bannerbannerbanner
полная версияМиражи искусства

Антон Юртовой
Миражи искусства

Полная версия

– А вы не следователь?

Я сказал, что нет.

Женщина извинилась.

– Нас до сих пор не оставляют в покое. Всех подряд. Вызывали, допрашивали не по одному разу. И, наверное, ещё не раз вызовут. И сюда заходят. Поймите – такое случилось.

– Да, хорошо вас понимаю и сочувствую вам, – сказал я и попрощался ещё раз.

Что я мог ещё говорить? Она вправе не верить мне. Но, собственно, какое всё это имело уже значение? И чего я хотел? Разобраться? В чём? Роль, которую я машинально себе назначил исходя из обстоятельства, трогавшего меня, должна кому угодно, а также и мне самому казаться не вполне уместной, если не вообще пустой. Как я этого не заметил?

Одёрнув себя таким образом, я всё же не переставал ощущать некую потребность дальнейшего расследования. Мысль об этом упорно вздёргивалась, царапая сознание. Ей нужно было непременно выйти оттуда. Но в какую сторону?

Из этого вопроса неожиданно возникал другой: из-за чего я потащился в знакомый для меня общий дом? Не забыл же я, что в посёлке несколько шахтёрских общежитий. Обойти их все, а то ещё и последнее жилище умершего художника, заняться расспросами? Но была ли тут вероятность узнать хоть что-нибудь сверх уже знаемого? И что существенного?

Был поздний вечер. Моя командировка заканчивалась. Предстояло ещё добраться до станции, успеть на свой поезд. Он проходил ровно в полночь.

В тот раз тем и прервалось моё недолгое пребывание в посёлке. Но никак не потухали напряжённые раздумья. Сходный сюжет картин. Бедственная судьба человека с профессией коногона. Когда-то, очень давно, ещё в детские годы с такими людьми я общался, и с одним из них было у меня даже что-то вроде недолгой дружбы. Никакой связи с тем, чему я стал свидетелем теперь, в течение последнего дня, не обнаруживалось. И всё-таки – не мистика же с повторением сюжета? Мнилось, будто я имею к нему какое-то непосредственное персональное отношение. Что могло это значить?

И тут я вспомнил о Кересе. Ну да. Я ему всё расскажу. Ему обязательно должно быть интересно.

И я сразу почувствовал, что в большей мере ситуация уже как бы разрешилась. Останется вглядеться в детали, расставить акценты.

Как, однако, сложно бывает иногда заполучить то, что кажется едва ли не зримым, лежащим рядом. То, о чём я сейчас говорю, пришло ко мне только многие годы спустя. И то в большей части не впрямую от Кереса. Я уже пояснял, каким ограниченным было наше с ним общение в пределах вечной разлуки. Я не мог в подробностях обговорить загадку ни в телефонном сеансе, ни в телеграмме. Имело смысл только полное изложение дела. Какое-то время я с этим ещё тянул и в конце концов написал обстоятельное письмо другу. Уже, к сожалению, в ту пору, когда наша переписка с ним да и в целом наше общение окончательно сходили на нет.

На письмо он не ответил, но какое-то время после по телефону на мой вопрос, получено ли оно, сказал, что да и что он собирается прислать мне своё, только не будет торопиться, поскольку надо многое вспомнить, не напутать, чтобы всё, то есть, как на духу.

Ещё немного позже на мои упрёки, что обещанное не исполнено, Керес отвечал, что ничего не забыл, письмо ещё пишется, лежит у него на столе, но как-то хотелось получше оформить его окончательно. «Очень для меня любопытно», – заметил он деловито и определённо подчёркнуто, и было очевидно, что он хорошо осознавал важность и моего запроса, и своего ответа на него. И тут же ушёл от темы, предпочтя, как то обычно бывало, разговор «ни о чём».

По тону, в каком протекала эта наша беседа по телефону, никак не следовало, что Керес просто уклоняется, по какой-то причине медлит и не желает доходить до точки. И я продолжал надеяться, больше ни разу не напомнив ему ни об его неотправленном письме, ни о том нашем разговоре.

Будучи по делам в Риме, где в предместье для Кереса протекали его самые последние дни, я посетил его могилу. На неё уже была положена стандартная плита. С краю над нею стояло приземистое каменное надгробье, ничем не отличавшееся от расположенных на других могилах. Отгравированный фотопортрет; надписи на русском и на латыни. Ничего лишнего. Ни намёка на какое-либо признание. Ни слова о заслугах или хотя бы о том, что усопший – художник.

– Так он завещал, – сообщила мне его жена Ольга Васильевна, сопровождавшая меня.

Я кое-что знал об этой уже немолодой по тому времени женщине. Керес женился на ней ещё обучаясь в вузе, когда и встретил её впервые. Она была питерской уроженкой, работала методисткой в альма-матер, где учился Керес, и, в отличие от него, за границу на постоянное жительство уехала не вместе с ним, а гораздо позже. Детей у них не было.

Она прекрасно знала о его внебрачных сыне и дочери от разных женщин в Бельгии и в Австралии. Керес от неё этого не скрывал и даже рассказывал ей некоторые новости о чуждой для неё засемейной сфере, причём не об одних детях, но и женщинах, их матерях, а также и отчимах, с которыми был знаком и временами виделся на короткой ноге: они значились его коллегами по ремеслу.

Дети, уже оба взрослые, иногда появлялись в городах и на курортах, где Керес проживал с женой или задерживался по каким-то делам.

Не претендуя на полную женскую гегемонию в этой игре, Ольга Васильевна хотя поначалу и пробовала открыто выражать супругу свои оскорблённые чувства, но постепенно оставила это занятие, стихла, смирилась. В таком состоянии она в наибольшей, кажется, мере устраивала мужа, чем и уравновешивалась их долговременная, хотя и часто прерывавшаяся связь. Отлучки происходили чаще со стороны Кереса, подгоняемого разного рода коммерческими контрактами; но иногда и супруга позволяла себе, что называется, отдохнуть от брачной обыденности, выезжая на родину или в другую страну…

Скорби уже заканчивался двухгодовой срок. Было видно, что вдова ещё не оправилась от потери и основательно этим подавлена. В её благолепной и пока что не напрочь остаревшей фигуре, в чертах строго ухоженного лица, в зрачках глаз трепетали усталость и угнетавшее, сумрачное смятение. Да ещё немного – устыжённой виноватости, как то становится приметным в любой женщине, испытавшей утрату мужчины-супруга, но не перестающей быть женщиной.

Трудно было перейти с нею от скорбных и общих фраз на что-то другое. Мне между тем следовало воспользоваться случаем. Она опередила меня сама. Робко, но доверительно заговорила сначала о подробностях похорон и облагорожении могилы, а потом и о самом Кересе, которого, как выходило из её слов, она очень любила и продолжала любить.

«Мы вместе прожили хорошо и счастливо». – В течение нашей встречи на погосте она несколько раз и вполне уместно произнесла эту, очевидно, успокоительную для неё фразу, так что мне только и оставалось что отдать ей должное за её верность и преданность мужу, моему другу – как до, так и по его кончине.

– Мадам! – услышал я неожиданно со спины обращение к ней, когда мы вдвоём уже отходили от могильных рядов и, миновав небольшие низенькие решётчатые воротца кладбища, направились к проезжей магистрали, чтобы взять такси.

Мы оба оглянулись.

– Извиняюсь… Я вынужден… Я – Борджони… Из Падуи… – слова на итальянском сыпались лопочущей, громкой, почти простонародной скороговоркой.

К нам быстро приблизился человек в сером сезонном плаще, в мягкой серой шляпе, в тусклооранжевом кашне. Стройность, несколько рыхлая; рост выше среднего. На ногах лакированные туфли. Глубоко в переносицу всажены очки в роговой оправе. На лице и во взгляде учтивое и устопорённое ожидание, характерное для итальянцев, усвоивших стиль безукоризненного следования правилам делового общения в интересах своего босса.

«Корпоратор или служащий банка», – предположил я, досадуя, что с его появлением прервалась важная для меня беседа, и рассеянно разглядывая то его, то оставшиеся позади от нас предметы и виды кладбищенского обустройства.

Судя по всему, человек не решался говорить при мне.

– Что вам угодно? – строго и удивлённо спросила его Ольга Васильевна, слегка сузив глаза, давая этим понять, что человек ей незнаком. В интонации её голоса я, однако, почувствовал некоторую скрытность и осторожность. – Ах да… – словно спохватилась она. И уже ровно, спокойно: – Вы… от..

– Именно… Его предложение о…

– Да, я помню.

– Ставка повышена.

– Хорошо. Я подумаю.

– Что же – сказать?

– Я подумаю.

– Но, мадам!

– Так и скажите. А сейчас я занята. И не к месту… Видите?.. – Она слегка повела рукой от себя, показывая, что говорит и обо мне, и о нашем с ней посещении погоста. – Прошу извинить…

– Мадам!

– Найдите меня. Так, через месяц…

– Помилуйте! Уже в третий…

– И – что же? – Ольга Васильевна, не дав человеку договорить, смотрела на него хмурясь и чуточку исподлобья. – До свиданья! – бросила она, резко отстраняясь по направлению к шумевшей автомобилями магистрали и стараясь не обнаруживать своей холодности…

Человек отошёл.

«Корпоратор или служащий банка», – опять почему-то лезло мне в голову первоначальное предположение о его статусе.

Скоро мы уже ехали в одном такси. Я добирался в римскую гостиницу, Ольге Васильевне было по пути, и она вышла около своего дома. По дороге мы успели обменяться с ней ещё несколькими фразами.

Я обрадовался приглашению посетить её дома. «Наверняка узнаю кое-что о Кересе нового», – сразу подумалось мне, и тут же надежда на это в немногом, но уже подтвердилась. «Кое-что вам покажу из оставленного им», – сказала вдова.

И ровно к назначенному часу я уже был на месте.

Первое, что я увидел, зайдя в общую залу, была висевшая на стене прямо напротив входа писанная маслом картина в скромной багетной рамке, повторяющая сюжет, уложенный в гроб коногону. Размерами изделие совпадало с когда-то мной виденным полуистлевшим произведением.

Уже при беглом его осмотре я отметил совершеннейшее сходство общей прорисовки. Но теперь эффект был, конечно, другим. Написание выглядело довольно свежим, грубые мазки сглажены, и от того замысел художника раскрывался точно, броско и максимально впечатляюще.

 

Нельзя было не залюбоваться красками возбуждения и молодости на лицах сидящих в кузове девушек. Трогала каждая крошка сенной трухи на них, будто видишь их прямо на лугу, когда густо и ласково они осыпаются из-под навильников, изогретые жаром летнего солнца и подсеребренные в его лучах, тут же застревая на дымящихся, влажных от пота одеждах работниц и как бы вспархивая на открытых участках лиц и рук, делая их чуть рябоватыми, будто в веснушках. А как ярок солнечный свет, «выходящий» из лужи и будто в ней омытый!

Раньше мне открывалось лишь целое в этой прекрасной части. Сейчас я всё в ней рассматривал в деталях. Мастеру каким-то образом удалось «увязать» в пучке чудное пылающее свечение, направленное точно в сторону зрителя; оно отражалось не от плоской глади заполнявшей лужу воды, а в момент, когда воду грязновато, хотя и не очень сильно, взволновали колёса автомашины и она ещё провисала в каплях.

Из какой творческой ниши художник смог выбрать и столь эффектно показать тот совмещённый угол отражения, который, несомненно, являлся единственно возможным в данной обстановке?

Свет его теперь буквально бил по глазам своей завораживающей таинственностью.

С замыслом казались добротно увязанными и участки полотна, дополнявшие облог. Огромное облако в своей середине смотрелось как очень тёмное и выражало некий эмоциональный контраст. Свою роль точнее сыгрывал кот, поодаль перебегавший дорогу. Что-то указывало на его едва уловимое, но обязательное, «корневое» присутствие в сюжете. А ещё в нём совершенно легко замечалось что-то от булгаковского Бегемота9, хотя он и не был показан в одинаковой с ним полноте чёрного, вороного цвета.

– Для вас это, очевидно, большой сюрприз, – произнесла, подходя ко мне, Ольга Васильевна, между тем как, забыв обо всём, я не совсем осознавал ситуацию, в какой очутился.

В изучении полотна я сразу отстранялся до такой степени, что мнилось, будто я наяву пребываю сейчас не в этой вот заграничной дали, а чуть ли не в том самом, почти уже напрочь мною забытом шахтёрском посёлке в России, у той испещрённой выбоинами грунтовой, пыльной дороги, где к настоящему времени был уже, надо полагать, накатан асфальт и над ним в солнечную жару млеет и дрожит белесо-голубоватое марево.

– Картина дяди Кереса, дяди по матери, – сказала Ольга Васильевна, будто с полнейшим знанием дела отводя мою неуклюжую мысль о заимствовании. Тогда я ведь, к моему стыду, сразу же успел было всерьёз подумать о возможности выдать чужое авторство за своё, то есть его присвоение Кересом. Тут я не мог, разумеется, не учитывать, какие профессиональные да, наверное, и душевные превращения сваливались на него за многие годы его служения художничеству. Почему не быть и воровству? – Из-за травли и притеснений, – продолжала, не останавливаясь, вдова, имея в виду дядю, – ещё совсем молодым он убежал из родного селения, иначе бы оказался на Колыме. После жил под чужим именем. Скитался, пока не поступил работать на шахту. Там они с племянником встретились…

– Когда?..

– В год работы над своей дипломной; тогда был май или начало июня.

Я опешил и нервно соображал, о чём же нужно спрашивать в первую очередь. Набегало одно на другое и так много сразу. Да ещё и то, что женщина, которую я впервые увидел только вчера, излагает всё таким образом, будто нисколько не сомневается в моей полнейшей осведомлённости в пределах темы, заданной полотном картины. О том же, насколько велика осведомлённость в этом предмете её самой, кажется, не стоило бы и говорить.

– Позвольте, – сказал я понемногу приходя в себя. – О какой дипломной вы говорите? О первой? О второй?

– Разумеется, о первой. К которой причастны и вы. Где-то вскоре после вашей с Кересом поездки в шахтный посёлок. Ну, когда вы вместе искали и не смогли найти точку обзора.

– Никак не ожидал, что вам это известно в таких подробностях.

– Муж мне сам рассказывал, когда принимался писать вам письмо. Принимался много раз, а написал почти ничего. Но рассказанное я хорошо запомнила. Он и раньше касался многих сторон в отношениях с вами. И воспоминаниями о вас он по-настоящему дорожил.

– Благодарю. Но я пока в большом неведении. Почему эта картина здесь? И выглядит так безупречно свежей. Ведь коногон давно умер.

На слово «коногон» Ольга Васильевна ничем особенным не отреагировала. Выходило, что о нём она также хорошо знала от Кереса. Она предложила выслушать её за кофе, позвала горничную, дала ей распоряжение.

И вот, на весу поддерживая блюдцами крохотные чашечки с отменно пахнущим напитком, мы сидим напротив друг перед другом за небольшим приземистым столиком, где чуть в стороне от его середины стоит дешёвенькая стеклянная ваза под фиолет с витиеватыми вензелями по её поверхности, и в ней живые белые цветы – знак благодарной памяти. О том, кого вдова, судя по всему, продолжала крепко удерживать в своём сердце и в своей душе.

Я слушал её, стараясь не пропустить ни слова, и передо мной постепенно разворачивались обстоятельства, долго казавшиеся мне бессвязными или навсегда разорванными.

Керес наведался к месту, запечатлённому на сходных картинах, в преддверии дня той нашей встречи в общежитии художественного училища, когда я узнал от него об утверждении темы его дипломной работы.

Почему он не поделился со мной – за чем ездил и чему стал очевидцем и участником? Строго в этом осуждать его я не мог, не имел права. Значит, так было нужно. Хотя бы из соображений осторожности, о чём я уже упоминал. Она требовалась обоим – и для него, и для дяди.

Теперь же я хотел бы только поточнее передать услышанное из уст человека, не доверять которому у меня не набиралось ровно никаких причин. По крайней мере, в том, что в отношении Кереса, его жизни, интересовало меня и частично уже было известно мне. Думаю, и вдове также не было резона в чём-либо отходить здесь от истины или что-то скрывать.

В целом я считал, что слагаемые для установления между нами откровенности и взаимного доверия были достаточными. Уже в самом начале нашей беседы это находило подтверждение. Скажу больше: мне пришлось основательно поудивляться тому, как легко смыкались в одном и слова визави, и мои вопросы, которые я задавал ей, а также в определённом смысле и самому себе, опираясь на освежённые воспоминания и смутные догадки.

Керес ехал с намерением лучше осмотреть и проанализировать вид, зафиксированный на фотоплёнке, и ещё раз убедиться, насколько глубокой может стать содержательность работы, если браться исполнить её. Устойчивого решения он к тому времени пока не принял, хотя проект ему нравился. Немного коробило то, что всегда бывает болезненным для экзаменуемых: как отнесутся к предложению наставники? А главное – идея не своя, не его, её нашли, если по-честному, без его участия и отдали ему на усмотрение, в полное владение и разработку. И он уже как бы принял её. Насколько это соотносимо с моралью, с неповторяемостью творческого начала?

Из-за редкости подобных случаев он мог даже не знать, удавалось ли кому из художников пойти своим путём с чужой подсказки, да и просто мог не думать об этом…

Между тем, едва очутившись у знакомого места, он увидел здесь худо-образного невысокого старого человека, скромно мостившегося на хиленькой деревянной скамеечке перед мольбертом, испещрённым давними и оттого сильно истёртыми и затускневшими пробами гуашью, маслом и акварелью.

Рядом сбоку на старом перевёрнутом вверх дном ведре лежал кусок замусоленного картона, а на нём жестяная, из-под рыбных консервов, баночка с водой, тюбики и ванночки с красками, несколько кисточек и пара испачканных кусочков ветоши. Слева на земле, близко к ноге, стояла уже изрядно початая чекушка с водкой, закрытая временной пробкой из газетной бумаги. Человек выглядел неопрятно одетым, измождённым и отстранённым. Нельзя было не заметить, как выпитое зелье клонило его к неподвижности или даже ко сну. Он неспешно двигал рукой над поверхностью мольберта, иногда чуть дотрагиваясь до неё кисточкой. На постороннего художник не обратил ни малейшего внимания.

Воспитаннику училища нельзя было хотя бы из простого любопытства не подойти ближе. Присутствие здесь собрата по ремеслу он воспринял как большую неожиданность и даже как странность.

На его взгляд, усвоенный на учебных занятиях и по учебникам, облог, сам по себе, как обыкновенная натурность, ещё до работы с ним в эскизе нуждался в разгадке. Требовалось его хорошо не только обмыслить, но и домыслить. Иначе никакой ценности из него не выжать. Он, Керес, уже, по крайней мере, знает, что ему нужно. Как то с этим у незнакомца? Пишет, небось, что-то банальное, от нечего делать, от скуки. Избалован вниманием к себе…

То было мнением, с головой выдававшим почти обывательское понимание самоуверенным учеником-верхоглядом некоего своего превосходства над любым коллегой практиком – ввиду освоенной только что программы обучения.

Остановившись за спиной сидевшего и едва взглянув на изображение, Керес, однако, вмиг осознал, как неуважительно и предвзято он отнёсся к художнику, продолжавшему оставаться в прежней, малоподвижной позе.

Перед ним в отсветах ещё местами непросохшей краски лежало полотно, сюжет которого уже описан мною и который впоследствии так странно воздействовал на судьбу Кереса как профессионала. С той самой неброской на вид, истрёпанной бездорожьями полуторкой, девчатами, красноармейцем, сверкающей под солнцем лужей на проезжей полосе…

Мазки хотя и указывали на приличный творческий опыт исполнителя, но они накладывались небрежно, выдавая этим его любительское пресыщение или усталость. Художник заканчивал работу над полотном, наносил на нём последние подправки.

День был отменный – солнечный, чистый, тёплый, с ласковой небесной голубизной, в которой, еле заметные, стремительно проносились, роняя себя вниз или взмывая вверх, юркие ласточки и стрижи. Утренняя пора уже прошла, но и до полудня оставалось ещё далеко.

Именно в такое время придуманное, происходившее на дороге по воле живописца, легко и лучше всего врастало в окружающее, в эстетику видимого облога и вместе с реальным приобретало ясный законченный, итоговый смысл.

Как заворожённый выпускник заведения-специалки таращился на открывшееся ему художественное действо.

Он чувствовал и наблюдал себя изнутри таким, будто кто умышленно, силком притянул его сюда в поучение и грубо удерживает, не позволяя отвлечься. А то, из-за чего впечатления всё набегали и росли в своей мощи, требовало как раз этого. Момент выходил почти комичным.

Кереса, впрочем, быстро успело изумить другое, изо всего, наверное, более для него существенное.

Место, откуда сейчас открывался общий вид, – с едущими по тряской дороге и поднимавшими пыль редкими грузовиками и ещё более редкими автобусами и легковушками; с ближними невысокими редкими деревьями и кустарником, за которыми начинался и уходил книзу, к ровному неоглядному заболоченному простору зачернелый от времени посёлок; с контурами шахтных построек и терриконом – также понизу и несколько в стороне; с будто вросшими в земную плоть извилинами подъездных железнодорожных путей, где пыхтели паром и часто посвистывали, казалось, никогда не знавшие отдыха маневровые паровозы, туда-сюда таскавшие недлинные сцепки платформ и полувагонов; наконец, – с построенным недавно и ещё выглядевшим совсем новым, слегка отделившимся от своей улицы одноэтажным домом на заднем плане, – вот это мало чем приметное и, можно сказать, даже просто невзрачное место, по верху которого перед мольбертом восседал хмелевший художник, совпадало не только с экспозицией, отправной для картины.

Отсюда сам Керес делал съёмку последнего кадра, когда торопился запечатлеть велосипедистов на фоне ползущего на подъём трубовоза!

Осмотревшись, Керес увидел ещё и торчавшие в небольшой лощинке клочки вереска и багульника шагах в десяти сбоку от живописца; он об этой достопримечательности уже успел было забыть, так как она не попадала в заснятый фотоаппаратом облог; – теперь она снова умещалась на своё место в его памяти…

После того, как были установлены эти странные совпадения, он уже не мог оставаться стоять молча. Намереваясь обратиться к живописцу, молодой человек слегка кашлянул. И тут он увидел, как тот, медленно повернувшись, мутно, с подслеповатым прищуром, смотрит на него. Смятое старческое лицо в частой сетке морщин, обрамлённое неухоженной жёсткой рыжеватой щетиной короткой бороды и над верхней губой, выражало недозревшее насторожённое болезненное смущение и подобие нечаянной лёгкой усмешки.

 

По семейным фотографиям, развешанным в рамках на стенах родительского дома и в ряде соседних от него домов, приехавший хорошо помнил это лицо хотя ещё и не со столь сильно изменившимися чертами, и, конечно, он, имея данную от природы особенность быстро, надолго и притом ещё и в деталях запоминать увиденное, сразу узнал во встреченном своего родственника и просто назвал его по имени: дядя Кондрат.

Дядя уже в то время видел неважно, и ему стоило немалых усилий убедиться, кто такой перед ним и по какому случаю. Столько-то лет пролетело!

Уже осталась позади опасная эпоха, старательно угнетавшая и вытолкнувшая Кондрата из жизни, пришли иные времена, в которых до него уже никому не было никакого дела, так что для него, как и для любого, будто и не оставалось уже причин к особой осторожности перед кем угодно – «чтобы быть спокойнее».

С учётом этого дядя не стал притворяться ничего не ведающим, какой же, мол, ты мне племянник, если я даже про имя твое никогда не слыхал, не то что о тебе самом. Однако же и не соизволил сразу ответить доверием к появившемуся незнакомцу. Кереса он попросил показать какой ни есть документ, на что племянник поднёс к его глазам оказавшееся при нём удостоверение воспитанника училища, однако этого не хватило, поскольку мелких записей в нём Кондрат, из-за слабого зрения, сколько ни силился, прочитать не смог, да ещё не было там и фотокарточки. Случай же складывался неординарный, и в самом дяде он вызывал уже сильное искреннее любопытство, несмотря на укоренившуюся в нём давнюю привычку если уж кому доверяться или к кому проявлять расположение, то непременно с оглядкой, почти непроизвольно удерживая дистанцию. Кересу вскоре открылось, что к этому постоянно обязывало его положение с несвоим именем. И единственное, что здесь могло бы выручить, оставалось подобие опроса: где та наша местность, о которой ты говоришь, кого ты там знаешь, кто твои родители, родственники, соседи, где стоял твой родной дом, а также – мой, то есть – моих родителей… Керес легко прошёл эту проверку, и по мере того, как информация от него росла в подробностях и в объёме, убывала опасливость Кондрата. Сам собой опрос вместе с ответами Кереса перетекал теперь в оживлённую, почти шумную беседу, где каждый уже и спрашивал и отвечал, всё более заражаясь нетерпением и торопясь узнать как можно больше о другом.

Перед фактом необычной встречи дядя воспринимался Кересом уже как вполне принявший услышанное за правду.

Суетливо свернув мастерскую, швырнув под багульниковый кусток деревянную скамеечку, ведро, картон и забыв при допитии чекушки угостить нечаянного дорогого пришельца, он повёл его к себе в барачный угол, и оттуда до позднего вечернего часа, когда Кересу нужно было уйти, чтобы успеть добраться на станцию, к поезду, оба сначала совместно, а несколько позже поотдельности, меняясь в ролях, пёрлись к торговой палатке или в какой-либо частный домишко, к знакомым дяди, чтобы там добыть нехитрую, однообразную закуску к однообразной же выпивке, а между этими необходимейшими отлучками говорили, перебивая один другого о своей родной стороне, о близких, о странствиях и доставшихся каждому передрягах, о неких понятных обоим нечастых изгойных радостях, нынешнем и о том, что ещё будет.

Поминутно разговор сам собой перекидывался на живопись, на её совпадающее значение в их судьбах, а с этой темы вновь обращался вспять, и так множество раз, в конечном счёте примяв собою заложенные в нём при самом начале интригу и удивление.

Для Кереса оказалась лишней затея с дополнительным исследованием окоёма. Хватало того, что в течение одного дня он увидел вокруг или услышал от дяди, а также высказал сам.

Последнее было не менее важным остального: именно в нём зрело и окончательно оформилось его решение принять вариант, поступивший к нему с моей подачи.

В дядиной каморке, запираемой только на простенький навесной замок, открывавшийся обычным гвоздём, находились, кроме всякого хлама и жиденькой стопки обветшалых перемятых эскизов, целых три картины, похожие одна на другую или лучше даже сказать: одинаковые.

О самой свежей Кондрат говорил, что готовит её как очередную в резерв, откуда ей, как и двум первым, суждено было уйти в чужие руки. Время от времени он ещё дописывал её, и в тот раз, когда произошло их свидание, он этим и занимался, вытащив её на пленэр. Купцы находили его сами, ни с кем из них он не хотел знаться, отдавал за то, что предлагали, но с продажами постоянно медлил. Видимо, трудно давалось расставание со своими детищами. С учётом изматывающих запоев денег, понятное, не хватало, да ещё прогрессировала слепота, и становилось трудно загадывать, как всё могло складываться дальше. Плюс к этому – часто дядю до крошки обирали его старые и новые неприкаянные соприятели и просто бродяги, после чего он, бывало, надолго «выходил» в посёлок и подобно им таскался по нему, выпрашивая на выпивку.

Хорошим здесь было, пожалуй, только то, что никто из этого тёмного окружения не видел ничего ценного в самих его картинах и не пытался украсть их. Возможно, кого-то удерживала в этом дремучая эстетическая безграмотность, кого-то – степень уважения к автору, – он в отличие от других попрошаек никому не докучал несуразными претензиями на отсутствие какого-либо к себе внимания, ни перед кем не плакался.

Растроганный встречей, Кондрат сказал, что дарит Кересу одну из картин, и тут же, взявши её за углы рамки, примостил на самодельной дощатой, прижатой к стене подставке, – чтобы удобнее было видеть её.

Картина была из тех, которые ожидали своей очереди в резерве. Щедрый жест буквально выбил племянника из колеи. Он испытал сильное волнение, принялся отказываться и уговаривать дядю оставить работу на прокорм, однако тот сразу отвёл его жеманство. «Вот смотри!» – проговорил он с отчётливым напором, пресекая попытки восперечить его воле, и развернул картину.

На обороте полотна в нижнем правом углу Керес прочитал надпись кисточкой: «Прошу положить это в мой гроб при моей кончине». Дядя громко расхохотался. «Это я так шучу с купцами. Знаю, все они скряги и обормоты. Но тебя я тут вовсе и никак не имел в виду, так как не то что не предполагал тебя здесь видеть, а и вообще не знал о тебе. Если пожелаешь, закрась. А, впрочем, было бы неплохо и тебе оставить как есть. В жизни-то всякое бывает…» И Кондрат снова бухнул хохотом, от которого Кересу стало как-то не по себе.

Им овладело ощущение некоторой натянутости от встречи, но оно быстро исчезло, оставив только зарубку в сознании, что Кондрат, конечно, изрядно под шафе, да тут, наверное, важна и не сама надпись, а некий многозначный намёк на что-то, хотя и плутоватый, но больно уязвляющий. Испрашивать пояснений, разумеется, не имело смысла: мало ли какую окраску хоть для кого может приобретать любая шутка. Но было ли то шуткой и что за нужда в ней у дяди?

Задавшись этим вроде и мелким вопросом, молодой человек уже знал, что мёртвый знак орфографии, так нечаянно и почти вплотную его коснувшийся, завис у него в мозгу прочно и, кажется, очень надолго, может быть, навсегда. Теперь это его не на шутку встревожило и даже испугало…

Художник открепил полотно от подрамника, скатал его в размер короткой стороны, обернул вытащенным откуда-то из-под остававшихся других картин залежалым куском ватмана и, заткнув им же края толстоватой трубки, протянул её гостю: «Бери!» Керес невнятно и растянуто разблагодарился.

Ему следовало бы уплатить пусть и небольшую сумму, но оставалось лишь на обратный проездной билет, и он только покраснел про себя, не найдя, каким образом он мог хотя бы немного вернуть дяде за его щедрость если не сейчас, то хоть когда-нибудь. Тут ещё раз его зацепила мыслишка о замеченной им краткой и как бы даже недоброй холодности Кондрата.

Воспоминания, главным образом самого дяди, которым он теперь довольно охотно предавался, помогли обнажить этому причины.

Неприятности в родном селении он имел из-за своей страсти к рисованию.

В ту уже далёкую для него пору каждому там были известны его сажные и меловые карикатуры на председателя местсовета, отъявленного мздоимца и бабника. Кондрат был арестован не без наводки одного из своих ближних сродственников. В доносе не говорилось о карикатурах или вообще о рисовании, и автору это было даже весьма наруку, поскольку «художественный след» не тянулся за ним в его дальнейших плутаниях по жизни и остановках на ней. Фигурировал простой поклёп: якобы Кондрат разделял религиозные убеждения родителей-староверов и, уже участвуя в сходках организованной в ячейку местной комсомолии, затягивал с полагавшимся публичным отказом от них по идеологическим мотивам.

9Один из персонажей романа Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита».
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru