bannerbannerbanner
полная версияМиражи искусства

Антон Юртовой
Миражи искусства

Полная версия

Во многом этому содействовали разные происшествия, хотя и самые заурядные, но каждое из которых становилось для меня веховым.

Как-то неожиданно разгулялась гроза. Полил сильный дождь, и он продолжался довольно долго, часа полтора. С мальчишками я тёрся на выкосах. Все в момент намокли, и было решено покинуть луг.

Летней обувки тогда никто из нас не носил; её не водилось; ходили и бегали босиком, то и дело поранивая стопы. Но это никого не удерживало, не пугало. По-другому-то всё равно было никак нельзя. Не сидеть же безвылазно по домам. Забавы, шалости, прогулки, даже проказы – без них куда же? Да ещё летом!

При дождях мы часто не прятались, а, наоборот, выскакивали и подставлялись под них – порезвиться и показать, кто посмелее и повыдержаннее. Полагалось в этом случае быть и совершенно нагими – для полноты ощущения, что ты сливаешься с природой и тебе в ней комфортно и приятно, пусть это будет хотя бы и не ласковая, тёплая и желанная телу купель, а сплошная, давящая, туманистая, словно в пару, осыпь холодных и колючих капель или даже увесистых градин. Не говоря уж о молниях, часто вспыхивавших где-то совсем рядом, и следовавших за ними обвальных, ломаных, тяжёлых раскатах грома.

Под упругим естественным душем надо было также изо всех сил орать, визжать или ухать, а ещё и бегать, скакать или прыгать, бить палкой в какую-нибудь подвернувшуюся под руку жестянку, рассчитывая на чьё-то будто бы существующее внимание к себе.

Мы уже собирались дать стрекача от лагеря до ближайшей тропы и на ходу по пути в своё село похрабриться таким привычным образом, как вдруг я увидел торопливо подходившего к нам Веналия.

Он двигался почти боком, согнуто, закрываясь от косых водяных струй и одновременно крича в сторону заготовщиков какое-то распоряжение, в то время как те с громкими возгласами и гиканьем прытко разбегались от ненастья.

– Пошли-ка со мной, – обратился он ко мне, устало дыша и не останавливаясь. – И всех зови!

А сам уже бежал к палатке. Мы гурьбой устремились за ним и скоро втиснулись под брезент, почти в сумрак.

С художником тут жил ещё один работник. Но теперь его не было. Веналий, едва мы расселись на топчанах, с повеселевшим лицом поразглядывал нас, попросил каждого назваться по имени.

– Ну вот, – сказал он, – теперь я знаком с вами со всеми. – И, подтянув к себе от топчанного изголовья вещевой узел, достал из него внушительную хлебную краюху, а следом ещё и кусок сахара. Все получили поровну и жадно уминали угощение. Себе Веналий ничего не взял.

– Больше нет, – смущённо проговорил он, когда мы быстро закончили и было ясно, что нам, измокшим, этого слишком мало.

– Может, в другой раз… – сказал он угрюмо и как бы про себя. Он, должно быть, чувствовал себя неловко. Мы все помолчали.

Дождь продолжался. Он дробливо и настойчиво ронял себя на палатку; в одном ритме с его падением по скатам и стенкам, шурша, бурливо устремлялись книзу тяжёлые стоки. Тянуло в сон. И тут Веналий спросил меня:

– Хочешь посмотреть?

С возвышения, сбоку от топчана он снял брезентовое покрывало и, достав от пола лист бумаги с написанным на нём сюжетом, протянул его мне.

– Только откинь полог.

Когда стало светлее, я увидел на листе и узнал себя, а рядом Веналия и лошадей. Сюжет передавал сцену и атмосферу незабываемого.

Для меня это было так неожиданно и так сладко, что я впал в какое-то спорадическое, горячечное волнение. Я почувствовал капли пота у себя на лбу и на лице и не мог сообразить, что же мне следовало делать дальше. О том, каково произведение в его существе, что бы я о нём мог заметить вслух, даже мысли не шевельнулось.

– Вот это да! – громко и торжественно вскрикнул сидевший подле меня один из дружков.

Все в момент задвигались, торопясь увидеть листок. К шуму от накрывавшего палатку дождя и от рыканий грома прибавился возбуждённый говорок ребят. Их восхищённые взгляды перебрасывались то на изображение, то на меня. В говорке отчётливо выражались торопливая искренняя зависть и удивление.

Состояние возвышенности охватило меня. Оказаться в центре общего внимания в такой необычной обстановке значило сильно вырасти в глазах мальчишек. Веналий, зная, конечно, о моей стушёванности и, наверное, желая, чтобы совместное воодушевление пока не иссякало, роздал нам ещё несколько листков из своего хранилища. Это подействовало наподобие того, как в горящий костёр подбрасывают сушняк. Листки быстро перемещались из рук в руки.

Говорили уже громко и все вместе. Только голос снаружи напомнил нам, где мы и почему здесь находимся. Кто-то кого-то звал. Дождь, оказалось, уже перестал. Мы выбрались из палатки и, прощаясь с художником, заторопились удалиться.

– Погоди малость, – сказал он мне. – Когда ещё придёшь?

– Не знаю.

– Ну, как появишься, подойди сразу.

Не говоря больше ни слова, Веналий зашагал от нас.

«Толковый дядька», – к такому общему мнению свелось обсуждение подробностей визита к нему, которое мальчишки затеяли едва отойдя от лагеря заготовщиков и оживлённо продолжали на всём пути домой, в село. То и дело тормошили меня, невольного закопёрщика. Спрашивали. Например, о том, почему я не выпросил картинку со своей физиономией. Настаивали на пояснениях.

А что я мог добавить? Да и главное было теперь для меня в другом.

Зачем я Веналию понадобился?

Я навестил его через два дня.

Время было послеобеденное. Погода стояла пасмурная, сырая, душная. Заготовщики приостановили работы. Я нашёл Веналия в палатке. Он лежал на топчане и разговаривал с человеком, очевидно, товарищем по жилью, сидевшим на таком же намосте у другой продолговатой палаточной стенки. Увидев меня, быстро поднялся.

– Вот хорошо, – быстро проговорил он, когда я поздоровался с ним. – Я как раз немного свободен; сейчас, пока погодка исправляется, и займёмся, – и уже доставал из-под брезента, из хранилища, бумажный листок и другие принадлежности, нужные для устройства сеанса живописи. – Уйдём подальше. Уединимся. Хочу нарисовать тебя. А ты попозируешь…

Из этого следовало, что с прежним сюжетом дела теперь не будет и что речь шла о новой вещи.

В той стороне, откуда я пришёл, на склоне, Веналий выбрал небольшое возвышение, усадил меня на нём, обошёл его почти вкруговую, приближаясь к нему или отступая, и только обозначив «точку» для себя, по склону пониже, принялся устраивать там подставку. Когда всё было готово, он сказал:

– Смотри во-он туда, в сторону озера. Постарайся не двигаться, но говорить и спрашивать – пожалуйста, – и начал работу.

Сеанс продолжался больше двух часов. За это время художник несколько раз поправлял меня, обращая внимание на то, что я забываю, куда смотрю, немного отклоняюсь от первоначального положения, неровно задумываюсь.

– В такой позе лучше, чтобы задумчивость удерживалась на лице как бы сама собой, без твоих усилий, – понимаешь? – говорил он между тем вроде как мне и одновременно как бы для самого себя или даже для кого-то постороннего. – А в общем, – не меняя тона, продолжал он, – если думаешь, то это всегда хорошо, но хорошо, когда думаешь правильно, верно. Как и во всём, тут, брат, нужно немалое искусство. А то ведь иные считают, что думать умеют, а не умеют. И думают не о том и не так, как надо бы. У тебя с этим, можно сказать, проще. Каждая чёрточка в лице выделена худобой. Сейчас не ты один такой худющий. Но умеющих думать мало. Твоя худоба сочетается с движением мысли, и это только твоё, что очень важно. Я не смогу передать, насколько твоё лицо неповторимо, не та выучка. С тебя бы настоящему, большому художнику портрет писать…

Веналий говорил, не повышая голоса, медленно и старательно расставляя слова, словно остерегаясь ошибиться, выразиться не так, неточно.

Я выслушал несколько подобных монологов. Это было комментированием того, что происходило у меня на глазах и что требовало немедленного осмысливания, отклика моей души. Воспринимать услышанное мне бы следовало, конечно, как назидание или как урок, что не могло не пойти мне только на пользу; но тогда я в этом как будто ещё и не нуждался: гораздо больше меня озадачивало моё внутреннее состояние, впервые сильно задетое и разбереденное прикосновением к искусству и непосредственным участием в нём.

Его сила, начав захватывать меня, действовала неотразимо и утягивала всё дальше в неосязаемые и необъятные сферы. Там реальное хотя и не теряло своей сущности, но постоянно изменялось, преобразуясь в разные формы и вырастая в объёме.

В итоге нарождались и плавали в сознании образы, условное, которое существовало уже как бы само по себе и совершенно свободно, бесконечно превосходя по мощи реальное, подавляя, но не перечёркивая его. И было в высшей степени любопытно обнаруживать эту неохватную стихию свободы: поддаваясь её воздействию, чей-то урок или назидание можно было с лёгкостью относить к себе, а можно было к себе и не относить.

Что меня поразило, так это то, что вопреки витиеватости Веналиевой речи я, чем далее, тем лучше понимал сказанное.

Оно сразу уводило меня в ту область моих пока смутных размышлений о моей дальнейшей судьбе, где мне хотелось оказаться, конечно, не вот сейчас, а позже, много позже, когда подрасту. Что-то приоткрывалось мне ясное, правильное, уложенное в некий мой будущий житейский опыт, и мне уже казалось почти явью, что в этом опыте я не только могу стоять вровень с такими людьми, как Веналий, но уже и на самом деле стою вровень с ними и с ним.

Сколько-нибудь чёткое провидение самого себя, к сожалению, плохо удерживалось памятью; большей своей частью оно незаметно погружалось куда-то в неощутимую, бесплотную туманистую среду и растворялось в ней, увлекая за собой и остающееся; однако тут же, следом возникало что-нибудь похожее, опять связанное с моими неопределёнными представлениями о себе в будущем, и снова тем же порядком происходило его погружение в ту же бесплотную среду, после чего оно выскальзывало из памяти и исчезало.

 

Странным показалось мне это отвлечённое внимание к самому себе. Я ощутил стыд от того, что оно, вероятно, предосудительно и кому-нибудь станет о нём известно, может быть, уже известно Веналию. Почему он рассуждает так загадочно? Для чего рисует меня? И, собственно, – кто он? Что объединило нас? Не то ведь, наверное, что мы так просто и не так чтобы долго пообщались и, если бы вот после этого сеанса нам суждено было расстаться и никогда больше не видеть друг друга, то очень скоро, буквально через какие-то несколько дней совершенно бы забыли один другого?

Набегавшие мысли и вопросы теснились у меня в голове. Что если они прочитываются на моём лице или во взгляде и сейчас Веналий перемещает их на листок такими, какие они есть? Он неспроста ведь поправлял меня, стараясь удерживать в одном положении неподвижности. Не высмеет ли он меня, предварительно убаюкав пространными монологами. Вон сейчас он хитро и медленно улыбается, глядя то на меня, то в изображение на листке, готовясь нанести на нём очередной мазок кистью.

Что он имеет в виду?

– Иди смотри, – сказал он.

Это означало: сеанс окончен.

Картинка в целом представляла пока эскиз и, по мне, выходила как чем-то занавешенная. Черты лица вроде бы и чёткие, верно передающие мою худобу, но также и не мои. Для чего тогда я позировал?

– Придётся поработать ещё, – говорил между тем Веналий, опережая мои впечатления, которые я затруднялся выразить словами. – Знаешь, – обратился он ко мне с едва замечаемой подавленностью в голосе и вроде как извинительно, – я рисовать люблю, но по-настоящему у меня получается редко, всё мне кажется, что я не успеваю. То, что вижу, быстро меняется, будто спешит куда-то… Нужно быть внимательнее, да не складывается: кто-нибудь возьмёт и помешает, и сам я, бывает, отвлекусь, задумаюсь, вот наподобие твоего; ну и упускаю…

У Веналия, когда он говорил о творчестве, такая была манера: обязательно выставлять на суд самого себя. Хотя в то время я был, наверное, недалёк и от мысли, что манера манерой, а сам-то Веналий чем-то озабочен другим, более важным.

Из его окружения в этом месте он скорее всего не имел никого, перед кем стал бы распространяться о тонкостях художественного восприятия, и просто вынуждался, как слушателю, довериться мне, мальчишке.

Точно так же он мог вести себя и в другой обстановке, на своей шахте и в шахтном посёлке, где вряд ли бы кто, кроме разве такого случайно встреченного им неопытного мальца, как я, желал выслушивать его замысловатые объяснения.

Теперь я понимаю: это были узконаправленные честные мысли вслух, необходимые для поддержки увлечения, выбранного с любовью и питаемого любовью, а условия для них появлялись редко, может быть, очень редко.

Для Веналия такие мысли могли значить многое: где-то через них ему вдруг открылось бы то недостающее и очень ему нужное, долго остававшееся неуловимым, которое никак не отыскивалось, а только в нём он мог бы найти наилучшую опору своему увлечению. Возможно, искомое находилось где-то близко, но от этого его отсутствие, как факт, не становилось менее огорчительным, и прорыва всё не наступало, так что уровень творчества был по-прежнему невысоким, чего и сам Веналий не отрицал, и если всё-таки оно в состоянии было удовлетворять спросу, то всего лишь непритязательному, так себе, где – в порядке вещей – художественное ценится лишь за свою неоспоримую наглядность и то – не всегда.

В ту суровую пору идеологического примитивизма наглядное признавалось не иначе как в соотношении с чем-то возвышенным, взятым от лозунга или директивной установки, и мало кто даже из художников-профессионалов не отдавал себе отчёта в том, что всё выпадавшее из этого ложного ряда должно быть помещено в рамки подозрительности или уж сразу и – гласного осуждения.

В картинах Веналия, которые я видел на выкосе, ничего возвышенного не содержалось. Наоборот, это были слишком приземлённые и слишком натуральные вещи, с неподнятой или неуверенно поднятой сутью изображаемого. Мой исхудалый облик, наверное, позволял художнику быть ближе в неясном постижении натуры, но, не имея достаточных знаний о способах этого постижения, он тогда практически так и оставался не умеющим выйти к оригинальным решениям. И, естественно, это не могло не задевать его самолюбия или даже не мучить его.

С упрощённым художественным восприятием и отображением жизни и бытия, ощутимо посрамлявшим его, он должен был особенно болезненно относиться и к своему отчуждению в среде окружавших его людей, которое он вроде как сам для себя и выстраивал.

Я здесь опять указываю на тот проходной эпизод с его третированием при начале работ, в сезон, когда мы с ним познакомились; третирование даже в такой плоской форме ему, человеку тёртому и знающему себе цену в обычной работе за кусок хлеба и вдобавок основательно захваченному стихией искусства, не могло не быть оскорбляющим и не приносить боли.

Думаю, тут не обходилось и без отчуждаемости в её официальной оболочке, а также и в оболочке общественной – когда независимое общественное подчинено идеологии и выражает официоз. Скажем, той или иной организации нужен художник-оформитель, ему не обязательна высокая квалификация, но если его знают как несторонника фальшивых агитационных лозунгов, то ему нечего рассчитывать на приглашение поработать или на выполнение отдельного заказа. И в глазах любого, кто представляет, например, сообщество профессиональных художников, если и он угодил в подчинение официозу, человек, отверженный по признаку идеологии, также сразу становится несвоим. Когда всё это происходит, бедолага может позволить себе остаться самим собой, но – ни с чем, если говорить о карьерном успехе. И когда тут ещё примешивается уязвлённое самолюбие, дело может дойти до обиды на всех и вся…

Много позже, далеко за пределами моего детства, мне о Веналии открылось немало такого, что указывало как раз на эти интерпретации. Но в то памятное детское лето, когда самое главное в моих наблюдениях над ним было ещё впереди, я не в состоянии был увидеть его личность в строгом соотношении с неблагоприятными обстоятельствами, которые окружали и подавляли его. Больше интересовала и куда-то со всё возраставшей силой затаскивала меня его загадочность, сама по себе, и я сам, без чьей-то помощи, в состоянии был заниматься уяснением разве что её величины, не уделяя внимания тому, что тут должны что-нибудь значить и обстоятельства, а тем более – неблагоприятные. И однако что-то быстро менялось во мне. Я ощущал, как менее расплывчатыми становились моё ребячье воображение и любопытство, подогретые на пленэре.

«Не пытается ли он, – думал я, – через своё увлечение художеством попросту увернуться от чего-то, с чем приходится жить и мириться, зная, что всё равно лучше быть не может, а вот хуже возможно вполне? Или уж есть и такое, что он изо всех сил скрывает и вследствие этого осторожничает, боясь, как бы нечаянно не выдать себя?»

– Что, не нравишься сам себе? – спрашивал между тем Веналий, обращаясь ко мне и имея в виду только что созданное неоконченное произведение. – Грустен, хмур… Ну, держись молодцом!.. – И он легонько, ласково потрепал меня по плечу.

– Хотел увидеть уже готовым; а так – я доволен… – пробормотал я, чувствуя, как запутываюсь и говорю совсем, видимо, не то, что следовало бы.

– Ладно, – услышал я на это. – Тобой я тоже доволен. Обязательно закончим. Приходи.

Я кивнул. Вместе с ним я сошёл по склону в направлении палаток, провожая его. Мы успели ещё обмолвиться несколькими фразами, но о моём неоконченном портрете больше не говорили. Веналий уже торопился уйти на выкосы, и мы расстались.

Дальнейшее происходило так неожиданно и стремительно, что оно ещё и после долго казалось мне тяжёлым и грубым сном, где потерянно увязаешь и когда пробуешь выбраться, то чувствуешь себя до основания сокрушённым, разбитым, испотрошённым.

Я не очень хотел позировать ещё, но также не мог и отказаться. Поразмышляв, я приходил к выводу, что мы с Веналием уже друзья, пусть и не в доску, но имеющие много общего, взаимно терпимые и уважающие друг друга, и я в этих отношениях, пожалуй, более искренен и прост, хотя не умею этого показать или выразить в словах, а он уже мог не раз убедиться, что здесь я надёжен, и способен довериться мне…

И тут вновь прошло через меня былое неотчётливое сомнение. В чём он должен довериться мне, пацану? Разве уже недостаточно я узнал о нём, и не только как о художнике? Что мне вообще тут было нужно? Для чего я так усердливо создаю тайну в нём, упуская из виду, что этим не только оскорбляю его, но и рушу всё то доброе, что стало для нас неразделимым и не так уж не бесценным, то есть по сути – вероломно предаю его?

Работы заготовщиков на лугу подходили к концу. Желая всё-таки остаться верным обещанию, я намеревался отправиться на выкосы уже на следующий день. Однако получилось всё не так, как я мог бы рассчитывать.

Едва отойдя от дома, я увидел возбуждённую ораву мальчишек, цепочкой двигавшуюся по неровной, избитой скотом, твёрдой полосе дороги посередине нашей улицы. В селе эта улица крайняя от соседних, тянувшихся параллельно. Она была редко застроена избами и только одной из сторон, а другой примыкала к заовраженным, поросшим густой высокой травой пустырям, где местами росли также деревья и кустарники. Мальчишки громко кричали и, поднимая из-под ног иссохшие жёсткие куски щебёнчатой земли, бросали их вперёд себя.

Мишенью был уходивший от них человек среднего роста, страшно худой, почти старик, давно не бритый, в странной одежде, которая выделялась не изношенностью, что ввиду лишений военного времени могло бы и не привлекать внимания, а тем, что была, очевидно, с чужих плеч. Истрёпанный сероватый пиджачишко с рукавами, уходившими пониже кистей, протёртые у колен и незаштопанные коротковатые штаны, тесно сидевший на голове картуз невесть какой моды с твёрдым чёрного цвета козырьком и сдавленным серым околышем. В бортах человек застегнул пиджак на единственную непотерянную пуговицу, так что было видно, что ни рубахи, ни споднего на нём нет. И уходил незнакомец как-то странно.

Он заметным усилием сдерживал себя, показывая, что не убегает и только пытался что-то сказать ребятам. Я прислушался.

– Да не бейте же меня, мне больно, – говорил он, с трудом сохраняя самообладание и прикрывая голову поднятыми над ней руками. – Никакой я не враг. С чего вы взяли? Иду и всё. Не бейте же!

Но шумное преследование продолжалось.

– Перестаньте, дети; – что вы делаете? Ну, хоть пожалейте. Мне больно. Я болен. Я иду по своим делам, – мужчина говорил почти не прерываясь. По его голосу чувствовалось, что он уже и не надеялся удержать зарвавшихся сопляков.

И, словно в подтверждение этому худшему, брошенный очередной кусок жёсткой земли ударил ему в голову и так метко, что рассыпался, отозвавшись характерным звуком точного попадания.

– Бей его!!! – раздался срывающийся крик, вслед за чем отчаянно залаяла малорослая собачонка-колобок, бывшая при одном из наступавших и прежде только пытавшаяся пробовать голос невнятным, будто ещё безадресным рокотком услужливой злости. Словно по команде тут же громко завторил ему целый выплеск собачьего лая в ближайших дворах.

– Постойте, ребята! – смущённый ещё и этой напастью, продолжал говорить незнакомец. – Ну, поймите, вы делаете мне больно. Хоть я и чужой, а ведь могу на вас и пожаловаться, имейте в виду…

Очередной удар пришёлся ему около виска, у глаза. Брызнула кровь. Ребятня подбежала ближе, готовясь каждый запустить в человека свою долю. Вынужденный не отставать от стаи, я также поднял кусок земли и готов был швырнуть его в незнакомца.

– Ты же не хочешь сказать, куда идёшь и откуда!

– И – зачем!

– И – как зовут!

– А почему прятался?

– Раз не говоришь, значит, враг!

– И от нас не уйдёшь!

Из этих и других выкриков, подогревавших общее возбуждение, мне стало понятно: дело не шуточное.

Человек вышел на улицу со стороны пустырей. Видимо, он хотел пройти к одному из дворов, не исключено, что даже к дому нашей семьи, – но был обнаружен и сразу вызвал подозрение. Село глухое, недалеко от границы. Несвоими знали здесь в основном проверяющих из райцентра, энкавэдэшников13, доставщиков скудного набора товаров для сельповского лотка, сезонных работников, например, таких, как заготовщики сена, о которых я рассказываю, солдат, иногда принимаемых на временный постой в чьи-нибудь избы или откуда-нибудь приходивших за водкой; – но никто из таких посетителей не шастал по окраинам, не пытался быть незамеченным посреди бела дня.

 

Для нас, местной ребятни, чужаки, а тем более с необычным поведением, вызывали интерес, не ограниченный простым любопытством. Какой-то огромной частью наше неустойчивое детское сознание уже, наверное, с рождения приобретало установку на обязательную повышенную бдительность. Она не была политизированной впрямую, на самом же деле имела окраску именно политизированности, так как в ней выражался образ местной общинной жизни, привычно замкнутый на идеологии ненависти к любым врагам, нещадной борьбы с ними и – не представляемый как-то иначе.

Хотя бы отчасти освободиться от догматики этого дьявольского уклада, если даже иногда становилась известной или даже оказывалась на виду его разлагающая душу тёмная суть, практически не было дано никому – ни старым, ни молодым. Старым, то есть я имею в виду – по тому времени взрослым, не было дано уже, видимо, до конца их дней. Настолько эффектно и эффективно проявлялась в отдельном месте господствующая воля тоталитарного режима.

Мы, пацанва, также несли на себе проклятие и уродство этого мерзкого чудовища, срезавшего под самый корень вариативную, нестандартную, необщепринятую самостоятельность.

Только взрослея, ступая уже в другую эпоху, можно было сбросить его вериги. Но и то – далеко не всем. Требовалось очень серьёзное устремление к свободе и не в её отвлечённом, обширном значении, а, прежде всего, – каждому – для себя…

Положение прохожего выглядело ужасным. Он не мог уйти или хотя бы прибавить шагу, так как в этом случае выдавал бы намерение скрыться, и тем самым подтверждались бы самые худшие подозрения, которые звучали в его адрес. Не мог он воспрепятствовать и избиению, поскольку не был в силах противостоять подступавшим к нему.

Я помню, что в той обстановке не испытывал к нему ни жалости, ни сострадания. Ничего вообще. Как будто я и не имел на это права. Будто здесь происходило не реальное действие, а некая лишь воображаемая, кем-то настойчиво предложенная и мною не без моего желания принятая игра и мне следовало как можно более отличиться в лучшем и сейчас я поступаю, конечно, вовсе не плохо, а только хорошо, так что достоин даже похвалы. Чьей? Этого я ни за что бы не сформулировал.

Притупления смысла в своём поведении я, кажется, также не чувствовал, равно как и боязни хоть в какой-то форме получить отпор от преследуемого. Думаю, аналогичным было состояние и у других ребят.

Я уже поднял руку, собираясь замахнуться и бросить зажатый в кулаке кусок в человека, но вдруг этот кусок из кулака выронился и упал на землю, разваливаясь, а мою кисть обожгла резкая тяжёлая боль. Тут же боль прожгла и моё плечо, вдавливаясь в лопаточную кость.

Ещё не успев заплакать, я повернулся и увидел свою мать. В руке у неё был прут из тугой не свежей, но и не вконец просохшей лозы. Я его сразу узнал: его ставили у нас у крыльца и пользовались для выпроваживания на пастьбу из домашнего скотного загона коровы и полугодовалого бычка. Теперь мать готовилась огреть меня им снова и не решилась на это только из-за того, что удар пришёлся бы прямо мне по лицу.

Я утирал слёзы и слышал, как мать в исступлении хлещет лозиной каждого из мальчишек, до которых могла и успевала дотянуться. Раздались крики, всхлипы.

Гулкий собачий лай к этому времени уже сплошь нависал над селом. Ребята бросились врассыпную.

– Убирайтесь! Чёртовы пособники! Зверьё! Негодяи! – надсадно кричала вдогонку им моя родительница, размахивая палкой и притопывая. Такой возбуждённой и рассвирепевшей я никогда раньше её не видел.

– И как не стыдно! У, дряни! – говорила она, подходя ко мне, оцепеневшему и даже не пытавшемуся убегать.

Я увидел, как она сделала жест, будто хочет отбросить от себя палку, но раздумала, видимо, вспомнив, что надо отнести её на место у крыльца, и только взяла её, чтобы держать, в другую, в левую руку и, всё ещё находясь во власти крайнего раздражения, резко, в сердцах, стукнула уголками своих суховатых, огрубелых от нескончаемой физической работы пальцев освободившейся правой руки по верху моей головы и ещё протянула ими по ней. На этом месте я почувствовал мокрость от выступившей на коже сукровицы. От сильной жгущей боли я буквально взвыл.

– А вы что же? – обратилась она к незнакомцу. – Лозы у нас хватает. Тоже ведь могли бы разогнать. Их бояться, так не пройдёшь. Теперь идите себе куда надо…

– Спасибо. Но после такого мне уже некуда, – ответил на это чужак, нисколько не обрадованный исходом происшествия, прижимая нутром картуза кровившиеся ссадины у себя на лице и быстро успокаиваясь. Не спеша он пошарил в кармане штанов, достал оттуда замусоленный и перемятый клочок газетной бумаги, кресало, махорочную труху. Скоро он уже дымил самокруткой.

– Некуда мне идти, – повторил он ровно и чётко, поведя головой так, что этим движением как бы хоть и без нужды напоминал о непрекращаемом лае собак над селом, а также о возможности скорого прихода сюда кого-то, кому тут сейчас, вероятно, никак не следовало быть. – Кроме как с вами, – продолжал говорить незнакомец, стараясь не казаться несдержанным. – Чего уж там, ведите. – И он жёстко, с вызовом бросил на нас короткий, многозначительный взгляд.

– Ой лихо! Да как же это? Что же будет-то?.. – всполошилась мать.

– Вернут. А, может, и в расход… У меня ведь не впервой… Идём, что ли. Где тут у вас?

– Но – может, – вот сюда… – Мать растерянно указала на нашу избу.

– Нет, добрейшая, уж теперь не укроешь… Найдут… У них овчарки… – И незнакомец решительно отшвырнул окурок.

– Постойте! Ну хоть молочка… Я сейчас…

– Хорошо бы. Который день голодаю…

Мать заторопилась к избе.

– Чего хнычешь-то, – обратился чужак ко мне. – Виноваты все, да не понимают того. Злобой извелись. Мал ты, ничего не знаешь. Глуп. Куда прогонял меня, зачем бросал в меня? Смельчак! На незащитного! Эх… Батька-то где?

– Пропал без вести… С первого боя. Написали, кто с ним был и живыми остались.

– То-то и оно! Без вести! Я, вот, выходит, тоже, как он. Уж девятый годок проходит. И не дают сообщить о себе. Лишён права переписки. Ты об этом слыхал?

– Так, что-то…

– А писать ты умеешь?

– Ну да.

– И есть тетрадка?

– Есть.

– А карандаш?

– Нету, одни чернила, химические.

– Вот что. Это твоя матерь? – Чужак заговорил тихо, заговорщицки.

– Моя.

– Мы тебя подождём. Сразу быстренько сбегай и напиши на листке: «Дорогой братец Кондрат! Прости. Был рядом. Ежели сможешь, сообщи нашим, что на волю уж, скорее всего, не выйду, умру. Обо всех вас помню. Фёдор Прохоров». Передай это. Вон в той стороне. Кажется, там сено шахтёры косят? Сможешь найти?

– Брата?

– Ну да.

– Смогу. Только ведь я и на словах бы передал.

– Забудешь… Прохорову… Кондрату…

– Не забуду. Я «Сказку о царе Салтане»14 наизусть выучил…

– Ладно. Только другим ни-ни, – понимаешь? Ни-ни!

– Зуб даю!

– Хорошо. Ну, будь удачлив.

– Вот; чем богаты… – Это уже подходила мать. В руках она держала глиняный горшок с молоком и завёрток из лопухового листа. – Пробуйте. Тут ещё творожок, яички, только некогда их сварить, сольки немножко. А хлебца нет. Без хлебца живём. Который уж год…

Прохожий как приложился к посудине, так и пил, не прерываясь, пока не выпил всё молоко.

– Спасибоньки. И яички не понесу. И творожок. Вот я их… А то ещё отберут. Ну, теперь можем и идти. Хороший сынок у вас, и все хорошие, да по незнанию, по неразумности…

Он продолжал говорить, отходя с матерью от меня, но так, чтобы и я слышал. Но дальше я уже ничего разобрать не мог.

– Прощай, малыш! – обернувшись, прокричал мне Фёдор, и в тоне его голоса я ещё раз услышал непроизнесённое прямое и отчаянное обращение ко мне: передай! не подведи! и – кроме Кондрата, никому ни единого слова!

Они свернули в проулок и скрылись за плетнями и за ближайшей избой.

Уже и сейчас всё ещё провисали по-над ближними и дальними дворами отдельные усталые, затяжные взлаивания собак.

Этими стихавшими, бесцельными и уже никому не нужными собачьими перекличками как-то особенно осязаемо подчёркивалось, что высокой наполитизированной бдительностью военного лихолетья прониклись не только несчастные местные люди, но и вся окружающая тоскливая, угнетаемая глухомань…

13Служащие Народного комиссариата внутренних дел – главного государственного органа, творившего тотальные репрессии в Советском Союзе.
14Сказка Александра Пушкина в стихах.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru