Позже, став нелегалом, он не раз слышал от людей, с которыми общался, о таких же или подобных случаях предательства кровниками. Из них легко получались подсылаемые мерзавцы. Тогдашние власти всячески поощряли и укореняли столь убогую схему для выявления и третирования неугодных. Бежав из уездной каталажки, дядя с тех пор никогда не позволял себе окончательно расслабиться в той особенной сфере, куда упрятывал свою бедовую тайну.
По основаниям, исходившим из общих условий бестолковой и беспощадной эпохи, Керес также не стал исключением по части приобретённой специфичной скрытности и осторожности.
В Кондрате он теперь мог понять и по достоинству оценить не только талантливость живописца-любителя, но и глубину его истрёпанного, но так до конца и не сломленного духа.
О какой-то обиде на него, кажется, не могло быть и речи…
Я видел, что Ольга Васильевна изрядно утомлена рассказом, хотя и не пробовала намекнуть на это. Истолкование происходившего требовало особых усилий да и способностей. Ведь она лишь передавала то, что могла иметь от мужа. И, должен сказать, ей хорошо удавалось не запутаться в так плотно сплетённых сведениях и не дать запутаться мне.
Но всё же главное тут для меня пока отсутствовало.
– Насколько я знаю, у Кереса в последние годы его жизни росли тревожные настроения и беспокойство, – сказал я, пробуя потактичнее изменить вектор изложения истории.
– Да да, понимаю вас. Я как раз хочу коснуться этого. Но – что же вы? – Визави, взглядом указав на кофе, который стоял передо мной, едва заметным движением подправила облегавшие её шею бусы из ромбовидных массивных пластин шумгита. Это тёмное с оттенком прохладной тускловатости украшение из материала, добываемого на российском севере и, видимо, служившее его хозяйке постоянным напоминанием о её родине с её скупым зимним солнцем и с холодами, в ту пору становилось модным на западе ввиду дешевизны и как якобы снимающее усталость и успокаивающее средство.
Теперь оно хорошо гармонировало с цветом кожи лица и шеи леди, с её причёской, с изящными кругленькими серёжками из жемчуга в ушных мочках, с платьем из плотного матово-зелёного сукна, где был оформлен только небольшой, скромный вырез. Ничего вызывающего, броского. Костюм приятно подчёркивал устойчиво-грустное выражение внимательных карих зрачков глаз, в которых слабо угадывались высветы былого романтического блеска. До меня доходил еле уловимый тонкий аромат недорогих духов.
«Воплощение полнейшей деловитости», – подумалось мне.
Бесшумно подходившая горничная приносила кофе горячим уже, кажется, в третий раз, а он так и оставался нетронутым.
– Роскошный напиток, – похвалил я его, пробуя соблюсти приличия и надеясь на то, что наша беседа не свернёт с задавшегося формата.
За дверью зала в это время прозвонил телефон. Длинный звонок указывал на междугородную или международную связь.
– Signora! – позвала оттуда горничная.
– Я на минутку, извините, – сказала Ольга Васильевна и вышла.
Официальным тоном, не приглушая голоса, она ответила на приветствие, прозвучавшее в трубку с другого конца провода. Вызывавший был мужчина. Говорили на английском.
Речь шла о каком-то обязательстве, которое лежало на вдове по ещё не совершённой сделке. С его выполнением она сильно затягивала и между тем назначала новую цену, которая была значительно выше предыдущей.
– Нет, – было хорошо слышно мне, – я ещё не решилась. …Не ре-ши-лась! …Никому не уступать? …Не обещаю. …Хорошо. …Пожалуйста. …Ну, через месяц. Даже – два. …Сочувствую. …Лучшие пожелания!
В телефонном аппарате тоненько звякнул держатель: трубка легла на свое место.
– Настаивают, – сказала вдова, присаживаясь опять за столик, и как-то очень просто выходило, что у неё совершенно нет намерения скрывать содержание только что законченного разговора с человеком англоязычной расы или использовавшим english только, возможно, в деловых переговорах о наиболее серьёзных для него вещах. – Так, текущие дела…
Какая-то смутная догадка шевельнулась у меня в голове в эту минуту. Два услышанных мною диалога – у погоста и вот теперь здесь – вроде бы схожи… Но, ещё не дозрев, догадка уже падала в пустоту.
Я решил, что разговор был о постороннем, к теме, связанной с Кересом, не касавшемся.
«Неужто и тогда, и сейчас, когда я сижу здесь и мы, двое, так обстоятельно говорим о нём, ещё непременно и что-то другое должно утыкаться в него? Умер-то он уж когда! Совпадение? Нет, подозревать мне ни к чему!» – осаживал я себя, опять опускаясь в неощутимую, вялую пустоту. И готовился к продолжению нашей беседы.
Уже очень скоро я был вынужден укорить себя, что дал верх этой своей невнимательности…
– Что же мы… – повторительно заговорила Ольга Васильевна, показывая глазами на кофе.
Горничная опять подала его горячим. Он слегка дымился и благоухал свежим букетом. Мы взялись за блюдца и чашечки. Не торопясь отхлебнули по два-три глотка. Помолчали, удовольствуясь перерывом, который явно назрел и был необходимой разрядкой и отдыхом.
Несколько подобных коротких пауз я использовал, чтобы осмотреть залу. Кажется, мне даже в голову не приходило, зачем я это делал. Кроме картины, пола в дешёвом паркете, белёного мелом потолка, оклеенных скромными обоями стен, двух стульев и столика, за которым мы разместились, трёх окон с пустыми просторными подоконниками, а также с гардинами и раздвинутыми светлыми шторами да ещё – люстры, маленького комода, диванчика и нафиолеченной стеклянной вазы с цветами, – кроме этого, обращать внимание было здесь не на что. – Сейчас, после того как в моём присутствии отзвучали отрывки чужого разговора на английском, интерьер становился мне любопытен умеренностью.
Обстановка выдавала бедность. Ту, что пока не является нищетой и краем, но хорошо указывает на резкие перемены к худшему у людей, прежде вполне успешных или даже очень успешных.
Мои наблюдения не остались незамеченными. На лице Ольги Васильевны отразилось лёгкое смущение. Впрочем, она тут же его подавила. Её дальнейшие слова, в которых многое было для меня открытием, текли так же ровно и откровенно, как и до этого.
Поначалу Керес немало надежд возлагал на авангард и на его новейшее продолжение – постмодернизм. Он всячески выискивал обоснования им, как методам, на его взгляд, пока что пригодным для наступившего нового, другого времени.
Но попытки встроить их в собственный опыт и на их основе развить собственное истолкование окружающего одна за другой терпели крушение.
Неопределённой и сомнительной выглядела перспектива. На первое место выпадали риск или эпатаж.
Требовалось расходовать себя, заранее и в немалой степени уклоняясь от привычного, понятного всем, предлагая миру творчество в виде загадки или смыкаемое с абсурдом, с пошлостью или же направлявшееся в никуда и в ничто, где у искусства будто бы уже содержались признаки и даже закономерности, приложимые к новейшему реальному познанию, в том числе, например, к математике или физике.
Выставленное под вывеской туманной многозначительности и скрытое по смыслу ото всех, а, значит, неизбежно и от самого автора, – будет ли такое искусство кому-нибудь нужным, какой из своих сторон и когда?
У начинающего профессионального художника удачнее всё-таки получались работы с преобладанием традиции, классического, хорошо проверенного. Той модели, какой больше отвечала его первая, учебная, удостоенная похвалы картина, ещё не тронутая большим, настоящим зрительским судом. Однако чем далее, тем всё тут клеилось хуже и хуже.
Перспектива терялась вообще.
Мастерство и интеллект, взрощенные долгим сроком и огромными усилиями, приходилось почти целиком тратить на выполнение отупляющей работы с неоригинальными, порой даже банальными задачами и их решениями; эта унылая стихия, вызывавшая обессмысленное воодушевление у соцреалистов, любого наталкивала на постные, сугубо рациональные, заказные оформительские программы, иначе говоря, – на утилитарное прикладное изобразительное искусство в виде таких его разделов, как дизайн или декор, где творчеству, как выражению эстетики духа, определена второстепенная роль или оно нивелируется вовсе. Как правило, к этому сводилась тогдашняя трудовая занятость выпускников академической отечественной художественной школы.
Ощущение тупика и профессиональной безысходности овладевало Кересом постепенно и уже сполна осознавалось им где-то через пару лет пребывания за границей. Он подумывал, не вернуться ли на родину, где, как ему казалось, он ещё мог бы «выпрямить» себя, хотя и не знал, каким образом это сделать. Картины писал всё больше с неохотой и всё реже – чтобы только избежать необратимого застоя. Выручка падала и приличного достатка не обеспечивала.
А вскоре, так и не став широко известным как живописец, Керес переключился на рекламный бизнес, где имел солидные денежные поступления.
Жизнь круто менялась, радовала своей неприхотливой формой, настраивала на непрерывное долгое материальное благополучие, на поиски свежих запросов и ощущений. Но то, к несчастью, было лишь эйфорией. Карточная игра поставила крест и на материальном достатке, и на душевном состоянии.
Кересу довольно долго везло, но в какой-то момент участились проигрыши, начали расти долги. Они сделали участь живописца и предпринимателя непредсказуемой. Бизнес рухнул. Из-за необходимости хоть как-то существовать, главным опять становилось занятие искусством. И вот здесь…
Тяжёлое чувство обрыва наваливалось на меня.
Я уже наверняка знал, на какой скверный изгиб в судьбе художника-неудачника указывали полученные мною сведения. Да, мой давнишний, прекрасный и теперь уже умерший друг оказался вором. Не слышать бы об этом, не подступаться к его трудной и в конце концов так бездарно растраченной жизни. Уйти, запереть то, что узналось, глубоко в себя.
Стыд и унижение сжигали меня. Было обидно уже от самой полноты информации. Она валилась и валилась на меня, угнетая избытком, ставшая чуждой, какая-то уже совершенно ненужная, нежелательная, близкая к абсурду и пошлому по существу.
Женщина, сидевшая передо мной, хотя, возможно, к тому лишь и стремилась, чтобы вернее и цельно передать мне содержимое грустной истории, но теперь я воспринимал её вместе с её рассказом почти с раздражением. Ровность и обстоятельность повествования отзывались глухим укором: из-за того, что произошло, не могла оставаться незапятнанной моя персональная репутация, на меня падала изрядная доля вины, если не вся вина…
Понадобилось одёрнуть себя.
Разве мне следовало избегать расплаты, хотя бы в виде раскаяния, если действительно вина тут пусть и в малой части ложится на меня, что отрицать и невозможно, и глупо? Я ведь здесь не такой уж и посторонний. И не очевидно ли, что между нами, двумя бывшими приятелями, вдова выступала посредником нашей общей с Кересом боли не иначе как в охранение памяти о нём? И потом – ей самой тоже больно, горько и тяжело. Женщина не уклонилась, рассказала правду, хоть та и ужасна. Это заслуживало уважения и признательности.
Так я подводил черту под свои шалые, несправедливые, разлетавшиеся мысли. С трудом и насколько мог я успокоился.
И вновь тянулись и утыкались мне в сознание былые печальные события и детали от них, частью ещё издалёка мной узнаваемые. Их Ольга Васильевна извлекала и извлекала из своей памяти, добавляя веса к уже и без того тяжёлому и горестному сюжету.
Керес продал по крайней мере десятка два копий, снятых с полотна дяди. С их исполнением управлялся быстро. Картины выдавали руку профессионала: уточнялись мазки, сочетания красок.
Сбывая очередную такую поделку и получая деньги, воришка большую часть сумм отдавал жене, а немного оставлял себе. Пил на них не запойно, а как бы и не пьянея и продолжая работать. Так велось у него с тех пор, когда он, целиком захваченный стихией искусства, уже испытывал озабоченность и тревогу: вдруг этому наступит конец и – не из лучших? Теперь, однако, пьянству сопутствовал другой смысл.
Керес заметно и быстро деградировал.
Излом наступил с первой же претензией от покупщика.
Одинаковые образцы вызвали шок в среде знатоков и собирателей живописи ряда стран. Инциденту придал излишней огласки дядин подарок.
Эта вещь, как и многие изготовленные Кересом копии с неё, ушла в продажу, и досталась она как раз тому честному и респектабельному человеку, который долго покровительствовал мазиле, даже считался его другом и не скупился давать ему деньги взаймы. Керес об этом сильно сожалел, говоря, что так произошло случайно, по недосмотру. На тот момент конвейер сбыта поделок уже был запущен, что называется, в полном варианте, так что племянник, наверное, в самом деле мог запутаться и ошибиться. Но разве такой уж простой и невинной ситуация выглядела без этой идиотской оплошности?
Дальше последовали суд, тюрьма. В неволе какое-то время осуждённый вёл себя смирно, как полагалось. Даже запросил у жены мольберт, холст, кистей и красок, намереваясь что-то писать.
Ей, навещавшей его, не верилось, что так может продолжаться долго. К Кересу подступались болезни и раздражение; он страдал ввиду отсутствия привычного ему широкого свободного общения, мрачнел, всё больше замыкался в себе.
Позволил втянуть себя в какую-то странную, придуманную отсидниками затею с коллективным побегом.
После одного из допросов ему стало плохо. Он умер от остановки сердца в тюремной лечебнице.
Ольге Васильевне да и кому бы то ни было он даже в труднейших обстоятельствах ни на что не жаловался. Но она знала, что когда пришло письмо от меня, он уже называл себя человеком конченым. И с ответом затягивал умышленно, испытывая – быть иначе ведь не могло – отчётливую растерянность и угрызения совести в первую очередь из-за того, что его отношение к дяде вообще выходило мерзким: однажды случайно видев его последний раз в жизни в барачном углу, он потом ни разу даже не попытался помочь ему как нищему, не писал ему, не наводил справок и даже о его смерти узнал много позже того, когда та случилась, да вовсе и не по-родственному, не от кого-то из своих или по собственной инициативе, а лишь со стороны, то есть – от меня, не имевшего ровно никаких обязательств на сей счёт.
Не могли не появляться угрызения и из-за такого же дикого, не имевшего видимых причин отстранения его от своих родителей и ото всех других близких родственников, не говоря уж о дальних.
Навестив несколько раз до поступления в «Репинку» то глухое место, где он родился и рос, Керес затем резко оборвал связи с миром собственного начала, перестав интересоваться им и вспоминать о нём, по сути полностью зачеркнув и затушевав его для себя.
В тюрьме, в предчувствии худшего, он просил жену похоронить его самого скромно, и, не забывая о надписи, сделанной Кондратом на обратной стороне картины с девчатами, завещал ей положить ему в гроб свой «Мир» – единственное полотно, остававшееся непроданным изо всего, что он, как подлинный автор, написал за все годы.
Явно не шедевр, а только выражение первой и так необходимой удачливости, эта работа была для него своеобразной святыней, хотя он, конечно, прекрасно понимал её коварное присутствие в его катившейся по наклонной судьбе.
Прихватив её навеки с собой, он, как можно судить по его истории в целом, имел в виду не то игровое и совершенно ни к чему не прилагавшееся, что исходило от Кондрата.
Мемориальный акт приобретал значение резюме, в котором заключено признание полной несостоятельности в творчестве, когда свобода в нём бывает измарана корыстью и тем самым унижена и напрочь отброшена. Да ведь и как таковая она, как известно, имеет место в искусстве лишь на момент выбора, всего лишь наталкивая на него, делая его возможным, что для Кереса, когда-то искренне и горячо желавшего определиться в разработках нового или даже оригинального, не составляло труда учитывать в каждом конкретном случае в своей последующей профессиональной деятельности как живописца. Выходило же тут всё иначе, как бы вчистую наоборот.
По-настоящему сделать выбор ему так и не удалось.
На стене висел теперь самый обычный образец копии с чужой копии. Уже будучи уличён и в течение нескольких дней дожидаясь вызова в суд, потерявший себя художник часто и надолго удалялся в свою мастерскую, чтобы находиться в ней один на один с этим полотном, и если бы кому случилось видеть его там в самые, наверное, мучительные для него часы, то ему, наблюдавшему, открылось бы нечто странное и нелепое: Керес продолжал сосредоточенно и как бы с увлечением работать с копией: то и дело, притрагиваясь к ней кистью, отходил от неё и снова подходил к ней, склонялся над ней и даже брал её подержать в руках, внимательно её рассматривая вблизи и о чём-то напряжённо раздумывая…
Вдова не удивилась, когда я рассказал ей о моей реликвии – когда-то полученном от Кереса акварельном эскизе. Она об этом знала. Переслать ей хотя бы в копии не просила. И я понял, что здесь шло уже к последней точке: столь незначительный факт мало что добавлял существенного к её растянувшемуся повествованию.
Мы замолчали, продолжая находиться во власти растревоженных и мрачных мыслей.
Я собрался откланяться; но тут Ольга Васильевна быстро встала:
– Подождите!..
Пройдя к комоду, она вынула там из ящика довольно толстый альбом в потёртых обложках из серого картона. Положила передо мной на столик.
– Тут фотографии. Даже та, с трубовозом…
Это действительно был тот самый снимок, мутноватый, пожелтевший от времени, в неустранимых уже разводах. Мне не хотелось долго задерживаться на нём.
Гораздо интереснее было смотреть в лицо и в глаза Кересу, как бы стоя перед ним на перекрёстной духовной поверке, на равных. С нависавшей почти до бровей светлой причёской, выразительными скулами, прищуринками и чистыми зрачками глаз – как он был когда-то мужествен, собран, одухотворён, утончённо решителен, по-мужски красив! К своему финишу он уже очень мало походил на себя.
На одной из фотографий он среди выпускников художественного училища. Там я увидел несколько мне знакомых персонажей – эти ребята жили вместе с Кересом в общежитской комнате. С одним из них, Игорем Кошельковым, приходилось мне часто видеться, когда по направлению он приехал работать в город, где я тогда жил. Мы дружили. Он не горел желанием получить вузовский диплом. В полутёмной просторной, никогда не убиравшейся художественной мастерской, где я не раз бывал, его нещадно использовали на оформительстве лозунговой и пропагандистской продукции советского образца. Товарищи по ремеслу ценили его за откровенные, честные порывы к лучшему применению способностей. Потом он перевёлся в реставраторы, в какой-то столичный музей. Очень редко, но, пожалуй, что даже системно мы с ним перезванивались, а иногда и виделись, главным образом по его инициативе. Он меня считал компетентным в отдельных аспектах общей теории искусства и каждый раз как-то неожиданно, словно из ниоткуда, выходил со мною на связь, задавая вопросы и рассказывая новости, интересные обоим. Тем же манером, от случая к случаю, он перезванивался и с Кересом, так что, получалось, он оказывался контактёром между нами.
Ему часто приходилось менять места работы, хотя реставрации он уже не изменял. Как правило, очередное его передвижение служило ему и поводом для обращений ко мне и к Кересу, для устройства нашей «общей сверки», как он говорил. Именно от него на протяжении многих лет я имел о Кересе наиболее объёмную информацию, дополнявшую ту, что я имел от связи непосредственно с ним, а теперь вот и от его вдовы. На тот момент, когда я оказался в итальянской столице, мы с Игорем не общались, кажется, с год, если не больше. Такие продолжительные паузы в наших с ним отношениях наблюдались и раньше. Подумалось: «Где-то он теперь? Не случилось ли чего? И где другие – из той, училищной когорты? Известно ли им о произошедшем?»
Фотографий изо всей Кересовой учебной поры в альбоме набиралось много, также нашлось там достаточно места карточкам, открывавшим последующие этапы в его жизни и из времени его военной службы, где я узнавал и себя. Не было только ничего предшествующего. В те далёкие годы фотоаппарат ещё являлся редкостью, и стоил он по тогдашним меркам недёшево. Керес долго, пока не подрос, не имел его и составить коллекцию из снимков, сделанных им самим, естественно, не мог. Но ведь – копились же другие, хотя бы от случая к случаю? Из них, при его любви к изображениям, могло, вероятно, составиться отдельное собрание?
– Составлялось, но – потеряно, – спокойно сказала мне Ольга Васильевна, отвечая на эти мои вопросы.
И тут я будто силком заново протащил сквозь себя канву её разговоров с дельцами у погоста и по телефону.
Она продолжает эстафету, затеянную Кересом! И вполне возможно, тут существовал обоюдный сговор, а остававшаяся непроданной копия на момент ареста и суда могла быть даже не одна… Теперь это сбывается уже по праву наследства! Без каких-либо угрызений! Дело только в цене! Уже ушла к покупателям и часть личного архива… Да она, вдова, этого вроде как и не скрывает. Только не требовать же с неё отчёта, объяснений… Свою догадку мне, разумеется, показывать нельзя. Может, опять я – зря. И не ко времени: надо уж узнать о Кересе всё, что есть…
Какова, однако!..
– Впрочем, – услышал я над собой голос Ольги Васильевны, продолжавшей говорить со мной, когда я устопорился в тяжёлом и явно затянувшемся размышлении, – посмотрите ближе к концу.
Уже на самых последних страницах вставлены были изрядно истлевшие «древние» карточки, какие мне почему-то хотелось непременно увидеть во всё время, как я начал рассматривать альбом: родной Кересу, отемнелый, низко присевший к земле бревенчатый дом на фоне ближайших колков из хвойных и лиственных пород деревьев; огород в очертаниях плетня из жердей и неошкуренной лозы; отдельные лоскутья полей; соседские дома; неширокая, бурливая речка, убегающая в сторону едва различимой вдали морской пристани через выступавшие из воды округлые камни-валуны; плавные изгибы мощных возвышений, круто насупленные сверху, с потеснённого ими неба, покрытые лесом или в гольцах.
Типичное размещение посёлка в таёжном околоморье.
И всего две фотографии из этой коллекции оказались портретными.
На одной – семья Кереса, выкошенная репрессиями, до Великой Отечественной10 жившая в одном доме: худенькая, иссохшая, седая, морщинистая, малорослая бабушка; отец, воевавший в гражданскую, с одной ногой и при костылях; измождённая мать; две сестры, выглядевшие погодками, лет по одиннадцати-двенадцати; он сам, Керес, чуть более трёх лет. Трое старших его братьев к той поре уже в селении отсутствовали: кто отбывал срок, кто находился в бегах или уже вовсе пропал. Толком никто не знал, где они и что с ними.
С другого снимка смотрели прямо на меня глаза человека, показавшегося мне знакомым. Белесые брови, открытый лоб, слегка расширенные ноздри носа, энергично сомкнутые губы, кадык, правильный подбородок. Уже не молод, где-то к пятидесяти, но ещё крепок. Поверху пролысины, остатки вихрастого чуба.
– Это его дядя, тот самый Кондрат, – со свойственной ей ровностью проговорила Ольга Васильевна, стоявшая от меня сбоку и тоже глядевшая в альбом.
– Так ведь я знал его! – почти прокричал я, удивив её этим неожиданным известием.
И тут уже ей пришёл черёд просить о рассказе меня.
Ольга Васильевна настояла на этой своей просьбе. Я должен был в очередной раз перебороть свою возраставшую прямолинейную неприязнь к ней. К тому же я не мог не считаться с тем, как она усердно помогала мне и насколько измотана этим. И хотя в моём сообщении слишком прямой связи между Кересом и его дядей уже не содержалось и я сам также изрядно устал, я внял просьбе. Тем более охотно, что мои воспоминания о Кондрате не во всём были столь сумрачными и горклыми, какими они выходили изо всего уже нам известного о нём.
Они грели меня теплотой необъяснимого и необъятного очарования всем окружавшим меня в пору моего детства, обнажали мои незамутнённые тогдашние восприятия чужих поступков и настроений, совершеннейшую мою искренность по отношению ко всему и ко всем, кто в то время оказывался у меня на пути.
Также, разумеется, имело немаловажное значение то, насколько плотно уже с той поры мои пристрастия и взгляды на жизнь и на искусство утыкались в конкретные, порой совершенно малозначительные события, так узорчато переплетавшие судьбы двух персонажей, о которых говорилось выше и будет рассказано немало ещё.
Теперь, излагая эту правдивую повесть уже как человек бывалый и отнюдь не как вольный наблюдатель, расставляя в ней заключительные акценты, я передаю воспоминания с благоговейным трепетом и сознанием добровольно принятого на себя светлого долга – того состояния моей души, где легко уместились и моя благодарность времени, в котором мне довелось жить, с его тоскливо-мучительным самоограничением или часто даже с отрицанием самого себя, и – щемящее искреннее сострадание к художникам, разным по степени их интеллектуального выроста, чьи надежды и духовные устремления были так близки мне и так нелепо примяты и исковерканы условиями жизни и пульсирующими в ней жестокими обстоятельствами.
Одним только замечанием удержу ещё внимание читателей прежде чем отправиться в ту далёкую пору. Оно касается той особенности былого, когда люди, хорошо знавшие друг друга, взаимно расположенные к откровенностям и объединившиеся в помыслах и в устремлениях, в большей части – определённо опоэтизированных, романтических, не считали нужным выискивать некие дополнительные подпорки таким отношениям – ни устно, ни тем более в виде документов, скажем, фото.
В годы, когда судьба свела меня с Кересом, несмотря на ещё заметные элементы тайной государственной слежки и доносительства, указанная романтика набирала содержания и становилась в обществе ярким противовесом удручающему всеобщему недоверию и подозрительности тоталитарного образца. Фотоальбомы или просто подборки фотографий были тогда вещами обыденными в любой семье и практически у любого человека. В ряде случаев на иное – на рукописи, книги, ценные подарочные поделки и проч. – ещё смотрели тогда осуждающе даже самые лояльные официальные соглядатаи. Но что до снимков, то даже при обысках или возбуждении судебных дел они не всегда изымались или изымались только частью. Как-никак, они, наравне с другими свидетельствами эпохи, объективно и, стало быть, наилучшим образом отображали явную, невыдуманную память народа, и не считаться с этим после тяжелейших десятилетий политических репрессий не дано было уже никому. Каждому, кто стал бы задаваться здесь целями изъятия, приходилось бы решать массу других, побочных задач. Например – как, при необходимости, собрать воедино хотя бы одну отдельную минимальную фотосерию из шести карточек?
При свободном передвижении и традиционном раздаривании снимки ведь могли оказаться где угодно далеко один от другого.
О наших с Кересом отношениях, которые также не могли не содержать в себе признаков тогдашней духовной романтики, я мог бы сказать, что степень доверия в них была полнейшей; но из чувства такта мы остерегались нарушить их, хотя бы по неосторожности.
Зная многое друг о друге, мы не торопились подстёгивать любопытство, не стремились выходить из круга осведомлённостей, который обозначался как бы сам собой, по обстановке. Не буду говорить о Кересе, но, по крайней мере, мне даже как-то лень было в чём-либо удостовериться о нём, как личности, по его фотоальбому, который у него, конечно, имелся и был заведён, может быть, ещё с дошкольного возраста. Полагаю, в такой же позиции предпочитал находиться и он, зная, что перед ним я открыт во всём. Другие люди легко уступали этакой щепетильности, и взаимное показывание и рассматривание фотокарточек из личных коллекций превращалось у них в акт желанной компенсации за насильственное, диктуемое государством отторжение от той информации, без которой человек перестаёт быть человеком. Нам же хватало и того, где документальные фотографии могли быть лишь дополнением, не больше.
Совершенно просто мы обходились без них, и они выпадали из сферы нашего внимания. И так вышло, что о содержании и моей, и Кересовой фотоколлекций, мы, каждый в отношении другого, оставались в неведении. Время показало, что здесь была неоправданная и ненужная щепетильность. Разумное любопытство удовлетворять не зазорно. Прояви его сполна, я рассматривал бы теперь старые снимки в Кересовом альбоме уже не впервые и не выглядел бы простодушным незнайкой в глазах Ольги Васильевны. В моём вопросе она определённо могла усмотреть что угодно, усмотрела же, скорее всего, именно незнайство, и я сразу потерялся в нём.
А как бы хорошо сослужило знание! Ладно, какие-то приметы из прошлого Кереса – нет разницы, открылись бы они для меня или нет чем-нибудь новым после его ухода из жизни. Но вот с Кондратом всё ведь могло повернуться по-другому: многое связанное с ним загадочное и драматичное вошло бы в меня ещё до знакомства с Кересом. Это ведь целая история…
К большому сожалению, передо мной она промелькнула только в своей очень короткой части.
Среди работавших на заготовке сена Веналий выделялся натурой, как бы изначально содержавшей загадочную раздвоенность. Покладистый и незлобивый, но – не склонный к сиюминутной уступчивости; в намерениях непроницаемый и неспешный и – чуть чего, сразу готовый идти на опережение.
То, что он делал и в чём был виден, отпечатывалось узором какой-то бедовой истомлённости, непротивления, робости перед чем-то, скуки, тайного неудовольствия собой, непреодолённой грубоватости вперемежку с утончённой, изящной опрятностью – в шагах, поворотах, жестах, наклонах, словах; загадочное особенно замечалось в нём, когда он усаживался на ближайшую остриженную кочку при нечастой и непродолжительной общей передышке заготовщиков, оставаясь там в одной позе и молча, отстранённо куда-то глядя поверх уже сложенных копен, конных запряжек, неубранных сенных валков, грабель на колёсных парах, занятых ими прокосов и ещё непочатого, уходившего к горизонту, обширного мощного травяного покрова, пестревшего распустившимися луговыми цветами и дымчатого от уже устоявшегося, морившего рассудок зноя.
Имея в виду такие сеансы отрешённости, погружения в созерцательность, кто-то в бригаде, желая, видимо, отличиться в суждении, выразился так, что, мол, этим способом парень выискивает красоту – чтобы затем удивить ею. И тут же её потерять, – сразу дополнил его другой. Если эти высказывания соотносить с положением Веналия, как человека, занятого на простой и грубой работе, то они могли сходить и за насмешку, и в то же время указывали на признание в нём некоей странноватой гармонии, непонятной другим, но невольно вызывавшей уважение и расположение к нему даже у людей, мало его знавших.