Изуродованная суть рынка указывает на то, что общество всё дальше утягивается в иждивенческий, спекулятивный образ жизни, когда зарплата не является уже мерилом трудового вклада, и просто любая суета с легкостью выдаётся за полезную для общества деятельность.
Нет в такой жизни целей, ни к кому нет строгих требований, нет, кажется, и особого смысла. Суета сует, как выражался ещё Экклезиаст.
В этом слепом круговращении прочно занимают теперь свою нишу попы, ранее презиравшиеся народом за их дармоедство и ханжество. Об этой их сути, опираясь на народные источники, говорил в своей сказке Пушкин, не раз напоминали и другие классики отечественной художественной литературы и неподкупные наблюдатели.
А молодого коногона несут с разбитой головой…
Из давней шахтёрской песни.
Шахтёрский посёлок, где мне пришлось пожить в общежитии, с транзитной верхней грунтовой дороги был виден как на ладони вместе с отстоявшими поодаль терриконом, копром и серыми, примыкавшими к ним, будто вросшими в землю, служебными зданиями.
Три месяца, начиная от конца марта, отданы были практике, которая заключалась в обыкновенной работе электрослесарем в составе добычной смены. В мои обязанности входило оперативно устранять разные неисправности, главным образом на транспортёрах, и наращивать эти сборные грубые механизмы, приближая их к нарезным и очистным забоям. Очередной двухметровый металлический рештак несёшь на себе иногда за сотню метров или даже больше, и для моих шестнадцати с небольшим лет дело это выходило нелёгким. Вместе с загребками груз тянул килограммов на сорок, а в тесных сырых выработках пройти можно было только согнувшись, между стеной деревянного крепления и транспортёром.
Неуклюжая конструкция жёлоба с медленно ползущей по нему угольной массой грохотала до боли в ушах, когда приводилась в движение. Не помню дня, чтобы не случалось аварий. Конвейерную махину вдруг начинало трясти, изгибать, корёжить, возникавшими угловатостями заводить за стойки, поднимать до кровли; уголь с неё осыпался, также много чего валилось от боков. Это значило: где-то что-нибудь зацепилось. Очутишься в такой момент не у края выработки, железяки могут утянуть тебя под себя, придавить, переломить, перемять. Монстра будет мотать до тех пор, пока ты сам или кто-нибудь не окажется у электрического пускателя, чтобы отключить головной привод. Иногда и он оказывался изуродованным. Тут вот начиналась работа самая горячая, неотложная.
Простой задерживал отгрузку. А правило было такое, что пока уголь после его отпалки не уберут с участка, не перегрузят на ленточный конвейер, а потом в вагонетки и через клеть не выдадут на гора, смена остаётся в шахте. Нормативная трудовая восьмичасовка растягивалась, и если добавить сюда сдачу световой амуниции в ламповую, помывку под душем, а ещё перед работой – соответствующую экипировку, раскомандировку и проч., то набегало четырнадцать и больше часов. Да плюс пешая ходьба около трёх километров от общежития и обратно к нему. Возвращаешься, и чувствуешь, как засыпаешь, валишься. Особенно после ночной.
При изменениях графика работы смен подпадал ещё и самый короткий отрезок до очередного спуска – считанные часы. И выходной день полагался в неделе только один.
Короткие центральные улочки, без тротуаров и не убиравшиеся, уставлены были в посёлке несколькими жилыми изношенными и до крайности обшарпанными шлакоблочными двухэтажками под истресканной черепицей и с неисправными, косо висевшими дверьми в подъездах. В стороны и куда-то вниз, до обширных болотных пустырей, уходили такие же несвежие одноэтажные барачные строения из несортового, кое-как обработанного кругляка, неизменно темневшие задожделыми тесовыми крышами и от печного дыма. Между ними или примыкая к ним, теснились ещё немногие частные деревянные домики первых здешних поселенцев, ветхие, под влиянием времени едва ли не по самые окна осевшие в землю и казавшиеся почти развалинами.
Массив, уже освободившийся от зимы и разреженный пустотами улиц и огородов, казался навеки неприглядным. Там надрывно пели петухи, визжали и лаяли собаки, хрюкал и мычал домашний скот, плакали или чего-то кричали дети, старательно переругивались их родители. Отдельными замарками торчали клуб, поселковый совет, начальная школа, фельдшерская палата, пара торговых лавок. Они все также ютились в приземистых ветхих деревянных домиках.
В праздники, по вечерам и в выходные над посёлком возносились какие-то вздрагивающие и чуть ли не из последних сил вспухавшие распевы местного люда. Смешивались разные голоса – и старых, и молодых. Разомлевшими шумными хорами в сопровождении гармоней будоражились проводы на воинскую службу, ватажные гуляния куда ни попало, свадьбы. Ежедневно по вечерам, на сходках, девчата неумеренным смехом и резкими частыми взвизгами сзывали и удерживали парней. Тут же, шатаясь и горланя, добивали свою судьбу рано остаревшие перекалеченные шахтёрские и фронтовые ветераны из бобылей. Чаще они бродили в одиночку, пьяные до последних пределов, никого ни о чём не просили, кроме одного – выслушать. Все знали, отказывать нельзя, но, если уступишь, потребуется немало времени, да всем уже и знакомо, ничего нового, кроме глубоких расчувствований и плаксивости, и – не слушали.
Больше всех домогались внимания отставные трудяги из коногонов, оказавшиеся без работы лет десять назад, когда на замену лошадям в шахте, там, где пролегали стальные узкоколейки и по ним протаскивались громоздкие тяжёлые вагонетки, начинали повсеместно вводить доставочные механизмы на электричестве. Коногонов трепали профессиональные болячки, ни к чему новому они прикипать не старались, молодёжь на смену им не требовалась, и локаут решил их участь почти для всех разом и одинаково больно.
Короткие наблюдения за буднями этого нечеловеческого прозябания и первые уроки горняцкой каторги наводили на смутные размышления. Что будет со мной, если направят сюда после учёбы? Придётся, наверное, выпивать, как это делают многие, между работой болтаться туда-сюда безо всякой цели и смысла, радоваться авансу или получке, хоронить погибающих под землёй и любого, кто устаёт жить или оступился. Ну, может, со временем ещё какое-нибудь повышение по трудовой стезе, свой жилой угол и двор, своя семья. Можно было увязнуть в унынии и тоске, если бы в посёлке я воспринял только слепую безысходность и забитость.
Наудачу статус практиканта дал и нечто иное.
Началось с общежития. Имевшее П-образный вид, оно слегка отстояло от посёлка, как бы отграничиваясь от него, и являлось крайним по его другую сторону в направлении от шахты. Свежая и притом светлая наружная побелка, массивная, но не давящая кладка, миниатюрные балкончики с балюстрадами. Рядом волейбольная и городошная площадки, цветники и палисаднички, уже поднявшиеся насаженные деревца. А тому, что я увидел внутри, даже не совсем верилось.
На обоих этажах просторные фойе, благородной чистоты стены с масляными рамочными картинами на них, цветы. Библиотека, пианино, бильярдный стол, красный уголок. Столовая с буфетом, где всё недорого и вкусно.
Обстановка успокаивает, размягчает, располагает к серьёзной и полезной сосредоточенности.
Просторной же комнате, куда меня поселили, я прямо-таки поразился. Никого больше, деревянная широченная кровать, могучий, увлекающий в себя матрас, теплое одеяло, чистейшие белые простыни и цветастое покрывало, пуховая подушка. Стол со скатертью, стулья, тумбочка, до блеска промытое оконище с плюшевыми завесками, ярко светит электролампочка под абажуром, играющий и говорящий радиорепродуктор, зеркало, рукомойник, полотенце, нишка с вешалкой для одежды, на продолговатой тяжёлой стеклянной тарелке графин с водой и стакан. И даже опрятный и приятный своей одомашенной мягкостью и неброской цветовой гаммой половичок ручной работы на входе.
Одноместных комнат с таким шиковым интерьером набиралось около половины, но таких, где проживали бы свыше трёх человек, не оказывалось. Убранство там разнилось только числом кроватей.
Проживавший тут народ выглядел степенным, рассудительным, ненавязчивым, знавшим себе цену. Трое молодых институтских выпускников горного профиля, все холостяки, недавно приехали сюда с дипломами и, хотя имели обещанную им перспективу устроиться каждому отдельно, жили вместе, были дружны, открыты, предупредительны, довольны и не торопились покидать занятый очаг. Все остальные представляли собой обычных трудяг шахтёров: мужчины возрастом до сорока, из наехавших более всего из деревень; шахта, увеличивая масштабы добычи, понапринимала их без специальностей и обучала уже по ходу непосредственной работы. Каждый этим очень дорожил, так как даже при самой низкой шахтной оплате имел гораздо больше, чем на работах в своей сельской местности.
Не помню случаев, когда бы устраивались какие-нибудь разборки, кто-то буянил спьяна или вообще шумел сверх меры, был чем-нибудь недоволен. Этому соответствовал и небольшой персонал, весь из поселковых женщин. С обязанностями каждая справлялась как-то незаметно, легко, просто, без претензий, без жалоб. Женщины ничего не растаскивали, не воровали, были достаточно опрятны и жизнерадостны, к постояльцам относились не прибегая к наскокам за мелкие несоблюдения порядка проживания, не флиртовали в открытую.
У шахты были и другие общежития, в том числе семейные, где условия отличались на порядки. То, что меня угораздило в самое новое да ещё и в отдельное помещение, могло стать случайностью. Ну и пусть, думал я. И даже не считал нужным углубляться в детали, кого-то расспрашивать или благодарить. Подмывало, однако, высмеяться.
Перелатанные застарелые штаны, купленная за целую месячную стипендию на толкучке шерстистая, уже кем-то изношенная бобочка на любой сезон, ещё такая же несвежая кепчонка, полуботинки, мыло, карандаш, тетрадка, паспорт – вот всё, что было моего без меня самого, когда я сюда пришёл.
Впрочем, останавливаться здесь на этих второстепенностях будет, полагаю, излишне.
Мне нравились нехитрые клавишные пассажи, когда к пианино просто так подсаживался кто-либо из обслуги или жильцов. Петь под сопровождение этого величавого инструмента никто не пытался, на это отваживалась одна только библиотекарша, она же массовик. А вот под гармошку, гитару, мандолину или балалайку, каковых тут был целый набор, получалось. Находились доки, наперебой исполнявшие не одну песню, романс или частушку. В такой обстановке не удерживались от приплясываний, подпевок. Слух, казалось, навсегда удерживал пусть и не очень точные, но проникновенные, искренние, а нередко и искромётные звучания.
Уйдя к себе в комнату, я подолгу находился в состоянии тихой, ласковой, убаюкивающей взволнованности. Эффект можно было и усилить, отдавшись прослушиванию радио. С одиннадцати вечера из него в оркестровом исполнении раз в неделю звучали танцевальные и другие мелодии. Какой-то неудержимою мощью и трепетом отчеканивались и в сознании, и в душе слитные полновесные обвалы, переливы и мелизмы в Русском московском бальном, в неостановимых, огневых, бурлящих ритмах Дворжака, Брамса, Чайковского, Монти.
Вовсе некстати было отказывать себе в приобщении ко всему, где проявляла себя разноразрядная музыка. Но ведь это была только часть того поистине волшебного и завораживающего мира, куда на короткий срок нечаянно бросило меня из тусклой, нищенской, сиротской доли. В приличном выборе имелись книги, и уже ничто не мешало их прочитывать ворохами. Кроме разве постоянной чертовской шахтной усталости. Но считать ли это теперь помехой! Хотя позади была уже семилетка и кое-какая недолгая последующая филологическая выучка, дисциплина литературы и книги оставалась практически неосвоенной. И вызревал азарт: больше такому не бывать!
Каждую книгу я буквально перещупывал постранично, отрывался от неё с каким-то недоумением и смятением, будто расстаюсь с ней навсегда. И только в постижении очередного сокровища под переплётом досадная разлука понемногу закрашивалась. Странный, однако, получался результат. Из чужих мнений слышал, что вот так, уходя с головой в литературную тучу, кое-кому доводилось найти, что называется, себя, подняться над прежним и над обыденным, вылепиться профессионально, гражданственно. Меня это, честно говоря, не привлекало. Тогда в чём должно состоять продвижение? Зачем оно? Хорошо понятная шахтёрам горьковская «Мать» в какой-то мере укротила бесцельный забег.
Над этим текстом я склонялся, пожалуй, больше, чем того требовало понимание в нём и сюжета, и характеристик героев, и общего смысла. И всё равно существовала какая-то загадка, тайна. Как подойти к ней, расшифровать? Мало-помалу произведение стало восприниматься не как обмысленное другими, всеми до меня. О каком знании сюжета, пролетаризации мира, иной ходульной атрибутики речь! Роман привлекал идеалом, вымыслом как таковым. Живое, судя по всему, очень похожее на действительное, превращено в отражение, но такое, которое есть вовсе не единственная копия, а сфера, где копий умещается много, великое множество. Отсюда выбирай сколько хочешь. Должны к такому усвоению находиться и другие охотники. Если же не найдутся, то под любым прагматическим предлогом книгу начнут убирать сначала со стола или с полки, а вскоре и из головы.
Наблюдения подсказывали, что так, собственно, и велось. Любая копия по разным причинам тускнеет и уже воспринимается неполной. Значит, налицо своеобразная миражность. Она-то и позволяет устраивать представление. Знал ли об этом Горький, знает ли хоть кто-нибудь? Открыться в своих предположениях мне было некому. Но я чувствовал, что подступаться к литературе по-иному уже не смогу и не хотел бы. А ещё – что и останавливаться тут никак не следовало.
Если это закон, присущий одной художественной вещи, то он не может не распространяться и не охватывать всё подобное. В словесности, музыке, сценике, живописи, ваянии, кино. И в таком случае я сумею достаточно ясно и непредвзято оценивать, насколько любое художественное произведение значимо и может быть полезным или нужным непосредственно для меня. Независимо от того, каким оно кажется кому-то, пусть бы это был хоть сам Соломон.
Углубления не заканчивались. Я принимался размышлять о том, как происходит восприятие миражей в жаркой пустыне, где я до этого никогда не был, при палящем солнце. Увидеть их может не всякий, но лишь тот, кто заблудился и не имеет сил продолжать путь, утешается одной, скорее всего, последней надеждой. Такое возможно и в искусстве.
Равнодушной натурою незнакомый рассказ или стихотворение воспринимаются равнодушно, без необходимого внимания, как нечто ненужное. Особенно если человек остаётся в неведении о достоинствах и недостатках произведений, отмечаемых другими людьми. Какова в таком случае цена пропаганде, и чем в состоянии предупредить равнодушие творец? Ведь не так уж редко нас упорно убеждают в необходимости что-нибудь в искусстве любить или отрицать. С подачи даже самих сотворивших. За несогласие осуждают, словно за дурное поведение. И многие, очень многие избирают позицию согласных.
Есть ли тут какие нормалии, рамки?
На стенах в общежитии висели репродукции работ Саврасова, Шишкина, Левитана, Васнецова, Репина, а также портреты вождей. Тот набор, по отношению к которому в ту пору внушалось, кажется, раз и навсегда безоговорочное почтительное признание. В смысле художественной ценности вещи, конечно же, разные, но если не задумываться, то неприятия, как такового, они не вызывали. Где-то оно было, но, не разбираясь пока в тонкостях исполнения живописи, я не торопился судить о качестве картин по существу.
Выросшего на селе, каждый день имевшего перед глазами соединённые в одно леса, перелески, поля, озёра, овраги, меня в принципе не могли особо удивить реалистичные пейзажные полотна. Восхищаться тем, как умело положены краски, выставлено знакомое? Так ведь на то люди серьёзно и долго учились, кажется, даже в академиях. В «Аресте пропагандиста» иное; тут из памяти извлекались нюансы некой борьбы, называвшейся справедливой, доведённой впоследствии до своего логического конца и закреплённой в истошных победных гимнах. В аналогичное несложное понимание вписывались «Три богатыря», портреты вождей.
Сравнивая ощущения от музыки, я терялся и как-то не мог пока взять в толк, почему, если и тут, и там – искусство, его воздействие различно и явно несоизмеримо.
Силиться как-то подстегнуть себя в восприятиях, а, значит, и в оценках полотен, – вряд ли это возможно, и, собственно, – для чего? Должно что-то в меня входить само собой и быть желательным, как то бывает связано с музыкой, особенно если она, скажем, романская, германская или вообще европейская. Там только мелодии и ритмы. Взятыми в чистом виде, ими совершенно не обозначаются формальные предпочтения, например, по части родины, истории, классов, свободы, состояний чувств и совести. Иной знак они приобретают лишь когда совмещаются с родами искусства, предназначенными к показу исключительно в движении, как театральные постановки или кинофильмы, а также если они имитируют собою естественные шумы и звуки.
«Свидание» с Тяпушкиным1, который утверждал, что его выпрямила Венера Милосская, не принесло ничего существенного. Человек плачется и за себя, и за весь род людской в разных странах, хочет изменений, чего-то лучшего, светлого. Получается же только в одном: разглядывая изваяние, он уверяет публику, будто ему стали понятны суммы человеческого несовершенства и зла. Откуда произошёл толчок, неясно. Несмотря на это, горемыка сельский учитель делает заключение, что ещё тысячи лет назад скульптор имел какой-то особенный по глубине замысел и сумел реализовать его. Потому, дескать, произведение гениально.
В скульптуре заложено необъятное и всевременное исправляющее воздействие, как то и довелось почувствовать Тяпушкину. Но в высшей мере странно то, что посетители Лувра по сути никак не разделяют выспренностей заезжего русского.
Об их безразличии к экспонату, широко известному и очень высоко вознесённому мировой художественной критикой, он открыто говорит сам. Даже больше: по его наблюдениям, тут никто не задерживался; люди спешили на другие площадки музея, чтобы посмаковать, по его оценкам, посредственное, в немалой степени пошлое.
Как тогда относиться ко множествам экспонатов? Или – достаточно одного?
И совершенно не верится, что хныкающий русский обыватель, рассказавший о личной душевной метаморфозе, будто бы чуть ли уже не был готов отдать себя конкретному трудному делу борьбы за искоренение зла.
Полностью ли выпрямила его Венера с обломанной рукой были огромные основания усомниться.
Постойте, ну вот меня мало что убеждает. Но разве другие обходятся без вопросов? В чём состоит признание шедевров? За что? Не происходит ли грубейших ошибок, обмана? Можно ли это внятно объяснить? Как с этим справляются в академиях, вузах, училищах, студиях? Неужто даже там обречены витать в облаках, сочинять разные схемы и концепции, а вместе с тем учат молодых лишь ремеслу да ещё обязательно и – верноподданству?
Незаметно подошёл конец практики. Определённостей в виде поставленной точки приобрести мне было, разумеется, не дано. Я так пока и не сумел вызнать, какими всё же объяснениями таинственности искусства я мог воспользоваться, кроме своих собственных. Обилие образцов, жанров, стилей исполнения, их своеобразие на фоне эпох – тут целое гигантское море, а Тяпушкин предлагал ограничиваться какою-то одной скульптурою.
И он не был одинок в этом. Подобное отыскивалось у Рахметова2, спавшего на гвоздях. Для серьёзной подготовки к избранному им важному делу ему представлялось достаточным вместо многих книг прочитать всего одну, но зато хорошую. Ленин, кажется, именно это имел в виду, оценивая «Мать». Он рассуждал о её безусловной полезности всем тогдашним рабочим и вообще трудящимся, предполагая, как то было совершенно очевидно из его упрямых поучений, будто все они бредили стачками и восстаниями.
Тем самым возводились барьеры изобилию в творчестве, и тут уже само искусство бросало вызов неправде.
Миллионы людей всегда чего-то творили художественного, иногда вопреки возможностям и даже востребованиям, часто не рассчитывая хоть на какую оплату усилий, на признание. И что же – ото всего этого, имея некие укороченные воззрения, отмахиваться?
Людям, лишённым воззрений, и тем, кто не склонен придавать им какой-либо значимости, должно хватать того, на что им укажут? И каково отстраняемым? Да, наверное, у очень многих творения выходили неважными, не одобрялись вассалами и дворами, не доходили до потребителей, но – кто-нибудь из последующих обращал на это внимание?
Кого-нибудь это останавливало?
Изо всего, что было уже моим духовным багажом, не могло не вытекать, что если не останавливаться и дальше, то придётся мне на освоении горной профессии ставить крест. Поскольку не могло быть и речи о совмещении столь несхожего.
С другой стороны, в каком же качестве мне следовало проявить себя в эстетическом?
Чувствовал некоторые возможности отличиться в критике, именно в литературной критике, а ещё лучше в научной литературологии, но – с чего начать, если пока не было даже полного среднего образования? Кто со мной будет возиться? Или если и будет, не исключено, уже с первых шагов станет принуждать отойти от личного, от всяких сомнений, выходить к людям с бодрым и решительным настроем по отношению к настоящему и к будущему страны, к давно избранным кем-то нормам превосходства положительного над негативным и т. д.
Следовало не меньше обеспокоиться и по части личной ответственности. В любом виде искусства преобладающим является чувственное, оно плохо или даже совсем не переводится в понятия, то есть практически невыразимо. Смогу ли дать тут собственную мерку, чем-то кого-то удивить, чему-нибудь научить?
Таким образом, производственная практика, хотя с нею и было всё в порядке и я получил зачёт, обернулась для меня как бы результатом с «минусом».
Поддаваясь эйфории возраста, я этому особо не огорчался, но думать об этом не переставал. А, прощаясь с горной сменой, с отделами и общежитием, куда я заходил с «бегунком» при расчёте, всё же не мог не испытывать благодарности к обстоятельствам, так основательно меня освежившим.
Добрых полдня слонялся я вблизи посёлка, не торопясь уехать, непроизвольно закрепляя в сознании находившееся передо мной. В моем обострённом восприятии оно было уже как своим, очень близким, почти родным.
Эта вот широкая транзитная верхняя грунтовая магистраль, где с резким дощатым тарахтеньем, окутываясь пылью, проскакивали редкие полуторки. Полотно железной дороги с веткой, отходившей в направлении копра. Еле видные сплющенные очертания башен тепловой электростанции у одного края и почти скрытый во мгле маленький городишко – у другого, противоположного. По разным сторонам ухали паровозы; будто разбуженный, скудным речитативом шепелявил пересменный предвечерний шахтный гудок.
Было такое впечатление, как будто с тем, к чему я уже привык, прощаюсь не только я, но и оно само – всё вокруг – со мной.
Прошлое, говорят, возвращается. Не обошлось с этим и в моём случае. Только происходило всё не точно таким образом, как можно было подумать. Однажды, годы спустя, здешняя окрестная панорама открылась мне совершенно по-иному, практически неузнаваемой.
Уже будучи студентом-заочником гуманитарного вуза, я проезжал здесь на весеннюю сессию. Был конец мая. Грело и блистало солнце. На небе ни облачка, только по горизонту, почти прямо над ним – сбитое, неподвижное, слегка розовеющее тонкое марево. Я выглянул из окна автобуса в направлении щедро озеленевшего заболоченного простора и едва только успел посмотреть на то, что поближе, как сразу понял: нашёл!
В те времена часто говорили и писали о мире, – и об его, так сказать, полном значении, в пределах земного шара и между странами, и как о предмете сугубо конкретном, бытовом, каждодневном. Шаг за шагом противоборствующие политики быстро погружали мир в омуты нервозной неуступчивости, верхом которой стал ядерный Карибский кризис, и не следовало те обсуждения считать беспочвенными. Со всеми заодно шумела интеллигенция, интеллектуальная молодёжь, в том числе рисующая.
В бесшабашный изобразительный ряд помещались ядерные грибы, саркастические физиономии врагов, броские плакатные композиции. В таком направлении выражали себя энтузиасты из числа так называемых защитников мира. Их отличали неумеренный патриотизм, горячность, полное подчёркнутое согласие с действиями по осуществлению миротворчества, которые проводились на уровне государственной власти.
Скромнее были амбиции у художников другого склада, умевших размышлять утончённее, показывать свои отношения вне прямой связи с политикой и орудиями войны. Эти создавали произведения, где мир виделся как бы уже установленным, таким, будто он завоёван фактически, а угроза хотя и есть, но всего лишь в воображении, и на неё даже можно закрыть глаза. Составляли их продукцию очень порой незатейливые пейзажи и ракурсы, взятые из обыденного.
Тут существовало, конечно, немало соблазнов приподнять или усилить выразительность хорошо всем знакомого. Но таилась и опасность: можно промахнуться и выдать банальную идиллию.
Я, торопившийся причислить себя к интеллектуалам, оказался представителем искреннего восприятия темы о мире в этом втором варианте.
По мере движения автобуса, в стороне, на пологих склонах, медленно и плавно один за другим тянулись шахтёрские посёлки. Местами они смыкались домиками или кусками огородов и пустырей. Различия не виделось почти никакого, так что я даже не придал значения тому, что в поле зрения входил и посёлок шахты, где я когда-то практиковался. Всё, что поддавалось обозрению, не выглядело ни удручающим, ни праздным. Солнечный свет разливался надо всем ровно, просто, легко. Не выпирали из общей картины изъяны крышных или стеновых очертаний, блёстки оконных стёкол; ничего не портил чуть заметный дым над печными трубами. Умиротворение. Величественность. Покой. Но особенный.
В котором – в избытке жизни.
Надо было остановиться, и я сделал это. Попросил шофёра тормознуть и вышел, соглашаясь на то, что ждать меня никто не станет. Нужно запомнить ситуацию в целом. Как? Прошёл немного пешком, вернулся, прошёлся ещё. Нет, пока не совсем то. Чуть поверх дороги, на недлинной отдельной улочке – дома. Сюда от горных кряжей мягкими свежими уступами тянулся лесистый отрог. Дорога шла ему впоперёк; справа и слева она уходила легкими уклонами книзу. Ближайший ко мне дом стоит немного отдельно. Он какой-то воздушный, привлекательный, чистый, с открытым двором, с открытою входной дверью. На летней веранде сидит, опустив ноги на ступеньки лестничного порога, бабушка. На её руках кот, которого она гладит.
Я прошу у неё разрешения подняться по наружной лестнице на чердак, и скоро уже, восхищённый, пялюсь оттуда во все глаза на панораму через оконное стекло.
Тёплою волною окутывается мозг: то, что надо! Едва не кричу от восторга. Разглядываю, стараясь примять волнение. Заставляю себя сдерживаться. Снова и снова обозначаю важное, существенное, нужное, обязательное, ценное. Если дать хорошую, умелую прорисовку, обогатить композиционно, лучшего и желать не надо.
Ах, мать честная, как великолепно, как здорово!
Старался я не для себя, для друга. Им был Керес. Мы встретились на военной службе, в одной части. После окончания техникума я призывался по специальности. В учебном отряде стал торпедным электриком, оставили там инструктором, позже перевели в бригаду торпедных катеров, где доверили содержать и готовить к занятиям базовый тренировочный комплекс управления торпедной стрельбой. Обучались на нём офицеры-катерники. Дело сугубо техническое, тусклое, полное обычной скуки. И то, что я узнал Кереса, было для меня просто везеньем и чертовски обрадовало.
Он состоял бригадным фотографом и художником: оформлял красные уголки, стенды, рисовал картины, плакаты, диаграммы, снимал памятные карточки. Нас обоих почти не посылали в караулы, не обременяли другими нудными хозяйственными обязанностями.
Я часто приходил к нему на стоявшее у пирса ржавое, списанное вспомогательное судёнышко, где под мастерскую отводилось одно из помещений, и здесь, под ровные, слышные через иллюминаторы всплески прибоя в незимнее время или под легкие посвисты пара, местами исходившие из протянутой к борту отопительной магистрали в холодный сезон, при непрерывной работе Кереса с рамками, красками, холстами, плёнками и прочим материалом, мы поверялись друг другу в устремлениях к искусству.
Незабываемые дни!
Разговоры начинали с чего угодно, переходили на что угодно, обоим было интересно. Увлекало, затягивало, обогащало.
Он сам не знал, по крайней мере, так он говорил, по какому случаю нацепили ему, русскому, такое странное, совершенно непонятное имя. Родной дом у него где-то в отдалённых координатах, на запертом непроходимой тайгою побережье; добираются туда только морем. Семья была из староверов. Он рассказывал несколько случаев диких притеснений и расправ над этим людом.
Один прямо-таки валил наповал.
Когда стало ясно, что староверы советской власти помощники никудышные, а ещё и настроенные по отношению к ней открыто враждебно, то не придумали «в назидание» иного как собрать наиболее неподатливых к сотрудничеству, силком загнали их на кое-как сколоченный бревенчатый плот и, утащив его возможно подальше катером в открытое предштормовое море, зимой, обрубили, как больше ненужный, буксирный трос.
Как и обречённые на расправу, жители посёлка уже заранее знали об этом. У берега остающимся разрешили собраться почти рядом, у края воды, над обрывом. Несколько из них, не выдержав, бросили себя вниз и утопились. О судьбе удалённых больше никто ничего не слышал. Конечно, они погибли. В их числе – трое ближних родственников Кереса.
Он прошёл фабрично-заводское обучение, потёрся в унизительной промышленной эксплуатации, в житейской нищете. Был запримечен как способный и безотказный в рисовании и фотографии. Думаю, я пользовался у него полнейшим доверием, поскольку переходившее на него клеймо социального изгоя он, судя по всему, не выставлял ни перед кем больше, и это было его значительной, важной тайной.
Огласка могла аукнуться в чём угодно.
В мастерской копилась тьма истрёпанных альбомов и листов самого разного формата с репродукциями скульптур, живописных полотен, эскизов. Я снабжал Кереса книгами. Десятки их, целый большой фанерный ящик из-под папирос «Беломор», обнаружились в комнатке, отгороженной от класса торпедной стрельбы, рядом с отопительной печью.