Даже теперь каждый раз, когда я возвращаюсь к этим суровым предположениям, я холодею от ужаса: что если бы я послушался Фёдора и потащился от него к Веналию с сообщением, записанным на бумаге, да был бы обыскан и уличён? Или бы не ограничились энкавэдэшники на выкосе только описанной мною экзекуцией и последовавшим за нею сплошным допросом заготовщиков, а, используя пса-ищейку, устроили бы там обыск на местности, разобрались в моих и Веналиевых следах… Провал тут же обернулся бы катастрофой для всех участником драмы, стоявших на страдающей стороне, причём жесточайшие репрессии падали бы уже в полной мере на каждого и на многие последующие годы…
Здесь попутно замечу, как порой искажается правда о сгинувшем тоталитарном советском режиме. Его сила и возможности намного преувеличены. Вокруг себя и даже в себе режим развил неслыханную в светской истории выслежку, подозрительность и доносительство. Но ему не дано было распространить эти омерзительные способы властвования повсюду и на всех. Были ведь и убеги заключённых, того же, к примеру, Фёдора Прохорова, и уход кого-то в себя, как у Веналия, и кой-какие оппозиционные настроения. А уж о том, что сдерживать всё это просто не хватало рук, и говорить не приходится.
Руки не доходили и до совершения полного, достаточного следствия. Эпизодов, когда оставлялись нераскрытыми важные глухие тайны, наподобие тех, какие досталось удерживать мне, можно было насчитывать тысячи и тысячи. И как раз в этом проявлялось бессилие режима.
Впрочем, не то же ли самое демонстрируют нам иные времена?
Как высший знак моей судьбы я расцениваю своеобразное самопожертвование, на которое, уже будучи обложен подозрениями энкавэдэшников, решился Веналий, посетив моё село и желая о чём-то говорить со мной. Это было знаком того, что у нас с ним установились по-настоящему дружеские, доверительные отношения.
Союз, в который облекались наши общие тайны, оказался прочным. И в то, что я сумею сохранить доверенное мне, Веналий верил, кажется, даже больше и сильнее, чем я – сам себе…
Больше с ним мы уже не встретились. На выкосе его не оказалось ни в следующий сезон, ни в другие немногие последующие годы. Аукнулось-таки бедняге от стычки с парторгом. А затем и сам я навсегда уехал из села и больше в него не наведывался…
Только спустя годы, когда в доме у вдовы Кереса я разглядывал старую фотографию его дяди, я мог без ошибки сказать, кто он, и представить, в какой тесной взаимосвязи находились изложенные в разных частях этого печального повествования эпизоды и обстоятельства из жизней двух художников, а также и – из моей, что, видимо, неоспоримо.
И хотя общая канва уже, что называется, сомкнулась, я пока не считал бы, что обязательства, взятые мною в память о бывших дорогими для меня людях и по соображениям моего бескорыстия, я выполнил хорошо, так, чтобы не только у читателей, но даже и у меня лично не могло возникнуть сомнений, будто сказано всё-таки здесь не всё.
Позволю себе дать к этому некоторые дополнения, которые считаю очень важными, и вместе с тем извиниться – за то, что замечания мне придётся сделать, частью не имея прямых оснований им, а – только в виде догадок и предположений. Такой уж получается расклад. Полагаюсь тут единственно на саму особенность моего рассказа: недостающее в нём уже как бы очевидно, и его остаётся лишь обозначить и показать более выпукло.
Когда через год после той облавы я сунулся на выкосы, то бригада, которую я там нашёл, была уже почти вся в новом составе. Из прежних приехали бригадир и, кажется, ещё трое.
– Художника, что ли? – уставился на меня бригадир, когда я спросил его о Веналии.
– Угу.
– Не приедет он. А – зачем?
– Он красок обещал привезти, – соврал я.
– Нет, не приедет. Там обыскивали его.
– Как?
– Здесь ты – видел?
– Видел.
– Ну вот и там так же. Забрали, что рисовал, и не вернули.
– Сожгли?!
– Не знаю. Нам не докладывали. Может, и сожгли.
– А ещё что? – Я только теперь вдруг спохватился, что говорю с человеком, у которого с Веналием были натянутые, приязнённые отношения и что то, о чём мы с ним толкуем, не перестало быть тайной и я должен продолжать хранить её, хотя это, может, и не обязательно.
«Как пить дать, он уже знает или догадывается!» – треснуло у меня в голове.
Я приготовился услышать самое худшее.
– Да особенного ничего, – сказал бригадир, задымив самокруткой, которую до этого заправил посечкой из листвового домашнего табака и разжёг кресалом. – Держали в кутузке месяца с три. И сейчас не перестают таскать на допросы. Здорово избивают. Хворый он стал.
И это сообщал мне подлец, травивший художника! Даже при том, что вести он передавал самые угрюмые и за них полагалось бы не иначе как благодарить, я не мог побороть успевшей устояться во мне глубокой и жёсткой ненависти к нему. Тут, помню, я сразу же подумал, что в дело с обработкой Веналия вполне могли быть искусственно втянуты и невольные свидетели, другие заготовщики, о чём уже приходилось говорить выше. Как и чрезмерное растягивание сроков преследований, это прямо вытекало из применявшейся тогда методики энкавэдэшного дознания. И человек, которого я теперь видел перед собой и слушал, не зная, насколько стоило доверять ему, также, вероятно, пособничал этому.
Мы замолчали. Я собрался отойти от него.
– И мне досталось, – совершенно неожиданно обронил бригадир. – Не донёс. Чуть не упекли.
Я выпучил глаза:
– А что нужно было донести?
– Сам не знаю. Может, про крестик. Его звеньевой нашёл в траве, да и не он один искал, помогали ему. Звеньевой опять нацепил его себе на шею. Об остальном не ведаю. Вот Бобырь, тот уж, наверное, точно знал, про что доносить.
– Это кто?
– Который показывал.
– Парторг?
– Ну да.
– А разве находилось что ещё?
– Простачок! Мало карикатуры да крестика! Да если бы что ещё, одно бы только и досталось художнику, – пуля…
Тайна о пистолете никуда не вышла! Я возвращался в самого себя, успокаивался. К бригадиру теперь я готов был относиться по-другому, сочувствующе. Наверное для него только что им высказанное могло многое значить. Вроде раскаяния…
– Ещё вот… – бросил он, не договаривая.
Я напрягся.
– Ты запомнил тех, на конях?
– Не очень. Одинаковые оба, в форме.
– То-то и оно, в форме.
– А – что?
– Один был вроде как мне сродственник. Племянницы муж.
– Не он меня отхлестал? Который с собакой…
– Он и есть. И Веналия он же допрашивал. И меня… Руки, стервец, прикладывал…
– Да к вам-то – как же?..
– Ну – выпадало ему…
– А потом?
– Нашли убитым. Говорили, сам, и своим же стволом, а так ли, никто не знает…
Я озадаченно уставился на бригадира.
Мстительное чувство к моему истязателю-собачнику, нагло выставлявшему напоказ свою холопскую вседозволенность, нисколько не затронуло меня. И как тут надо было реагировать, я не знал. По низу лба у моего собеседника, от надбровья в сторону левого уха тянулась грубая изогнутая полоса ещё не потерявшего красноты шрама, едва прикрытого волосами в надвисочной части, у обода кепи. Раньше такой отметины я на нём не видел. «Пожалуй, он ничего не соврал», – подумалось мне.
Бригадир слегка смялся, видимо, отлично понимая, что зашёл в разговоре со мною так излишне далеко, чтобы только выговориться.
– Ладно, – произнёс он, нервно растаптывая только ещё наполовину искуренную самокрутку и внимательно взглянув на меня. – Пора мне…– И отошёл прочь.
И тогда и позже я продолжал особо размышлять о пистолете. Он вряд ли был нужен самому Веналию. Бежать, прихватив его? Но куда?
В той стороне горизонта, куда обычно он отрешённо вглядывался, отдыхая на остриженной кочке, и куда по его просьбе с выбранного им небольшого уступа на склоне, как позирующий во время плэнера, должен был неотрывно смотреть и я, невидимой оставалась могучая быстрая и широченная река, а за нею – чуждая, косоглазая страна, побеждённая ещё одной косоглазой, готовившейся напасть на нашу. Искать там лучшего жребия не имело никакого смысла. Да и как преодолеть пограничный заслон?
Оружие предназначалось Фёдору – в этом я уже не сомневался. А вот – для чего, так и осталось для меня неизвестным. Тот употребил бы его, скорее, в случайной и бесполезной перестрелке с опричниками или вообще во зло кому-нибудь невинному – как грабитель. Мог, если бы пришлось, и с собой покончить, чтобы прервать лагерную муку.
Брат же, если он готовился передать оружие, исходил, может быть, из своего опыта. Какого? Ведь ему как-то же удалось заиметь паспорт с чужой фамилией, жить с ним и оставаться неразоблачённым. И пистолет он мог заиметь в то же самое время – очень, наверное, давно.
Также становилось ясно, что он не расстался с ним…
Не исключаю и варианта, когда я бы застал Веналия на выкосе сразу, в тот день, когда Фёдора задержали в селе. Похоже, Фёдор знал маршрут, как ему надо дойти до брата, найти его. В свою очередь и Веналий также был, видимо, осведомлён о побеге. Как уже было сказано, вопреки жесточайшей слежке существовали ведь глубоко подспудные каналы перемещения такой информации.
Коногон мог рассчитывать на благоприятные условия для прихода беглеца. Но при той развязке, когда бамовец потерял все свои шансы и сдался, моя встреча с Веналием уже толкала бы его, Веналия, действовать, хотя бы и с величайшим риском: ночью скрытно отправиться в село и попытаться, применив оружие, снять охрану Фёдора. Непредвиденный служебный отсыл коногона из лагеря заготовщиков на станцию убивал и этот сумбурный вариант.
Я теперь понимаю, что Веналию всё-таки выпало сбить меня с толку. Тот Прохоров, которого отозвали на шахту, – Кондрат ли он? Да и состоял ли он в бригаде? Ни я, ни художник, когда мы говорили о нём, по имени его не назвали ни разу.
Мне кажется, Веналий, вешая передо мной лапшу, просто пользовался оговоркой и сознательно брал огонь на себя, не представляя, как ему быть дальше и как не выдать себя. Наравне с карикатурой и крестом эта цепочка легко и почти сразу могла угадываться энкавэдэшниками и позволяла усугубить меру налагавшейся ими на него пошлой сфальсифицированной вины. Однако доказать, что было и ещё нечто – «третье», до этого просто не дошло.
А не приходилось ли художнику быть оружейным агентом более крупного плана? То есть – переправлять от кого-то к кому-то не один пистолет, а целые партии? И даже не только пистолеты. Страшные мысли об этом запаздывали во мне, так как очень уж объёмным и экстравагантным выглядело очевидное, то, что случилось. Разобраться хотя бы с ним. Однако чем далее от начала уходила история с единственным экземпляром ствола, тем роль агента, связанная с Веналием, всё больше представлялась мне чуть ли не реальностью.
А что? – рассуждал я. Партии могли быть скромными ввиду необходимых мер предосторожности. И ведь кому-то же выпадала доля снабженцев и переправщиков контрабанды. Стволы как-то же попадали в лагеря и в руки тех, кто оттуда бежал. Что, если – Веналий?..
Но тут я вынужден был укорачивать фантазии. Среди получателей могли оказываться не одни политические, а и уголовники. Из чего я должен был выводить, что художник, будучи братом Фёдора, явно политического, вёл бы себя так неразборчиво? Фактов на этот счёт не существовало никаких. По крайней мере, в моём понимании.
Судить его могли по общей схеме репрессий, но данных и об этом у меня нет, и я склонен думать, что раз он прожил до своей глубокой слепой старости, то у него, обошлось и без лагерей. Там бы он точно загиб. Насчёт судимости он и Кересу ничего не сказал. Так я говорю, конечно, не от себя, а лишь со слов Ольги Васильевны.
Кстати, если вернуться к непроизнесённому вслух Веналием имени другого Прохорова, фигуры, так и оставшейся для меня скорее надуманной, чем реальной, то, должен сказать, что мои сведения в отношении художника, его, если можно так выразиться, личной задокументированности, также были ограниченными.
Я не знал приобретённой им, чужой фамилии!
Не пытаюсь тут особо ничего доказывать тем, кто может не верить мне. В таких ситуациях, когда вблизи от села или в самом селе на время оседали нездешние, заезжие люди, нам, босой и голодраной местной пацанве, незачем было знать и называть их пофамильно. Отношения нуждались в определённой дистанции, и она выдерживалась.
Чужаки воспринимались нами не формально, а в обиходном, несколько натянутом и заостороженном виде – как дядьки. И соответственно было удобнее так их называть в общениях с ними. В свою очередь и они, дядьки, против этого иметь ничего не могли.
С самого начала я даже не пробовал спросить Веналия о его фамилии. И чем далее, тем ненужнее это для меня представлялось. Ну, не стал же бы я приставать к нему с вопросом, не он ли есть настоящий Прохоров, уже в тот момент бедовой тревожности и опасений, который к такому вопросу совершенно не располагал, хотя в принципе тот и был нужен. И тем более, что звался-то художник тогда не Кондратом.
Здесь надо бы указать и на упрощённое взаимное рабочее обхождение, которое в пределах трудовых будней принималось на выкосе и там буквально всех устраивало да и вообще бытовало и по сей день бытует повсюду в подобных обстоятельствах.
Заготовщики называли своих чаще по именам, а пофамильно только в тех более редких случаях, когда того требовал слишком официальный стиль отношений и обсуждалось что-то посерьёзнее, чем обычно. Или же требовалась более отчётливая форма указания, выделенности. Мне, малолетке, вникать в эти сферы не приходилось, и я не питал к ним никакого интереса. Могло, разумеется, быть и так, что я даже слышал фамилию Веналия в обращениях к нему или в репликах людей, работавших с ним, но, по отмеченным уже причинам, я оставался невосприимчив к ним, мои слух и сознание как бы непроизвольно отторгали, блокировали их, и я тут же о них забывал…
Потом, через столько лет, эти малозначащие, как я считал раньше, детали и вовсе стёрлись из моей памяти.
Прибавлю, что также и у бригадира, уже на следующий год, спрашивать мне что-либо, кроме того, что я у него спрашивал, было ни к чему. Это могло снова всколыхнуть прежнюю обстановку подозрений, и старый след мог опять потянуться в направлении к художнику.
Думаю, и в том случае, когда мне ещё хотя бы раз довелось увидеться с Веналием до отъезда бригады или в следующем сезоне, я также остался бы в неведении насчёт его настоящей фамилии, равно как и настоящего имени.
В ту пору ведь ещё совсем горячим был эпизод с поимкой Фёдора. Сам художник не открылся бы ни за что. Это не имело смысла. А наша с ним встреча явно могла уже быть выслеженной и расцениваться неординарной, так что, как знать, не навредил ли бы я своим приходом к нему.
Я здесь имею в виду всё ту же тайну с пистолетом и её возможное разоблачение, а, значит, и – более грозные обвинения для художника. Определённо, его бы упрятали в лагерь и там домучили. Как осуждённый за незаконное хранение оружия, а при определённых стараниях энкавэдэшников – и за вменённое ему сфальсифицированное применение этого оружия да ещё и в период войны он в любом случае не дождался бы послаблений с отсидкой даже многие годы спустя, при амнистии репрессированных.
Я, разумеется, не мог не испытывать досады и огорчений от того, что вместе с общей, уже описанной передрягой, доставшейся на долю мне и Веналию, от меня ускользало ещё одно обстоятельство. Оно касалось той части работ Веналия, которую он передал сотоварищам по работе на выкосе. Как-то так выходило, что у меня в то время вообще не оставалось возможности хотя бы поинтересоваться их судьбой.
Судя по всему, они, видимо-таки, изымались энкавэдэшниками при допросах Веналия и свидетелей. Часть могла быть неизъятой. Но это лишь предположения.
Единственно, когда я мог бы знать тут хоть что-нибудь, так это во время нашей последней встречи с бригадиром. Но, как я уже говорил, она имела место лишь год спустя после главных событий того моего злосчастного лета и я был так смят и обескуражен всем предыдущим до неё и теми сведениями, какие имел от него, что помнить и расспрашивать его ещё и об этом было, наверное, выше моего тогдашнего эмоционального состояния.
Сожалею, что так произошло, хотя и не могу сказать, что бы дали мне тогда те ускользнувшие от меня сведения, навсегда оставшиеся непроницаемыми и нераскрытыми…
Как хранитель тайн, я могу с чистой совестью оглядываться на уже такое далёкое прошлое. Но, конечно, мне очень жаль, что ими, этими тайнами и движением вокруг них так или иначе заслонилось всё, что уже много позже мне было в высшей степени любопытно знать о Веналии. Скажу вполне откровенно, как сам себе: я бы не мог не проявить более пристального интереса к личности коногона, когда, на протяжении десятилетий не имея ни одной встречи с ним и совершенно забыв о нём, я случайно стал очевидцем его похорон и уже при этом скорбном и навсегда оскорбившем память о нём событии был заинтригован и очарован его картиной, почти в точности воспроизводившей моё видение облога, но не походившей ни на что создававшееся художником прежде.
Не откажу себе в удовольствии ещё раз коснуться оригинальной эстетики этого лучшего, на мой взгляд, Кондратова полотна, виденного мною и в копии автора, и уже в переписи племянником.
Заодно позволю себе здесь особо остановиться на той, как я считаю, самой сложной части моего рассказа, на том повествовательном содержании, каким я пытался объединить очень разные и по отдалённости во времени, и по фактурной насыщенности события и воззрения. Эти всего лишь попутные, вольные и в целом дилетантские ремарки, с которыми я абсолютно ни на что не могу претендовать, полагаю, позволят мне быть точнее в суждениях о судьбах искусства и вообще всего, что имеет отношение к художественной культуре, – предмету, который небезразличен мне и в котором с давних пор люди находят возвышенное и славное. Такие, в частности, люди, какими были Веналий и Керес.
Покончив с этим, я уже вплотную смогу перейти к заключительному сюжету рассказа.
Не кто иной как племянник, имея талант и обогатив его старанием, способен был выйти на тот уровень восприятия и воспроизведения в художественной форме жизненного материала, какой удался его дяде. И даже намного превзойти этот уровень. Казалось бы, чего не хватало! Да, масса препятствий возникла у Кереса на творческом пути. Но многие из них он провоцировал сам. Был шаток и недостаточно смел, дал запутать себя в стилизациях. И в результате канули в небытие, пропали – и его талант, и его старание.
Несколько иначе вышло у дяди: в неотчётливом устремлении к идеалу долго зрело и как-то всё же вызрело в нём совершенно для него необычное, сравнимое с предыдущим неизящной, примитивной отделкой, но – не по сути. Яркое, освежающее преображение для самого Веналия могло быть неожиданным, и он даже мог не понимать, в какую новую сферу шагнул.
Так нередко случается: в занятиях, избираемых душой и служащих ей самой эффективной опорой в её выражении, непрофессионалы, дилетанты посрамляют своими удачами профессионалов, но в большинстве так и остаются дилетантами.
Веналий копировал свою картину с молодками и красноармейцем, и это вполне может говорить о том, что преображение, возникшее в нём, было лишь одноразовым, единственным. Большего, другого не оказалось. Но и в таком виде оно символично: его проявлению не могли воспрепятствовать никакие приёмы удушения личности автора. Чего невозможно сказать о творчестве Кереса.
Но даже при всём этом – что же, однако, сумел оставить после себя художник-любитель?
Полотна, развезённые уже не только по Европе, но и подальше от неё, изготовлены другим человеком и без авторского согласия. Они широко известны, и не переводятся их перекупщики. До того, что изготовитель – вор, уже никому нет дела. Даже напротив, купле-продаже этот момент придаёт излишней пикантности и в результате ещё больше подогревает востребованность.
Когда из моего рассказа теперь узнается, что в своё время и вор пробовал себя в аналогичном сюжете, а идею заимствовал у меня, то, не исключено, полотна просто будут с руками рвать.
И что приобретатели получат здесь от искусства?
Совершенно ясно: мир художественного и его ценностей, став площадкой стяжания, меркантильности, уже буквально взвинчен ими. Его всё гуще раскрашивают пошлостью, извращениями, обманом. За полотнами и рисунками в оригинале хотя и можно ещё охотиться, выставляясь импозантно и даже нередко демонстрируя отменный вкус, но легко удовлетворяются и подложным.
Которое, кстати, часто небесталантливо!
Ползучий параллельный, боковой процесс!
Нормой становится не осуждать подлогов, принимать их в соотношениях как с оригиналами-шедеврами, так и с поделками, откровенной, эпатирующей халтурой.
Ажиотаж только с копиями «Чёрного квадрата» или «Подсолнухов»16 чего стоит. Возникнув на исходе эпох, когда создавались эти произведения, он нисколько не стих, а, наоборот, усилился. Уже не раздумывая, за подобные копии дают миллионы. И готовы дать больше. Как и в случае с Кересом, сворованное предлагают в открытую, не таясь. К чему это должно приводить, если копии самого различного свойства, иначе говоря – со многих оригинальных произведений многих авторов начнут расползаться по миру уже косяками? В разных местах из них можно будет легко составить многокилометровые экспозиции-дубли, и масса людей, падких на пошлое и приперченное, не прочь осматривать их и шумно похваляться причащением к ним…
…Я уходил из дома, где жил Керес, и странные тяжёлые мысли одолевали меня.
Я прямо-таки был озадачен: из-за чего Ольга Васильевна проявила полное безразличие к моему сообщению об эскизе первой Кересовой дипломной работы. Был один из таковых и у неё? Тогда безразличие тем более неуместно. Взяла бы да и предложила поглядеть. Нет, не то. Эскизы, один или даже несколько, могли быть; но уже в других руках, то есть они – проданы. Копия с находившегося у меня ей, конечно, не лишняя. Только вот то, что сам этот эскиз так и оставался у меня, указывало: торопиться не надо. Я выгляжу и участником, и свидетелем произошедшей драмы. И, как на чём угодно, что к этой драме прилаживается, на мне можно заработать. Но позже, когда-нибудь, когда будет ко времени.
Предположение, что дело обстоит именно так, я тщательно обдумывал, пока рассматривал фотографии в альбоме. И пришёл к выводу: раз тут был особый интерес у вдовы, то примерно такой же пусть будет и у меня. Разумеется, не для торга. Я не стану спрашивать у неё о неоконченном письме Кереса.
Оно, как и что-либо другое из его архива, должно быть, ну, хотя бы размером в абзац, в одну строку.
Слишком хорошо я знал этого человека. Он мог о чём-нибудь не говорить, не распространяться, молчать, в крайнем случае ответить уклончиво, но раз уж не кому иному как мне он сказал, что письмо пишется, то, значит, он непременно писал его. В свете скандала с тиражированием дядиного полотна текст мог выполнять подталкивающую или, наоборот, тормозящую функцию. А чем лучше он этому соответствовал, тем он должен быть обширнее, содержательнее. Со слов Ольги Васильевны хотя и выходило, что Керес написал почти или совсем ничего, но я уже не склонен был этому верить.
Содержание письма казалось мне в высшей степени важным. Обладая ценностью, как товар, оно также становилось бы существенным дополнением к тому, что Ольга Васильевна рассказала мне, а я – ей. В том нехорошем смысле, когда составляющая коммерции проникала бы уже в самую последнюю нишу бедовых судеб и Кереса, и Кондрата. И мы оба – я и вдова Кереса – уже открыто и как о самых обыкновенных вещах об этом бы говорили. Вопрос каждую минуту готов был слететь у меня с языка, но я всё-таки удержался и даже при самом расставании с Ольгой Васильевной, уже прощаясь с нею, не задал его.
Где-то здесь же и в то же время я вспоминал и сразу торопился упрятывать в себе другой вопрос – о письме к Кересу от меня. Послании, которое уже нельзя было считать простым запросом. Ведь оно ставило моральную точку надо всей драмой, захватившей моего бывшего старого друга, и оно, как об этом говорила та же Ольга Васильевна, сильнее, чем что-либо другое, ломало его. Было крайне любопытно узнать от неё, хранил ли его Керес до конца или, может быть, порвал сразу и выбросил. Или сжёг. Если же ни то, ни другое, то – где оно теперь? Могла ли бы вдова показать его и сказать, зачем хранит?
Из того, что вертелось в моей голове на этот счёт, я не рискнул выдать себя ни единым словом. Зачем нужно было это делать? Ясно, что если письмо не уничтожено адресатом, то оно остаётся у вдовы, его прямой наследницы. А то, что в беседе со мной она даже не заикнулась о нём сама, могло говорить о наихудшем: что оно ушло от неё как товар. Как вещь особого, отборного значения, и, стало быть, – немалой ценности. Даже когда бы оно оказалось ещё при ней и я бы мог увидеть его, суть оставалась та же. Уйти в другие руки теперь или позже – велика ли разница? Это, кстати, касалось не только моего последнего письма Кересу, но и других, прежних, немногих моих посланий ему, в которых содержались приметы наших с ним отношений и своеобразный след в сторону произошедшей с ним угрюмой истории. Где всё это теперь?
Неужто и мои строчки или даже отдельные слова могут превратиться в предметы срамного мелкого торга и в ещё большее очернение Кереса? Я уже чётко представлял себе механику сбыта принадлежавших ему вещей, и мне оставалось только размышлять по аналогии. И стыдиться – как за себя, за то, что роюсь в чужом комоде, так, понятно, и за вдову.
Другого объяснения, почему я промолчал и в этой теме, у меня нет.
С той поры не утихает во мне глухое чувство сожаления и тревоги из-за моей какой-то роковой сопричастности к оборотной, обратной стороне искусства, к его изъянам. Не в том отношении, что я тут сам выступаю прямым виновником, как непосредственно сотворивший какую-нибудь подлость – ему, искусству, в ущерб. Я уходил из дома, бывшего Кересовым, с ощущением, что я тот человек, который через другого, вежливого и вполне как будто добропорядочного человека постиг нескончаемую бесчувственную холодность в обращении с искусством.
Оказывается, она, эта мертвящая ипостась, ему всюду сопутствует и всегда пригибает и нивелирует его.
Во всей огромности мне открылась порочность перемешивания искусства с деньгами.
Мысль о том, что в дальнейшем я, может быть, научусь мириться с этим, всё чаще давила мне мозг, рыхлила сознание. Изъяны в искусстве так же должны быть естественны, как и во всём вокруг? В том числе те изъяны, что привнесены куплей-продажей? Тогда что я могу находить в нём, в его, так сказать, неизвращённом, идеальном состоянии, если таковое, как утверждается, всегда желательно и всегда предпочтительно устремляться только к нему?
В своей жизни я даже не пробовал заниматься живописанием или графикой. Не чувствовал потребности в этом. Но во всяком, кто хотя бы в малости умел проявить себя в этих искусствах, я готов был видеть людей особенного интеллектуального склада – творцов собственного духа. Проникаясь уважением к ним, я входил в трансцендентный, расплывчатый, изменчивый и постоянно растворяющийся мир художественной эстетики, где распахнутым настежь образам отведено высшее значение. В этом мире я ощущал себя достаточно комфортно, как человек, сам пожелавший целиком отдать себя во власть его завораживающей свободы.
А что – в конце?
Что должно стать приобретением для меня?
Ведь, как и многие тысячи, нет: миллионы людей, находясь посреди накопленных образцов искусства и лжеискусства, я по-своему впитывал и впитал в себя часть их волшебной содержательности, рассчитывая, что эта прибавка должна поднимать меня над самим собой, облагораживать мою чувственность и мою ответственность перед своими поступками, быть мне отнюдь не в огорчение, а непременно в удовольствие, в радость и в сладость.
Выходило ли так? Не преобладало ли тут усреднённое, обывательское и притом излишне усердное блуждание в облаках?
Не мираж ли это?
Как далеко в прошлое отодвинулись события, касавшиеся Кереса и Веналия!
Как сильно они трогали меня благодатным, скромным, радугоцветным возвышением над скучной, бестолковой обыденностью и как беспощадно огорчали немощной, болезненной апофеозикой!
И разве я мог совсем отстраниться от них, забыть их? Перестать размышлять о них?
До настоящей минуты я всё яснее ощущаю их присутствие во мне и рядом со мной, их непрерывность и недоконченность. Не потому это так, что дело всего лишь во мне самом. Ведь я такой же, как другие, кто любит и боготворит искусство. И я не могу не знать и не отдавать отчёта в том, насколько неостановим и губителен тот самый, параллельный, боковой процесс в нём – процесс деградации и упадка.
Многими средствами он теперь ещё и сильно расшевелен и подбодрён. Находятся тьмы людей, не только не желающих видеть в нём некую убивающую, утапливающую, утаптывающую крайность, но и встающих в защиту ему, дают ему приглаженные, убаюкивающие, а то и бесстыдные истолкования, и даже солидные учёные не брезгают участвовать в этой отупляющей сумрачной вакханалии. С сознанием делания полезной работы пишутся исследования и диссертации, и наоборотное, сомнительное проникает уже в сами образы искусства, в их плоть, в их жилы, портит их кровотоки.
Здравый ум, обычные представления оказываются порой полностью смяты и смешаны. Тёмная энергия перелома хребта всё нарастает. Слышится пугающий характерный хруст. И уже далеко не отдельные люди полагают за лучшее смириться перед перспективой слома также и самих себя. Воистину прав был прозаик Астафьев, говоривший, что сколько книг ни пиши, люди от этого лучше и радостнее не становятся. Это он о силе слова говорил, силе, уже давно ставшей сомнительной.
А разве не относимо это впрямую и к изобразительной ветви искусства и культуры, к другим ветвям?
А что как в упадке отыскался бы стержень, который бы годился для удержания вполне ценного?
Взять да и допустить это средство, раз оно к нам так настойчиво напрашивается и так угрожающе быстро уже приблизилось.
Я теперь, пожалуй, просто из интереса и желания хоть что-нибудь предугадать впереди, дал бы согласие на такой удивительный эксперимент. Слишком много потерь видится мне в текущем, и чем далее, тем они резче взывают к безусловному горькому осознанию… Кажется, тут нужно бы учесть и то, что ведь хуже может и не быть. По крайней мере, там, где и пошлое, наоборотное, обманное успело уже вырасти и дойти до такого своего предела, от которого идти ему дальше некуда, и оно остановилось…
Керес только жертва лёгкой студенческой неосмотрительности. Ему ничего не стоило отказаться от моего предложения. Да он уже чуть и не сделал этого. Приняв же моё предложение, он был готов продолжить уступать как обстоятельствам, так и себе. Наверное, делать такой вывод – жестоко. Потому что, сделав его, надо ставить моральную преграду любому заимствованию, связано ли оно с учебным процессом или с уяснением творческого художественного опыта, как достояния всеобщего, не отгороженного ни от кого и ничем.