и покажет себя сама. Игорь тоже, видимо, старался избегать перенапряжений.
С видом человека, много знающего наперёд и умеющего учитывать любые мелочи, он молча расхаживал по междурядью вблизи «объекта», который мы теперь вроде как сторожили. Ставить ступни ног на покрывало из сухих листьев и сухой травы он норовил сверху, не поддевая массу, и от этого её шелестение было почти неслышным.
В зарослях наконец раздались голоса подходивших людей. Смотритель привёл троих молодых мужиков. С собой работники имели бензопилу, топор, две лопаты и сумку с мелкими инструментами.
– Вот здесь. Начинайте, – сказал им смотритель, едва они поздоровались с нами и, вероятно, не прочь были потянуть время.
Остервенело зажужжала пила. Заскрежетали лезвия лопат. Глухие секущие стуки о сырую древесную плоть выбивал топор. Вокруг раскопа росли бугры из веток, земли, щепок и глины. Работникам было жарко, их обращённые книзу лица покрылись потом. Слышалось прерывистое дыхание.
За всё время, пока приходилось делать углубление, копальщики обменялись, пожалуй, только десятком слов. Работать молча, кажется, полагалось. Наверное, чтобы устранять соблазны к неуместному здесь чертыханию или мату. Почти совсем молча они и перекуривали, по двое оставаясь в яме, присев там на корточки.
Я вспомнил, как бойко философствовали могильщики из «Гамлета», поддевшие лопатой череп, когда-то принадлежавший придворному скомороху Йорику. «Poor Yoric!» – заметил о покойном появившийся на кладбище принц Гамлет. Он знал и ещё хорошо помнил этого придворного. Такой сценой Шекспир придавал краски своей трагедии.
А что мог значить образ человека, похороненного здесь? Как бы стали говорить о нём копавшие нынешние, даже если бы хорошо знали его при его жизни? Скорее всего, на это им хватило бы тех же нескольких слов…
Из ямы наконец донёсся звук, не похожий на прежние. Кто-то первый стукнул по сильно истлевшей, но ещё цельной крышке гроба. Под ней уже распознавалась некая пустота. Доски, а они были из дуба, отслужили своё хорошо: протянувшиеся к ним корневища не пробились пока ниже, насквозь, и были вынуждены уползать на стороны. Вследствие этого пространство, отведённое телу в заколоченном тесном помещении, сохранилось ненарушенным.
Осторожно отжали крышку и подняли её наверх. Лицо мертвеца было прикрыто. Видимо, какой-то простой и лёгкой тканью. Она истлела. То, что от неё оставалось, выглядело трухой, и она покрывала лицо. Получалось подобие маски с очень размытыми чертами. Когда стали шарить у мертвеца сбоку, чтобы достать тубус, то тело в том месте начало осыпаться. Это значило, что и к лицу притрагиваться не стоило: оно бы тоже осыпалось. Но тубус выглядел довольно прилично. Он ведь был из плотно спрессованного картона. Тот, кто предложил упрятать в него картину, наверное, не мог предполагать, что когда-нибудь дойдёт до вскрытия; но что расчёт на долгую сохранность упаковки был тут практичным и честным, – сомневаться в этом не приходилось.